Религия и сексуальность Розанова
Русский философ Розанов, размышляя о вере, шагнул в самую трудную область — туда, где соединяются Бог и тело. Он не отделял их, не противопоставлял, не жертвовал одним ради другого. Он шёл к тому, что забылось, что вытеснено, что стало «неудобным». Он говорил о постели, о рождении, о материнстве, о прикосновениях, не как о препятствиях на пути к Богу, а как о следах Его присутствия.
Современное православие в своём официальном, институциональном виде относится к Розанову с осторожностью, нередко — с явным недоверием, а иногда — с завуалированным осуждением. Его взгляды на сексуальность, плоть, брак, рождаемость и телесную сторону веры воспринимаются как вызывающие, слишком «человеческие», слишком отклоняющиеся от традиционной аскетической линии.
И всё же осторожное чтение Розанова — не философская, и уж тем более, не религиозная практика, а человеческое участие в размышлениях на заповедные темы. Его тексты не доказывают, а делятся. И читающий их становится не учеником, а собеседником.
РЕЛИГИЯ И СЕКСУАЛЬНОСТЬ РОЗАНОВА
Отношения между христианством и сексуальностью на протяжении веков складывались трудно, болезненно и противоречиво. С самого начала, в христианской традиции утверждалась идея о превосходстве духа над плотью, о необходимости преодоления телесного начала ради спасения, о воздержании как о добродетели. Сексуальность — как проявление плотского, страстного, неуправляемого — вызывала опасение. Её связывали с грехопадением, с Евою, с телом, которое «соблазняет» и «оскверняет». В этом взгляде ощущался древний страх: что-то в человеке сильнее разума, сильнее воли, не поддаётся контролю — и значит, угрожает.
Монашеский идеал, подчёркнуто безбрачный, аскетический, поставил точку в этой иерархии: спасение мыслилось как уход из мира, как отказ от брака, от деторождения, от полового акта. Даже в браке плотская близость трактовалась с осторожностью — как дозволение, но не как благословение. Природа сексуальности, вместо того чтобы восприниматься как дар, стала восприниматься как опасность, требующая надзора, дисциплины, запретов. С веками этот страх закостенел в догмах, обрядах, практиках исповеди и контроля.
И всё же, в самой глубине христианского мифа лежит не только крест, но и рождение. Бог входит в мир не через гром, а через чрево женщины. Он становится младенцем, касающимся груди, плотью, лежащей в яслях. Эта забытая телесность Евангелия, вытесненная поздней догматикой, указывала на другое: что плоть — не враг, а сосуд. Но церковная традиция слишком часто стеснялась этой телесности, скрывала её под алтарными покрывалами, приучала молиться с опущенными глазами.
Проблема не в том, что христианство отвергло сексуальность окончательно, а в том, что оно долго не знало, как о ней говорить. Там, где речь заходила о браке, о любви, о роде, возникали формулы, но не чувства. Там, где нужно было бы шептать, начинали поучать. Там, где требовалась нежность, возникал запрет. И всё же — на периферии, в молитвах женщин, в фольклоре, в иконописи, в скрытом дыхании обрядов — сохранялось другое христианство: телесное, тихое, стыдливое, но не враждебное к плоти.
Русский философ Розанов, размышляя о вере, шагнул в самую трудную область — туда, где соединяются Бог и тело. Он не отделял их, не противопоставлял, не жертвовал одним ради другого. Он шёл вглубь — к тому, что забылось, что вытеснено, что стало «неудобным». Он говорил о постели, о рождении, о материнстве, о прикосновениях, не как о препятствиях на пути к Богу, а как о следах Его присутствия. И этим он не разрушал христианство — он возвращал его к началу.
Эта книга — не о теории, не о нравственном учении и не о полемике. Она — о поиске той точки, где вера снова обретает дыхание, где плоть и дух не борются, а слышат друг друга. Где сексуальность не заглушается, а освещается. Где Бог не наблюдает, а прикасается — в тишине, в любви, в рождении, в слезах, в свете, пробегающем по коже.
В эпоху громких идей и жёстких теорий, в мире, где побеждают конструкции и позиции, голос, говорящий тихо, сбивается с тона, волнуется, — почти не слышен. А между тем, этот голос говорит о том, без чего не удержится ни одна система, не состоится ни одно общество, не проживёт ни один человек: о доме, о любви, о стыде, о теле, о ребёнке, о свете, проникающем через занавеску на кухне.
Здесь не будет попытки сделать из Розанова «философа» в строгом смысле слова. Он отказывался от понятий, бежал от формулировок, писал не от ума, а от жизни. Он оставил после себя странную, прерывистую, почти испуганную прозу — дневники, заметки, письма, фрагменты. Всё это вместе не складывается в систему, но складывается в присутствие. Эта книга — попытка войти в это присутствие, прислушаться к нему, не поправляя, не объясняя, не исправляя.
В ней нет стремления сказать последнее слово о Розанове. Напротив — в ней желание быть рядом с его словами, позволить им звучать, не торопя их. Речь здесь пойдёт не столько о взглядах, сколько о тоне, не о содержании, а о трепете, с которым оно произносится. Новое, что здесь предлагается, — не в идеях, а в чтении. Прочесть Розанова как письмо, адресованное не ученикам, не критикам, не потомкам — а тому, кто однажды, в одиночестве, спросит: «А как же жить, если всё рушится?»
Эта книга не даст ответа. Но она покажет, как кто-то уже однажды жил — в трещинах, в боли, в свете, в любви. И, может быть, этого будет достаточно, чтобы не замолчать окончательно.
Современное православие в своём официальном, институциональном виде относится к Розанову с осторожностью, нередко — с явным недоверием, а иногда — с завуалированным осуждением. Его взгляды на сексуальность, плоть, брак, рождаемость и телесную сторону веры воспринимаются как вызывающие, слишком «человеческие», слишком отклоняющиеся от традиционной аскетической линии. Церковная мысль, формирующаяся в рамках иерархии и догматической преемственности, по-прежнему тяготеет к воздержанию, к дисциплине, к строгости — и потому та свобода, с которой Розанов говорил о соитии, о зачатием как таинстве, о постели как месте откровения, выглядит не просто нестандартной, но опасной.
Он не был включён в официальный круг мыслителей, которых православие считает своими. Его не канонизировали, не цитируют на проповедях, его имя редко звучит в академических богословских трудах. Когда и упоминают, то скорее как «сложного», «противоречивого», «близкого к церкви, но с уклонами». Его тексты, в которых рядом с иконой может появиться эротическая метафора, воспринимаются как разрушение границ. Особенно смущает его неравнодушие к плотскому без осуждения, его признание за половым влечением достоинства, его попытка соединить религиозное переживание с телесным восторгом. Для части духовенства и церковной интеллигенции это кажется отступлением от святоотеческой традиции, где сексуальность чаще всего трактуется как нечто подлежащее сдерживанию и очищению.
