Сноски на полях, ненаписанные дрожащей рукой

Учитель литературы, Анна Сергеевна, - стройная, грациозная девушка лет двадцати пяти, с аккуратным пробором чёрных блестящих волос, облачившись в чёрный же махровый халат, сидела вечером на маленькой кухне квартиры третьего этажа панельной пятиэтажки, и под мерный ход старинных, ещё бабушкиных, настенных часов проверяла школьные тетради.

«Достоевский описал сам себя, когда писал про Раскольникова, это известный факт, что он сидел…»

«Раскольников прославился перед царём за убийство пенсионерки, его никто не помнил бы, если бы не это действие…»

Так, всё! Хватит! Анна Сергеевна встала из-за стола, потянулась, - под тяжёлой тканью халата глухо хрустнул грудной позвонок, окинула взором свою «келью»: пятиметровая кухня состояла из двух кухонных шкафов, небольшого стола, двух табуретов, накрытых плетёными цветастыми ковриками, газовой водонагревательной колонки, простой эмалированной раковины со стоявшей на бортике банке с содой, узком подоконнике, уставленным маленькими глиняными цветочными горшками. На одной стене висели бабушкины часы с нечитаемым французским названием на потемневшем циферблате, на другой радио и чёрно-белый портрет задумчивого Иосифа Бродского.

Анна Сергеевна, вдруг, поняла, что очень хочет есть. Уже 9 часов вечера, а ужинала она в 5, и то очень легко: немного отварной гречки, огурец, кусочек ливерной колбаски, разделённой с котом, - Гуернавакой.

Гуернавака любит ливерную колбасу. Он может есть её сколь угодно много, и однажды это сослужило злую шутку. Кот стащил без присмотра оставленный Анной тусклый упругий коричневый полукруг на столе, и сожрал его почти весь. К вечеру у него произошел заворот кишок, пришлось вызывать такси, и ехать в ветеринарную больницу, где кота разрезали, и достали злосчастный непереварившийся ливер в целлофане.

Она открыла створки подоконного холодильника, а туда она заглядывала очень редко, и с удовлетворением обнаружила на полках банки с вареньем. Банки были очень пыльные, даже правильнее сказать, грязными были эти банки. Пожалуй, это ещё бабушкины банки.

Бабушка ходила осенью в лес, и собирала там невиданные ягоды. Никто таких ягод больше не брал. Потом долго перебирала их, отбирала от случайно сорванных веток и листиков, убирала клопов и червяков, потом мыла ягоды под краном, пересыпала их в большом эмалированном тазу сахаром-песком, и долго варила лакомство на зиму.

«Витамины, дочка, витамины нужны! Мы в лагере только отваром из еловых иголок и спасались….». Кроме неё это варенье никто не ел. Тогда все уже любили «цивильное»: зефир, шоколадные конфеты, пастилу, грильяж.

Время бабушкиного варенья, как и хозяйственного мыла, ливерной колбасы, конфет - «подушечек», топлёного масла, еженедельных газет, монет в копилке, отложенного чистого белья «на похороны», новостей по центральному радио, духов «Красная Москва», фотографий в альбомах, стопок сохранённых писем, перевязанных бечевкой, перьевых ручек, запасов бритвенных лезвий, коробок с пуговицами, химических красно-синих карандашей, старых Новогодних открыток, время это безвозвратно ушло.

Пятисотграммовая мутная стеклянная банка содержала густую красно-коричневую массу с плохо различимыми круглыми грязно-вишневого цвета ягодами. Анна с трудом открыла открывашкой с затёртой деревянной ручкой прикипевшую жестяную крышку.

С чпоком отлепившись от резинового уплотнительного кольца, крышка показала засохшую, почти чёрную, с белесыми пятнышками, похожую на поздний ожоговый струп от серной кислоты, корку засохшего варенья.

Анна Сергеевна поставила на газовую плиту закоптившийся серый алюминиевый чайник, чиркнула спичкой и, под сипение газовой горелки, и набирающий громкость шорох и стон подогреваемой воды, стала выковыривать варенье крепкой стальной ложкой из банки в пиалку.

Это была голубая фарфоровая пиалка, тоже, из тех ещё, времён запасённых бритвенных лезвий, топлёного масла, и старых открыток, доставшаяся Анне от бабушки, на блестящем глазурованном покатом боку которой сидела на ветке птичка. Синяя лобастая головка, глазки-бусинки, красная грудка и спинка, чёрные с белыми полосками крылышки - кто ты, птаха? Так это же Зяблик! Зяблик - вьюрок! Как я сразу то не догадалась, дурында! А ещё учитель… Досадно!

Чайник вскипел, выдав густую плотную струю белого пара. Анна насыпала в кружку, а она любила именно так, в кружке заваривать себе, а не в чайнике, чёрной мелкой заварки, залила крутым кипятком, накрыла кружку маленьким блюдечком, и, пока чай заваривался, продолжила проверять сочинения ребят.