Тем не менее в некоторых кругах — неофициальных, исследовательских, культурных, философских — интерес к Розанову постепенно возрастает. Его читают как голос, который осмелился сказать то, о чём церковь часто молчит. Молодые богословы, литераторы, философы, не связанные жёсткой иерархией, открывают в нём ту сторону христианства, которая способна принять человека целиком — не как душу, помещённую в тело, а как существо, в котором дух и плоть не враждуют, а ждут друг друга.
Розанов интересен сегодня тем, что он предлагает не разрушить веру, а вернуться к её нерасчленённому началу — к Евангелию, где плоть Слова стала плотью человеческой. Он не отрицает аскезу, но считает её одним из путей, а не единственным. Он не высмеивает догмат, но напоминает, что вера — это не только истина, но и жизнь. Его интимная, почти шёпотная теология — это напоминание о том, что Христос пришёл не к абстрактному человеку, а к телесному, рождённому, плачущему, обнимающему.
Именно это делает Розанова по-настоящему трудным для официальной Церкви. Он не спорит, не отвергает — он просто идёт другим путём, куда пока не решаются ступить те, кто привык говорить от лица догмата. Но за пределами канонических форм, в тихом чтении его строк, всё чаще звучит вопрос: а не он ли оказался ближе к живому Христу — тому, что в яслях, в доме, в любви?
Имя Розанова встает в ряду тех, кто не просто размышлял, но словно выдыхал мысль, неотделимую от собственной плоти и кровных чувств. Он не вписывался ни в строгие ячейки философских систем, ни в общепринятые правила умозрения. В его писаниях не было холодного рассуждения или методической стройности — он обнажал себя, протягивая не концепции, а раны. Именно эта обнаженность, граничащая с исповедью, становилась источником как яркого восхищения, так и глубокого отторжения. Неизменно вызывая смущение, он разрушал границу между сокровенным и публичным, между телесным и метафизическим, между будничным и священным.
В его прозе бытовое не просто присутствовало — оно становилось главным материалом для высказывания о душе. Отправляясь от обыденного, от запахов, теней, голоса, взгляда, он неожиданно прорывался в те сферы, где пребывает дух, не отвлечённый, не отчуждённый, а живущий, страдающий, жаждущий. Такое движение — снизу вверх, от тьмы углового мира к свету незримого — разрушало привычные маршруты русской интеллектуальной традиции.
Он не укрывался за формулами, не строил храмов разума — он, подобно затворнику, обустраивал себе келью в самом сердце жизни, стараясь, обжигаясь, срывая покровы. Его одиночество не было только личным состоянием — оно делалось формой бытия его мысли. Отталкивая других, не входя ни в один кружок, не удерживаясь ни в одной общности, он оставался один не только среди современников, но и перед вечностью. Эта предельная изолированность, в которой заключалась и его сила, и его трагедия, не позволяла ему сделаться ни наставником, ни пророком. Он не вел за собой — он уходил вглубь, оставляя за собой узкий, неровный след.
Люди, ищущие в философии стройность и опору, не могли не чувствовать отвращения перед его манерой говорить сквозь недоговорённость, перед его способностью внезапно переходить от рассуждения о сексе к христианскому молению. Те, кто пытался ухватить его ум как систему, сталкивались с рыхлостью, почти бесстыдством интонации. Но именно в этой бесстыдной честности, в нежелании спрятаться за культурные ширмы, и заключалось то, что вызывало восторг у немногих.
Вопреки привычной логике, Розанов обрел духовную глубину не через отстранение от жизни, а наоборот — погружаясь в неё с бесстрашием и доверчивостью. Его мысль двигалась не по линейным тропам, а извиваясь, как дыхание спящего, улавливая оттенки, колебания, сомнения. Этим он не только разрушал каноны, но и создавал иной путь — путь, в котором быт и дух соединялись в нерасторжимую ткань.
Отталкиваясь от мельчайших подробностей повседневного существования, Розанов словно стремился обнаружить в них первооснову духа, не придавая значения внешней важности тем или иным темам. Его внимание к мелочам — к детским голосам за стеной, к стуку каблуков в передней, к прикосновению руки — оборачивалось почти мистическим актом: в этих едва заметных явлениях он различал дыхание бытия, ощущая в них отражение высшего. Эта склонность обострённо воспринимать плоть мира делала его стиль неуловимо текучим, переходящим от анекдота к откровению, от мимолётной заметки — к философской глубине, часто неуловимой, но пронзающей сознание.
Одиночество Розанова не было следствием обособленности только личного склада или неуживчивости — оно рождалось из внутренней неспособности лгать себе и окружающим. Он не скрывал своей непохожести, не стремился понравиться и не соглашался молчать там, где душа требовала выговора. Его размышления не всегда были стройны или завершены, но в их фрагментарности угадывалась подлинная работа духа, стремящегося к искренности, пусть даже ценой смятения и недоумения со стороны читателя. В этой раздробленности проступала другая логика — не логика аргумента, а логика дыхания, тревоги, признания.
Те, кто читал его, ощущали, как будто подслушали чужую молитву, столь личную, что становилось неловко — и всё же оторваться было невозможно. Отвращение нередко вызывал именно этот уровень обнажения, при котором стирается граница между дозволенным и запретным, между мыслями и чувствами. Он не скрывал своей телесности, не стыдился интимного, напротив — поднимал его до уровня священного, утверждая, что в плоти можно встретить Бога, если только не отворачиваться. Такое соединение, вызывавшее у одних испуг, у других рождало восхищение перед тем мужеством, с которым он принимал реальность, не стараясь ее упростить.
Его книги не открываются как учебники, их нельзя прочесть в поисках готового вывода или стройной картины мира. Они напоминают записки одинокого путника, заполняющего страницы в пути, когда нет ни спутников, ни надежды на понимание. Этот образ бродящего среди теней человека, вглядывающегося в собственное сердце, тревожил и волновал. Он отказывался от жёстких определений, не верил в спасение через систему, зато искал смысл в самом акте говорения, в доверии к слову, каким бы случайным оно ни казалось.
Религиозность Розанова не поддавалась привычным определениям — она не была ни церковной, ни ортодоксальной, ни рационально осмысленной. Её суть заключалась не в догмате, а в ощущении присутствия, порой мимолётного, но глубоко переживаемого. Он не просто верил — он чувствовал, как вера проникает в существо мира, разливаясь по всем его проявлениям, от матери до ребёнка, от запаха хлеба до молитвы, произнесённой в полумраке. Вместо отвлечённой духовности, устремлённой в небо, он утверждал плотскую мистику, где тело не мешает спасению, а становится его средоточием.
Эта парадоксальная установка делала его мысль неудобной не только для светских умов, но и для верующих, стремившихся к чистоте и строгости. Розанов, размышляя о религии, допускал в неё слишком многое: смех, телесную радость, половую любовь, тревоги отцовства, тоску одиночества. Ему были чужды холодные вертикали догмата — он искал Бога в том, что ближе всего, в том, что отвращает, но в то же время неотступно притягивает. Признавая греховность, он не стремился её преодолеть усилием воли — скорее, он вглядывался в неё, как в зеркало, в котором отражается правда о человеке.
Он не спорил с Церковью прямо, не восставал против неё с резкостью бунтовщика — скорее, отстранялся, отходил в сторону, не находя в ней отклика на свою боль. Его книги были как бы написаны из преддверия храма, где ещё слышен запах ладана, но уже доносится и шум уличной жизни. Его мысли, как ветер, врывались сквозь церковные двери, не разрушая, но тревожа тишину.
Парадоксальность его позиции не сводилась к простому противоречию — она выражалась в постоянном колебании, в движении между полюсами, между обожанием и телесным томлением. Он не замыкался ни в одном из них, не соглашался быть до конца ни религиозным философом, ни чувственным эпикурейцем. В этом напряжении и рождалась его внутренняя драма — он искал не примирения, а обострения.
Природа его религиозности напоминала скорее тайную молитву, чем исповедание. Он говорил с Богом, но говорил как с живым, не отстранившимся, не судящим. В этом обращении не было ни гордыни, ни подчёркнутой смиренности — была тоска человека, который чувствует своё несовершенство, но не может от него отказаться. Его стремление соединить плоть и дух, дом и небо, постель и алтарь — рождало особую, глубокую напряжённость его прозы, делая её невыносимо личной.
Отношение Розанова ко времени, к ходу истории и судьбе нации не подчинялось хронологической линейности или историософским схемам. Он не стремился вписать происходящее в какую-либо теорию, напротив — ощущал течение времени как личную боль, как медленно разрушающий ток, который не просто проходит сквозь эпоху, но и ломает человека изнутри. История для него не была ареной великих замыслов или поступательного движения народов, скорее — стихийным и безличным напором, сметающим быт, разрушительным для уклада, семьи, уединения.
В его суждениях о России всегда присутствовала не отстранённая мысль мыслителя, а тревога человека, которому дорога не идея, а голос ребёнка за дверью, запах деревянного дома, печная труба, уличная тишина в сумерках. Именно такие, почти исчезающие детали составляли для него суть национального, не поддающегося выразительной формуле. Он не любил патриотических лозунгов, не доверял высоким словам о народе и государстве — всё это казалось ему абстракцией, которая приходит лишь затем, чтобы оправдать жестокость.
Он страшился революции задолго до её наступления не потому, что предвидел её как политик, а потому, что чувствовал: она придёт разрушать укоренённую ткань жизни. Для него подлинная Россия — не идея и не мечта, а то, что можно потерять: стол, за которым едят всей семьёй, икона на тёмной стене, молитва бабушки, отголоски которых исчезают безвозвратно. Революция, как он её воспринимал, не просто отменяла строй — она лишала памяти, превращала человека в бездомного.
Нация для него — это не столько народ, сколько среда, в которой живёт душа. Он воспринимал её как сложный, неразложимый на части организм, в котором культура, вера, язык, семейные привычки, детские воспоминания и предрассудки переплетаются в единую ткань. Её утрата казалась ему гибелью чего-то невыразимо важного. Он ощущал свою страну как дом, в котором живёт Бог, не как понятие, а как дыхание. Когда этот дом начинал рушиться, он не искал виноватых, он просто страдал.
Его писания о нации всегда окрашены меланхолией, в них нет ни гордости, ни гнева — лишь смятение человека, потерявшего родное. Он не выступал с трибуны, не звал к оружию, не рисовал будущего. Он писал, будто шептал: вот, исчезает нечто, чего уже не будет. Эта интонация делала его национальное чувство неразрывным с личной болью. Он не мыслил себя вне России, но и не принимал её как заданность. Его любовь к ней была сложной, недоверчивой, тревожной, как любовь к близкому, от которого можно ждать беды.
Форма, которую избрал для себя Розанов, не поддаётся привычной жанровой классификации: ни мемуары, ни философские трактаты, ни художественная проза в точном смысле не описывают структуру его текстов. Он писал, как живёт человек, склонный к внезапным озарениям, к мимолётной печали, к спонтанному признанию, и именно эта непосредственность создаёт ощущение, будто его фразы рождаются на глазах. Слово в его письме никогда не служит простой передаче мысли — оно само становится актом жизни, несёт отпечаток дыхания, интонации, настроения. В нём нет нарочитой литературности, как нет и беспощадной строгости академического языка.
Письменная речь Розанова построена не по законам композиции, а по ритму внутреннего движения. Мысль у него редко развивается в логическом порядке — она словно бродит, оглядывается, делает шаг вперёд, чтобы через мгновение вернуться к сказанному и рассмотреть его под другим углом. Этот стиль, кажущийся бессвязным, на самом деле обнажает сам процесс мышления, делает читателя свидетелем внутренней борьбы, колебаний, отголосков и отзвуков, которые невозможно заранее предсказать. Он не выстраивает фразы, чтобы убедить, он пишет, чтобы быть услышанным в своей правде, какой бы нестройной и неловкой она ни казалась.
Его язык удивительно пластичен — он может быть как изысканным, так и простонародным, переходя от церковнославянской напевности к бытовому просторечию с неожиданной лёгкостью. Эти языковые повороты не случайны: через них проступает то, как он ощущает мир — одновременно и святыней, и грязью, и светом, и тенью. Он не отказывается от «низкого» — наоборот, включает его в сферу осмысленного, как бы расширяя поле, на котором возможно говорить о вечном.
В литературной традиции России он занимает место особое. Ни к Толстому, ни к Достоевскому, ни даже к Чернышевскому его невозможно примкнуть. Он ближе к личной записной книжке, к философскому дневнику, к полуночному разговору с самим собой. Но именно в этом уклонении от великих форм, в его тихом голосе, звучащем среди громких, и заключается его уникальность. Он не создаёт героев, не строит эпопей — он записывает тончайшие дрожания мысли, её попытки прикоснуться к тайному.
Для будущих писателей он становится не примером, а возможностью: быть честным, не прятаться за форму, позволить себе говорить от первого лица не как от эго, а как от боли, тоски, сомнения. Его тексты не вдохновляют на подражание — они вдохновляют на откровенность. Именно этим он вошёл в ткань русской литературы: не как архитектор сюжетов, а как создатель пространства, где слово может быть тихим, но непреходящим.