Зелёные тонкие тетрадки, вроде все одинаковые, и в тоже время, такие разные. У одного тетрадь мятая, вся в грязи, у другой аккуратная, обёрнутая прозрачной целлофановой обложкой, и почерк - буковка к буковке, а этот как мазня, каракули - не разберёшь, всё испачкано пастой от ручки, исправления, следы чего то красного, ел он, что ли, пока писал, у этой буквы мелкие, сидят на линиях словно вши на волосах, мелкие такие, что «б» можно с «о» спутать, а «ш» и «щ» вообще не отличишь. Вот и приходится красной пастой, и властию данною мне, перечёркивать и подчёркивать, перечёркивать и подчёркивать, перечёркивать и подчёркивать!

«Родион проснулся в плохом настроении, и ему захотелось применить топор…»

«Раскольников участвовал в Отечественной войне с Болконским, но его лошадь ранило, и его поразила смерть лошадки…»

Бабушкино варенье оказалось на языке гораздо сложнее, чем оно представлялось на вид. Тягучее, похожее по консистенции то ли на жвачку, то ли на полузасохший мармелад, то ли на размятый гудрон. Не то, что бы сладкое, а с намёком на сладость, как нектарники в трубочках основания цветка клевера в засушливую погоду, когда и шмели то не садятся на несладкий цветок, густое, со сложным настораживающим аккордом грибных, аммиачных, пенициллиновых и сенильных нот, и в то же время, как если бы варенье это было северным кузеном сыра булет д’Авен, выдержанном в пивном рассоле с чесноком, полынью, и петрушкой.

Анна съела с интересом ложки три варенья, запивая его чёрным, как смоль, чаем, но, к сожалению, голода варенье не утолило. Наоборот, от сложного альянса приторного варенья и передержанного грубого чёрного индийского чая её стало мутить так, что даже показалось, будто красногрудный зяблик на голубой бабушкиной пиале подмигнул ей, и с укоризною пошевелил своей синей перламутровой головкой. Живот натягивал ремни тошноты и голода, и этой неумолимой упряжью управлял волей Анны.

Она присела на корточки у кухонного шкафа, отворила скрипучие дверцы, и стала выглядывать в нём «что нибудь сладенькое», ну, хотя бы что нибудь к чаю! Шкаф содержал банки с крупами, пачки чая, пакеты с макаронами, отдельно были рожки, отдельно спагетти, отдельно ракушки, супы в пакетах, брикеты горохового супа, упаковки с лапшой с иероглифами и улыбающимися раскосыми красавицами, чёрный перец горошком в бумажном конверте, сiль, корм для кота, откуда то взявшиеся мясные консервы - пюре для детского питания, хотя у неё не было детей, уксус в бутылке, уксусная кислота в бутылке, помещённая в пакет, завязанный на крепкий узел, - что бы случайно не выпить и не отравиться, сахар, горох в мешке, чесночный порошок йодированная соль пару банок килек в томате резонер передатчик мнений Грибоедова так многие и поняли этот образ рама своей тяжестью и позолотой передаёт застывшую торжественность самого полотна тогда Стародум должен высказывать Правдину заветные мысли Фонвизина профанация если так думать как если бы он из раскрывал перед Митрофаном и Простаковой а Чацкий так и делает мечет бисер перед обществом Фамусовых банки с мукой хорошо бы закрыть а то жучок заведется жалко муку выбрасывать надо еще сухарей купить завтра или пряников чтобы дома были почему я завтра забываю делать то что решила делать вчера разве я глупая пустая или не дисциплинированная нет скорее всего действительно глупая и могу разочаровать как он писал тогда рисовала тушью в блокноте немножко пела развлекалась со мной но потом сошлась с инженером-химиком и судя по письмам чудовищно поглупела теперь тебя видят в церквях в провинции и в метрополии на панихидах по общим друзьям идущих теперь нет ничего нечего сожрать придётся спать голодной…

***
Анна проснулась ночью, лежащей на полу кухни. Было темно, и она не помнила, ни как она выключала свет, ни как она вообще оказалась лежащей на полу. Такого раньше за ней не замечалось. Рядом сидел задумчивый Гуернавака, и, будто удивлённо, и с интересом рассматривал хозяйку. Из окна пробивался желтоватый уличный свет, показывал диафильмы на стене, перебирая лучи и листву тополя, что рос подле окна.

Ей показалось, что Иосиф смотрит на неё с портрета, именно осознанно смотрит, а не то, что его взор случайно направлен в её сторону. Она тяжело поднялась с пола, ноги были словно ватные, и в тоже время казались непривычно длинными, и когда она, всё-таки, поднялась в полный рост и посмотрела вниз, то они уходили куда то вниз, далеко, даже не на второй, к офтальмологу Фатхутнинову и его прелестной жене, а на первый этаж, к сумасшедшему молчаливому, вечно смиренно улыбающемуся, дворнику Юре.