В размышлениях Розанова плоть не была просто оболочкой духа, не воспринималась как нечто, подлежащее преодолению или сдерживанию. Напротив, она понималась как непосредственная форма проявления божественного. В теле он чувствовал не препятствие, но возможность, в нём видел не греховное, а священное. Плоть для него — это не только кожа, не только чувственность, но и материнское чрево, отцовская рука, младенческий крик, женский взгляд, всё то, в чём жизнь проявляется не в отвлечённой, а в осязаемой полноте.
Назвать плоть священной означало для него утвердить её как место встречи человека с Богом. Он не стремился к аскетическому отрешению, не верил в очищение через отвержение мира. Его духовность шла не от отказа, а от принятия. Когда он писал о теле, он не допускал разделения между высоким и низким, между святым и телесным. Мир, данный через плоть, он воспринимал как единственный возможный мир, и именно через него — не в обход, не через отрыв — приближался к священному.
Пол у Розанова становится не темой физиологии, не объектом морализаторства, а откровением, через которое раскрывается глубинный смысл существования. Он не воспринимал половую любовь как стихийное увлечение, которое следует держать под контролем; напротив, видел в ней акт соединения, в котором раскрывается высшая полнота жизни. Соитие, как он его понимал, не было падением, но подлинным благословением, сродни литургии, только не на алтаре храма, а в сокровенности брачного ложа. И здесь он шёл против всего — против пуританской морали, против философского отстранения, против религиозного подозрения.
Зачатие ребёнка в этом взгляде становилось не просто следствием биологического акта, а благовестием. Это слово, наполненное у него не метафорическим блеском, а подлинным трепетом, указывало на тот момент, когда в мире начинается нечто новое, неописуемое, наполненное смыслом. Зачатие — не как физиологический факт, но как событие, в котором плоть, соединяясь, открывает дорогу душе. Женщина, принимающая жизнь в себя, и мужчина, отдающий часть своего существа, у Розанова становятся носителями тайны, глубоко родственной христианскому благовещению. Не случайно он часто говорил о том, что вся суть христианства — в Рождестве, в материнстве, в младенце на руках.
Он ставил знак равенства между религиозной надеждой и детским лепетом, между смыслом жизни и беременной тишиной в доме. Его отношение к браку, к дому, к семье было не сентиментальным, но почти сакральным. Он видел в этом устроении не социальную норму, а икону жизни. Не просто структура, а пространство, где любовь становится плотью и плоть — откровением.
Такой взгляд разрушал привычные иерархии духа и тела. Он не говорил: «Дух — выше», он утверждал: «Плоть — путь к духу». Именно за эту дерзость его не могли принять ни светские мыслители, ни богословы. И всё же, несмотря на отторжение, в этих словах звучала необычайная нежность к человеку, к его телу, к его дыханию, к его жизни — всегда хрупкой, всегда нуждающейся в защите.
Для Розанова семья не была социальным институтом, придуманным для поддержания порядка или продолжения рода, она являлась живым храмом, в котором совершается не обряд, но сама жизнь как богослужение. Отец, мать и дети не представлялись ему частями социологической конструкции, напротив — это были образы, в которых раскрывается тайна человеческого существования в его полноте. Он чувствовал, что именно в этих связях, самых простых, обыденных, телесных, рождается подлинная духовность. Дом — не как убежище, а как святилище, воскресный стол — не как обед, а как продолжение литургии, запах тёплых пелёнок — не как бытовая деталь, а как дыхание святости.
Утверждая это, он вступал в противоречие с традиционным христианским представлением, в котором святость часто ассоциировалась с отрешением, с разрывом плоти и духа. Для него такой разрыв был источником страдания, духовной бесплодности, истощения веры. Он видел, как монашество, отвергая телесное, часто превращается в форму отрешения от живой жизни. И в этом отрыве он ощущал утрату целостности, без которой невозможно ни счастье, ни истина. Он не отрицал монашества как подвига, но чувствовал: отказ от семьи, от рождения, от плотской любви — это не путь ко Христу, а отклонение от полноты Его замысла.
Когда он говорил о Христе как о Невесте без Жены, он не стремился к кощунству или провокации — он выражал интуитивное переживание неисполненности. Мессия, по его мысли, пришёл, чтобы соединиться с человечеством, но остался одиноким, не женился, не родил детей. Этот образ одиночества в самом сердце веры тревожил Розанова. Он чувствовал, что подлинное соединение с человеческим должно было бы быть полным — не только через крест и проповедь, но и через семью, плоть, отцовство. В этой недоговорённости он видел символ разрыва между Богом и человеком, который христианство не изжило, а зафиксировало.
Для него святость не заключалась в отделённости, в удалении от жизни. Она начиналась там, где любили, рождали, заботились, где ночами сидели у детской кроватки, где молились, не отвлекаясь от кипящей кастрюли или скрипа колыбели. Он утверждал: нет ничего святее материнства, отцовства, детства. Не в монастырских кельях, а в тишине домашнего утра, когда на кухне слышны шаги и журчание самовара, происходит подлинное соединение духа и плоти.
Граница святости, как он её понимал, не пролегала между браком и безбрачием, между храмом и улицей — она находилась в сердце. В намерении, в способности видеть в другом не объект, а чудо. Он не признавал противопоставления духовного и телесного — для него тело не заслоняло свет, а проводило его. Это тело обнимало ребёнка, готовило еду, обнимало супруга — и всё это становилось богослужением, если сопровождалось любовью и вниманием.
Такое понимание жизни как священнодействия делало его взгляды не просто нетипичными — они казались подрывными для всей церковной традиции, построенной на иерархии отказов. Он же говорил: принять — значит осветить, отринуть — значит обеднить. И в этой дерзкой простоте скрывалась его тайная вера — вера в семью как последнюю крепость духа, в плоть как сосуд света, в запах хлеба как в знак вечности.
Женщина в размышлениях Розанова выступала не как отвлечённый символ или объект восхищения, но как живая ось мира, в которой соединяются земля и небо, плоть и благодать, род и вечность. В её фигуре он видел не только начало жизни, но и её сокровенное содержание, невыразимое словами, ускользающее от понятий, но переживаемое всем существом. Мать, невеста, возлюбленная — эти лики женщины не были у него отделены друг от друга, они переплетались, создавая единый образ, в котором выражалась сама тайна бытия.
Мать у него — не просто родившая, не просто заботливая фигура из повседневности, но жрица жизни. Её руки, пахнущие молоком и хлебом, её тело, утомлённое заботой, её взгляд, следящий за ребёнком — это и есть служение, не менее святое, чем церковная молитва. Он ощущал, что в материнстве воплощается главный завет — быть вместилищем новой жизни, хранить её, питать, беречь. Мать у него сродни ковчегу, в котором спасается человечество, не потому, что она учит, а потому, что даёт тепло, прикладывает губы к лбу, гладит волосы, остаётся — несмотря ни на что.
Женщина-невеста становилась у него образом ожидания, не как социального акта вступления в брак, но как состояния души, открытой навстречу. В этой фигуре он видел невесту Христову, но не в мистическом смысле Церкви, а в земном — как девушку, идущую в белом через поле, как лицо, полное доверия, как тело, готовое к любви. Он ощущал, что в таком ожидании сокрыта особая святость: не в подвиге, а в принятии. Женщина у него не борется, не завоёвывает — она ждёт, и этим движением внутрь, этим согласием на жизнь она преображает всё.
В образе возлюбленной, земной и страстной, он не видел угрозы духу. Напротив, он утверждал, что именно в этом теле, в этой плоти, в этих глазах и словах открывается полнота чувства, которая ведёт не к греху, а к соединению, равному таинству. Любовь между мужчиной и женщиной, если в ней есть трепет, нежность, бесстрашие быть уязвимыми, — это, по его убеждению, уже молитва, уже служение. И женщина здесь становится не объектом, но проводником, через неё приходит свет, через неё возвращается человек к самому себе.
Особое место занимал в его мысли образ женщины как Церкви. Но это была не абстрактная экклесия, не свод правил и догматов. Женщина-церковь у него — не проповедница и не богослов. Она молчит, но её молчание звучит громче слов. Она не рассуждает о вере, но держит в руках младенца, ставшего Богом. Она не спорит о смысле, но гладит по голове, когда страшно. Такая Церковь не требует — она прощает, не карает — она спасает. В ней нет власти, но есть бесконечное терпение. Это Церковь в переднике, Церковь на кухне, Церковь, ждущая у окна.
Он противопоставлял такую женскую религиозность мужской: не вертикальную, не судящую, не обрядовую, но укоренённую в жизни. Она не нуждается в толкованиях, не боится плоти, не отрицает земное. Он чувствовал, что в женщине вера продолжается без слов — в её умении сохранять, в её готовности страдать, в её способности любить без меры и без условий. Женщина, по его мысли, — не помощница в религии, а её центр. Через неё Бог остаётся в мире не в виде закона, а в виде присутствия.
Эта мысль рождалась не из теоретического построения, но из глубинного трепета перед женской природой. Он не идеализировал её, не наделял мифическими качествами, но ощущал в ней живую тайну, единственно подлинную, не подвластную времени. Там, где рушатся империи, догмы, храмовые своды, женщина остаётся — с ребёнком на руках, с чашкой в ладонях, с молитвой в сердце. И в этом он видел последнее убежище духа.
В каждом движении повседневности, в каждом повторяющемся жесте, в каждом звуке, который может показаться незначительным, Розанов различал не только форму жизни, но её глубинный смысл. Он чувствовал, что быт — это не просто оболочка, не фон для великих событий, а сама ткань, из которой соткана человеческая душа. И если всматриваться в эту ткань достаточно пристально, можно уловить в ней законы мироздания, словно весь космос обитает в шуме самовара, в движении руки, поправляющей одеяло, в запахе супа, доносящемся из кухни.
Дом для него не был пространством уюта или привычной обстановкой. Он видел в нём модель Вселенной, устроенной не абстрактно, а в соответствии с телесной, живой логикой. Комната, в которой спит ребёнок, напоминала ему об абсолютной тишине до сотворения мира. Кухня с её теплом, разговорами и звоном посуды — это как храмовая трапеза, не осознаваемая, но священная. Постель, в которой лежат двое, — не просто место отдыха, но пространство благословенного соединения, откуда приходит жизнь. Стены, удерживающие тепло, становились символом защиты от хаоса. И всё это не нуждалось в комментарии, не требовало возвышенных слов: оно просто было, и этим напоминало о том, как именно спасается человек.
Он болезненно чувствовал, как легко, особенно в эпоху смут и разломов, начать вытирать ноги о повседневность. Пренебрегать ею, считать её скучной, неважной, недостойной внимания — значило отвергнуть самую возможность обретения смысла. В стремлении к высокому, к масштабному, к вечному, многие проходили мимо того, что могло спасти. А спасение, по его убеждению, не приходит через теории и догмы — оно приходит через чашку чая, поданную в тишине, через заботу о старике, через детскую фразу, произнесённую на сонной кухне. Именно в этих мгновениях, не заметных для истории, происходит исцеление души.
Он не идеализировал быт, не превращал его в идиллию. Он знал, что в нём много утомительного, повторяющегося, временами грубого. Но он чувствовал: в этом повторении рождается устойчивость, внутренняя ритмика, в которой может укрепиться душа. Когда человек заправляет постель, вытирает пыль, ставит на стол тарелки — он не просто обустраивает пространство, он укладывает мир. В этих действиях участвует не только тело, но и дух, если только не утратить к ним внимательности.
Малое — то, что часто кажется незаметным, — у него становилось дверью в бесконечность. Он говорил не о поступках великих, но о кротости, о терпении, о том, как мать поит водой больного ребёнка. Он чувствовал, что душа не врывается в небесное, а приближается к нему в тишине и скромности. Любовь у него — не подвиг, а то, что повторяется изо дня в день и потому требует гораздо большего мужества.
Когда рушились империи и разгорались идеологии, он обращал взгляд не к вершинам, а к основанию — к дому, где зажигается лампа, где кто-то ждёт, где всё ещё говорят тихим голосом. В этом доме, где нет ничего необычного, он находил самое необычное: место, где Бог говорит шёпотом.
Отношение Розанова к Библии не было академическим, он не занимался её разбором в духе экзегетики, не стремился к систематическому прочтению или церковному истолкованию. Для него Писание было не книгой, а живым телом — оно дышало, грело, тревожило, становилось собеседником, чьё присутствие не подчинялось правилам, но отзывалось в сердце. Особенно остро он ощущал связь с ветхозаветной традицией, и в ней ему был ближе всего не пророк, не законодатель, не учитель, а Авраам — человек, которому была дана земля, жена, чадо, и в этих дарах заключалась полнота Божьего замысла.
Авраам, принявший обетование в виде сына, ожидавший потомства, живший не в отвлечённой вере, а в вере, направленной на род, плоть, продолжение, казался Розанову образом той религиозности, которую он считал естественной, телесной, укоренённой в жизни. Ему была чужда духовная абстрактность Павла, с его резким противопоставлением закона и благодати, плоти и духа, временного и вечного. Апостол Павел создавал Церковь — как строй, как форму, как учение. Авраам же был отцом — не метафорически, а буквально. Через него шёл род, а не система. И Розанов видел в этом роде главное чудо.
Он верил, что в плодоношении — в самом факте рождения ребёнка — явлена воля Божия не как идея, а как живой факт, как плоть, ставшая смыслом. Женщина, беременная, становится для него откровением не менее значимым, чем Священное Писание. Мужчина, хранящий дом, обнимающий детей, кормящий жену, воплощает таинство, в котором соединяются материя и дух. Род — не в смысле фамилии, а в смысле цепи тел, переходящих друг в друга и несущих память о первом дыхании — становился у него храмом, в котором совершается ежедневное богослужение.