Анна стояла пошатываясь на своих ногах-ходулях перед лицом Иосифа. Он, оказывается, не хлюпик, а крепкий парень! И, такой мужественный! Мускулистый рельефный торс поэта подчёркивался полуспадающими с поджарого таза синими тренировочными штанами, и тяжёлой гантелей в руке. Бродский смотрел на Аню одновременно волевым, пристальным, и в тоже время тёплым, таким родным взором тоскливых еврейских глаз.

«Знаешь, Аня? Я по тебе скучаю здесь. Я тебе сегодня написал. Хочешь прочту?», и, не дожидаясь её ответа, или хотя бы кивка, он начал, грассируя, в своей манере монотонно завывать:

Апокриф на краю карты

Свет, что стекает с карниза, как парафин с оплывшей свечи
Застывает в подъездах янтарём с примесью сажи и пыли.
Мы - те самые мухи, что бьются о стёкол прозрачную гладь
И, пока не такие уж и мёртвые, скорее забытые, стать.

Венеция - это город, где каждый кирпич это письмо Богу
Перечёркнутое и застывшее, отравленное и не отправленное
На старом трамвае в депо вечности по рельсам, как мои строки
Но, этот трамвай давно сошёл с рельс, оставив след мокрый.

Зима шепчет сквозь стёкла, библиотекарь в читальном зале
Перелистывет улиц страницы заиндевевших белых аллей
Каждый голый сук в сквере - это дефис меж небом и землёй
А мы - лишь сноски на полях, ненаписанные дрожащей рукой…

***
Она проснулась утром, в привычные 5:59, когда до писка будильника была ещё целая минута, и эту короткую и бесконечную минуту можно было лежать голой, нежась под тяжёлым тёплым ватным одеялом, а ночью осенью в этих северных краях было пронизывающе холодно и зябко, трогать руками своё пространство, - плотную хлопчатобумажную простынь, и себя в нём, - эту бархатистую тёплую кожу с редкими изюминами коричневых невусов, смотреть на потолок с причудливым калейдоскопом световых пятен, вдыхать ментол воздуха комнаты, а в ней пахло свежестью белья, свежестью воздуха двора, и свежестью начинающегося дня, и, потихоньку, настраиваться на этот набирающий с восходящим солнцем силу отрезок своей жизни.

Сейчас она вспомнила не приснившегося ночью Бродского, и его стихи, а свою университетскую дипломную работу «Стахович - Иуда Искариот XX века. Квазиликование Ницшеанского концепта деструкции в произведениях Фадеева», и сами строки выдающегося советского автора: «…Каюткин говорил с Улей так бережно, будто огонёк держал в ладонях, лицо его было плохо видно в темноте, но оно было серьезным и мягким, и в глазах не было усталости, - они блестели в темноте…».

***
Ребята! Внимание! Продолжаем! Ребята, я вчера проверяла ваши тетради, и это плохо, понимаете? Очень плохо! Что же вы пишите в своих тетрадях?! Какую дрянь вы пишите! «Родион проснулся в плохом настроении, и ему захотелось применить топор…», «Раскольников участвовал в Отечественной войне с Болконским, но его лошадь ранило, и его поразила смерть лошадки…». Стыдно!

Раскольников – студент, выброшенный на улицу жизнью, как пустая скорлупа. Он не просто беден – он изъеден нищетой, как ржавчиной, изнурен голодом, раздавлен беспросветностью. Его комната – гроб, его мысли – гвозди в крышке. Видит, как мир расползается по швам, как люди гниют в своих лачугах, и на каторгах. И это не просто несправедливость – это система, которая пережёвыет слабых, и выплёвывает их. И тогда в его голове вспышка. Именно вспышка, - мы это понимаем потому, что знаем, что Фёдор Михайлович страдал падучей, эпилепсией, как сегодня  называют врачи. Это не мысль, - язва! Что, если не все равны? Что если одни - твари дрожащие, а другие - право имеющие? Что, если можно перешагнуть, переступить? Переступить! Преступить! Преступление! И вот, он уже с топором. Не жертва, а палач, судья…

Он стоит на коленях перед умирающей старухой, и на пальцах его, на руках его тёплая липкая кровь. О! Вот она, ребята! Бл*дь, я её вижу! Юноша был длинный, нескладный, сутуловатый, в синей застиранной косоворотке с короткими для его длинных рук рукавами, подпоясанной узким ремешком, в серых в коричневую полоску коротковатых брюках, и в тапочках на босу ногу. Длинные прямые тёмные волосы не слушались его, когда он говорил, падали на лоб, на уши, и он, то и дело, закидывал их резким движением головы. Лицо его принадлежало к тому типу бледных лиц, которые почти не берёт загар. К тому же, юноша был явно застенчив. Но, в выражении лица его было столько природного юмора, и в то же время затаенного, вот-вот готового вспыхнуть вдохновения, что это волновало девушку: она смотрела ему в лицо, не отрываясь. А ведь, мы - лишь сноски на полях, ненаписанные дрожащей рукой…


Рецензии