Такая религиозность не могла не сказаться на его восприятии церковного пространства. Он чувствовал, что в православии — особенно в тишине храмов, в золотистом мраке, в запахе ладана — заключена особая, неразговорённая чувственность. В этих запахах, тенях, тканях риз, в блеске лампад, в плавности жестов он улавливал не строгость догмы, а трепет тела, очарование мира, неразделённого на плотское и духовное. Он воспринимал иконы не как изображения, а как тела света, через которые дух обретает осязаемость. Икона у него — не отвлечённый знак, а лицо, обращённое с материнской мягкостью, с телесной ясностью, без страха быть живым.
Богослужение в его восприятии имело не отцовский, повелительный, строго обрядовый характер, а именно материнский — тихий, принимающий, заботливый. В церковной службе он слышал не закон, но утешение. Пение хора он воспринимал как баюканье, благословение не сверху, а изнутри. Всё это становилось телесным актом: не словом, а движением, дыханием, теплом. Он видел, как в храме можно плакать, не стыдясь, как можно стоять рядом, молча, и быть услышанным — не голосом, но кожей.
И всё же, при всей этой плотности ощущений, он тревожно различал границу, за которой восторг превращается в соблазн. Ему был знаком страх, что прикосновение к священному телу мира может перерасти в слишком земное желание. Он чувствовал зыбкость этой черты: там, где душа охвачена благоговением, может легко проснуться влечение, и вопрос оставался — где заканчивается молитвенное преклонение и начинается эротическая томность? Он не скрывал, что религиозное чувство способно возбуждать, и в этом не видел кощунства — напротив, считал это подтверждением того, что и святость, и страсть живут в одном источнике.
Говоря об этом, он не стремился уничтожить границы, но лишь напомнить: там, где дух и тело не разорваны, невозможно провести между ними чёткую линию. Весь человек, в целости своей, ищет Бога — и значит, ищет Его в доме, в браке, в ребёнке, в ладони, в лице любимого. И если церковь забывает об этом, она теряет свою самую живую основу.
В воспевании стыда Розанов не искал парадокса ради эпатажа — для него это чувство было древней завесой, охраняющей святость от рассеивания. Он не воспринимал стыд как социальную условность или пережиток морализаторства. Напротив, стыд в его размышлениях становился духовным рефлексом, почти мистическим органом, который различает границу между дозволенным и сокровенным, между открытым и подлежащим молчанию. В том, что человек способен стыдиться, он видел не признак слабости или страха, а глубинное свидетельство о присутствии другого, невидимого измерения — Бога, стоящего за плечом, как неотступный свидетель каждого движения.
Стыд, как он его чувствовал, не был врагом плоти, он был её защитником. Он не запрещал прикосновения, но наделял их весом. Он не отрицал обнажения, но окружал его светлой тревогой. Стыд прикрывал наготу не потому, что та была грязна, а потому, что она была таинственна. Именно здесь, на пороге между открытым и сокровенным, он различал пространство, где зарождается молитва, где слово замирает, где взгляд склоняется вниз не от вины, а от священного трепета. Стыд, по Розанову, — это не вина, а завеса, это не укор, а знак, что перед лицом души стоит что-то большее, чем она сама.
Он видел, как в утрате стыда современность теряет способность чувствовать меру, перестаёт различать, где кончается близость и начинается насилие, где исчезает святость, обернувшись в демонстрацию. Мир, утративший стыд, по его словам, становится глухим к таинству. В нём исчезает зона молчания, где могла бы зародиться молитва. Всё становится видимым, всё — произносимым, и в этом всевидении, всеведении, всеприсутствии нет больше места для тени, в которой раньше жил Бог.
Когда обнажается всё, исчезает не только тайна, исчезает и трепет, и доверие, и ожидание. Современность, сделавшая интимное публичным, эротическое — массовым, религиозное — предметом обсуждения, у Розанова вызывает не гнев, но печаль. Он не осуждает, он оплакивает. Не в пороке он видит опасность, а в исчезновении стыда перед пороком. Потому что без стыда не может быть прощения: нечему прощаться, если ничего не сокрыто, если всё превращено в факт, а не в чувство.
Стыд у него сродни молитвенному жесту — как покрытая голова женщины в церкви, как приглушённый голос, как рука, убирающая со лба волос. Это телесное и одновременно духовное движение, в котором человек признаёт: есть границы, есть святыни, есть тайны, к которым можно приблизиться только в благоговении.
Он не ставил стыд выше любви, но он чувствовал: без стыда любовь утрачивает глубину. Она становится привычкой, актом, развлечением — теряя то, что делает её священнодействием. И в этом смысле стыд был не отказом от чувственности, а её хранителем. Он позволял телу быть плотью, не превращая его в товар. Он возвращал лицу — лицо, глазу — взгляд, голосу — тишину.
Когда я был священником, с поразительной ясностью понял, что для большинства прихожан вопросы пола занимали совершенно особое, почти центральное место в их внутренней жизни. Не грехи против веры, не холодность к Богу, не лень духовная — а именно всё, что связано с телесным, с интимным, с тем, что должно бы быть сокровенным и стыдливым, становилось предметом неустанных исповедей, тревог, подозрений, обсуждений.
Люди приходили не столько за утешением, сколько с вопросами: когда можно, как можно, с кем можно, сколько дней после, сколько дней до. Половая тема вбирала в себя всё напряжение, всю неуверенность, весь страх человека перед собой. И чем дальше, тем отчётливее я чувствовал, что многие живут в ловушке не собственной похоти, а мучительной концентрации на ней — постоянном самонаблюдении, самопроверке, осуждении других. Вторым по частоте вопросом было, конечно, осуждение ближнего — но и оно, как правило, тоже вращалось вокруг телесного: кто с кем живёт, кто в каких отношениях, кто нарушил пост, кто не сдержался.
Именно это избыточное внимание к телу, не в принятии, а в подозрении, не в благоговении, а в тревоге, больше всего мешало духовной жизни. Всё вытеснялось этой темой: исповедь превращалась в хронологию половых ошибок, пост — в систему запретов на близость, литургия — в преддверие сомнений, можно ли причаститься, «если было». Я не осуждал никого, но не мог не замечать, что всё это — не о Боге, не о любви, не о внутреннем преображении. Это был замкнутый круг, где плоть становилась не местом откровения, а ареной страха.
Правила, предписания, старинные оговорки — про воздержание, про «чистые» и «нечистые» дни, про брачную меру — всё это всплывало в умах с такой настойчивостью, что порой создавалось ощущение, будто весь духовный труд священника сводится к консультированию по интимным вопросам. Иногда я с горечью ловил себя на мысли: не священником, а гинекологом становишься. Не помощником в спасении души, а регистратором брачных подробностей, фиксирующим то, что никто, кроме любящего, знать не должен.
И больше всего удручало то, что при всём этом телесность так и не обретала ни благословения, ни прощения, ни смысла. Она оставалась местом стыда, стража, тревоги. Там, где должно быть тепло, — холод. Там, где нужна нежность, — техника. Там, где можно было бы молчать в благоговении, — нескончаемые вопросы. И от всего этого было очень тяжело. Не от самой темы, но от того, что именно она заслоняла собой всё остальное: веру, молитву, надежду, простую радость бытия.
Была бы моя воля — я бы встал и прямо сказал: в том быте, в котором мы теперь живём, в этом осиротевшем, разобщённом, кричащем и одновременно глухом мире, уже не важно, кто с кем спит. Не в смысле безразличия, не в смысле нравственного релятивизма, а в смысле — есть вещи несравнимо важнее. Прекратите ненавидеть друг друга. Прекратите в каждом поступке другого видеть только грязь. Прекратите ловить чужую вину и прятать под ней свою пустоту. Вот что должно было бы волновать.
Но нет. Не перестаётся. Напротив — чем больше в душах холода, тем яростнее проверяется соблюдение внешних признаков: головной платок, юбка до пола, шепчущиеся губы на исповеди, — и всё это затем, чтобы в какой-то момент с холодным достоинством, с полусмиренным, полувластным видом произнести: «Батюшка, а как быть с оральными ласками?». В этой нарочито благочестивой форме — тонкое, почти издевательское нарушение всего, что действительно свято. Как будто тело — предмет для обсуждения на приходском часе, как будто священник — специалист по интимным техникам. Это даже не пошлость. Это — изощрённое обезличивание любви.
Мужчины в этом смысле не лучше. Те же попытки спрятать растерянность под суровостью, те же разговоры на грани откровения и самоуничижения, то же желание под маской покаяния всё же донести до собеседника, что «вот такая была ситуация, но ведь по любви же…». Всё это не приносит утешения, потому что построено не на стремлении к свету, а на навязчивом стремлении оправдаться, разоблачить, переложить. Не чувствуется в этом боли о грехе, чувствуется страх быть хуже других. Страх не перед Богом — перед мнением.
Вся эта сосредоточенность на плотском в извращённой, тревожной, механистической форме — не имеет уже отношения к живому христианству. Это болезненный культ контроля, где под видом смирения прячется стремление измерить другого, поймать, осудить, победить. Вместо тишины — тревожный допрос. Вместо молитвы — проверка. Вместо любви — бесконечное наблюдение, кто с кем, как, сколько раз, и было ли раскаяние.
Если бы можно было, я бы умолял: оставьте чужие тела в покое. Лучше задумайтесь, отчего вы друг друга так не выносите. Почему вся внутренняя энергия уходит не на прощение, не на милость, а на прицельное выслеживание чужого падения. Потому что в этом и есть настоящая катастрофа — не в том, как кто живёт, а в том, с каким лицом кто смотрит.
Чего уж греха таить — сексуальность, как бы её ни скрывали, ни маскировали, ни облачали в культурные покровы, остаётся самой глубокой, самой упрямой, самой сильной из всех человеческих мотиваций. Она не обязательно грубая, не обязательно внешне яркая — она может быть сдержанной, утончённой, перетянутой через искусство, религию, дружбу, заботу, амбицию, но всё равно в своей сути она движет человеком так, как ничто другое. Её пытаются возвести в символ, затем — заклеймить как низменную, потом — облагородить, потом — снова спрятать. Но она всегда остаётся — под словами, под поступками, под улыбками и под молитвами.
Сколько бы ни говорили о подвигах, о долге, о свободе, о призвании — всё это в какой-то момент сталкивается с тем, как человек смотрит на тело другого, как он жаждет близости, как он тоскует по принятию, по прикосновению, по дыханию рядом. Даже в религии, даже в строгости постов и правил, даже в словах о целомудрии и аскезе — тень её присутствует. Сублимации, сколько бы ни писали о них книги, — лишь формы смещения, формы уклонения, попытки переодеть одну силу в одежды другой. Она уходит в творчество, в борьбу, в стремление быть нужным, быть замеченным, быть любимым. Она может стать служением, но в своей основе всё равно останется тем же: глубинным желанием быть с кем-то, слиться, раствориться, продолжиться.
Самое интересное и самое трудное — не в том, чтобы от неё избавиться, а в том, чтобы её признать и не разрушиться. Христианская традиция здесь колебалась веками: то запрещая, то допуская, то освящая, то пугаясь собственной телесности. Но Розанов, как никто, понимал: именно сексуальность и есть то место, где Бог касается человека не снаружи, не через закон, а изнутри — через тоску по любви, через томление, через желание родить и быть рождённым. Он не обожествлял половое, но и не сводил его к функции. Он чувствовал: в нём — тайна, в нём — страх, в нём — начало, в нём — Бог.
И это знание пугает. Потому его и прячут. Переименовывают. Осмеивают. Осуждают. Но ничто не работает так сильно на уровне сердца, как то, что говорит: «ты нужен», «ты желанен», «ты любим». И в этом смысле, вся культура, вся религия, вся этика — только попытки удержать эту силу от разрушения, и, может быть, иногда — позволить ей стать благословением.
Биография Василия Васильевича Розанова, если вглядываться в неё не через призму дат и должностей, а как в живой путь человека, — это история одинокого странника, не сумевшего встроиться в ни одну из систем, но потому и сохранившего свой голос в полном, неискажённом звучании. Родился он в 1856 году в провинциальном Ветлуге, среди деревянных домов, церковных колоколен, пахнущей рыбой Волги и вечных разговоров о ничтожности чиновников и вечности души. Потеряв отца в раннем возрасте, он рос среди женщин — матерей, сестёр, тёток, и этот мир женского тепла, интуиции, повседневной религиозности навсегда отпечатался в его восприятии.
Образование он получил сначала в гимназии, потом — в Московском университете, где изучал историю и философию. Казалось бы, всё шло по пути будущего профессора: занятия, лекции, первые публикации. Но очень скоро выяснилось, что природа его мысли упрямо не хочет соответствовать университетской иерархии. Он пробует преподавать, пробует строить карьеру, но не задерживается нигде. Уволенный из Варшавского университета, он больше не возвращается к академическому укладу.
Розанов начинает писать — сначала статьи, рецензии, размышления о религии, о воспитании, о философии. Его привлекают темы метафизические, но выражает он их не в системных трактатах, а в письмах, заметках, фрагментах. В этом способе говорить — не от уверенности, а от сомнения — заключалась его подлинная натура. С конца 1890-х он публикуется в «Русском вестнике», а позднее в «Новом пути», «Русской мысли», «Русском слове». Постепенно он становится фигурой странной: вроде бы православный — но пишет об эротике; вроде бы консерватор — но с обострённым чувством жизни, почти языческим.
Славу ему приносят книги, составленные из разрозненных, но удивительно живых и цельных текстов. «Опавшие листья» — дневниковые размышления, полные личных наблюдений, неуловимых переходов от быта к мистике. «Уединённое» — его исповедь, его трепет перед женщиной, плотью, Богом, всё — в одном дыхании. «Семейный вопрос в России» — книга, где он утверждает семью как основание всего. Его тексты публикуются, читаются, спорятся, отвергаются и цитируются. Его ненавидят и боготворят.
Многие современники не могли понять, куда отнести его. Соловьёв видел в нём чувствительного, но сбивчивого мыслителя, не всегда держащего меру. Бердяев уважал глубину его интуиций, но называл его «мыслителем вне понятий». Булгаков, сначала сочувствуя, позднее отстранился, сочтя его взгляд чересчур плотским. Лев Толстой его отвергал, сочтя распущенным, а Достоевский, которого он сам боготворил, казался ему то пророком, то фанатиком.
Никакое философское направление полностью его не принимало: ни славянофилы, ни западники, ни символисты, ни религиозные мыслители. Розанов как будто всё время выходил из круга, даже когда звал в него других. Он дружил с редакторами, но ссорился с ними же. Он восхищался писателями, но не умел молчать о том, что его тревожит. Он писал с нежностью о Церкви — и одновременно отвергал монашество, безбрачие, пустословие обряда. Его отношения с церковными кругами были полны напряжения: он не принимал их догматической холодности, их подозрительности к жизни.
Критика его работ была не просто неоднозначной — она была почти раздвоённой. Одни считали его кощунником, другие — единственным живым голосом православной мысли. Ему вменяли «эротизацию богословия», «снижение высоких тем», «нарушение приличий». Но вместе с этим те же критики признавали: он пишет так, как не писал никто — не учит, а говорит, не проповедует, а страдает.
К концу жизни Розанов оказывается один. После революции он лишён средств, покинут, почти изгнан. Умирает он в 1919 году в Петрограде, в полуголодном, затопленном мраком городе. Последние его слова — просьба к жене: «Дай немного молочка». В этой просьбе — не слабость, а последний след живого мира, который он всю жизнь защищал: мира быта, дома, нежности, тела, через которое душа ищет Бога.
Розанов, оказавшись на изломе двух эпох — умирающего старого мира и восстающего нового, — не примкнул ни к одной из борющихся сторон. Его отвращала холодная уверенность церковного догматизма, с его строгими границами, подозрениями к телу, к женщине, к радости земного существования. В этом отчуждении от жизни, в отрыве от дома, от пищи, от отцовства, он ощущал не спасение, а отмирание. И так же глубоко он не принимал язык революции, со всем её шумом, насилием, разрушением, заменой корней на лозунги. Для него эти две силы, столь внешне противоположные, были в чём-то едины — обе презирали бытие, как оно есть, обе стремились переделать человека, вырвать его из тела, из памяти, из любви.
Он писал с горечью, как и старый храм, и новая казарма одинаково глухи к запаху детского дыхания, к тишине, в которой мать читает на ночь, к мужской руке, накрывающей плечи спящей жены. Он чувствовал: и религиозный догмат, и революционная агитка одинаково не замечают этих вещей, а значит — предают самое сокровенное. Церковь, по его наблюдению, всё чаще говорит голосом обличающего архиерея, забывая голос бабушки, шепчущей молитву над колыбелью. Революция же, крича о будущем, втаптывает в землю теплую ткань настоящего — с его табуретками, иконами в углу, шумом дождя за стеклом.
Он видел, как церковь боится телесного: женщина — искушение, плоть — падение, семья — лишь уступка. И он отвергал это не как либерал, не как рационалист, а как человек, у которого отнимают самое драгоценное. Он ощущал, что без тела не бывает души, без дома не может быть храма. Но и в революции он не находил защиты для этих ценностей. Напротив: она обнажала, ломала, смеялась, обещая рай, но вытаптывая землю. В её риторике он не чувствовал любви к ребёнку, только расчёт; не чувствовал страха перед злом, только цинизм.
Разрушение, которое неумолимо надвигалось, он воспринимал не как смену режимов, а как конец мира, где можно было молчать, обнимать, ждать. Когда революция приходила с лозунгами и приказами, она выносила двери, в которые раньше входили с молитвой. Когда церковь говорила: «не от мира сего», — она отступала, оставляя мир умирать в одиночестве. Обе силы, отвергнув плоть, дом, мать, делали человека одиноким. И в этом одиночестве Розанов чувствовал не свободу, а гибель.
Его боль была не политической. Она была почти звериной: он чувствовал, как умирает тепло, как уходит женщина, как замолкает детский смех. Всё, что он защищал, не поддавалось описанию в категориях «левое» и «правое», «верное» и «еретическое». Он защищал прикосновение, запах, тихий разговор, уют, в котором рождается душа.
Поэтому его проза — не обвинение, а прощание. Он не спорит с церковью, он отходит. Он не сопротивляется революции, он замирает. Он стоит у окна, смотрит, как исчезает мир, где можно было жить, не умирая каждый день. И это молчание, это отступление становится последним словом: в нём — не смирение, а скорбь, не страх, а память о тепле, которого больше не будет.
Последние страницы жизни Василия Розанова — не финал, а тихое затухание голоса, до самого конца не утратившего теплоты, вопроса, ожидания. Оказавшись в Петрограде, в ледяном голодном городе, он не просто оказался без крова — он оказался вне мира, который пытался всю жизнь защищать. Дом — разрушен. Семья — рассеяна. Книга, как он чувствовал, больше не нужна. Но рука всё ещё тянется к бумаге. И в этих последних заметках, в клочках, обрывках, письмах к жене, к детям, к прошлому, он не жалеет о славе, не вспоминает статьи, не говорит о Боге в абстрактном. Он вспоминает, как пахли волосы у спящей дочери, как жена гасила лампу, как от тёплого хлеба поднимался пар.
Он остаётся с этими деталями, с этой малой, но неизмеримо значимой памятью. И всё, что он пишет, уже не направлено наружу — ни к читателю, ни к современникам. Это письма к жизни. Он не просит милости — он плачет. Не истерически, не вслух, а как старый человек, у которого дрожат руки, когда он пишет слово «дети». Его последняя проза становится почти шёпотом. Нет больше рассуждений, нет резких утверждений. Осталось только: «если бы…».
Он пишет жене, с которой то сходился, то расходился, как будто не разлучался с ней никогда. Он обращается к ней не с упрёками, не с философией, а с жалобой: как холодно, как пусто, как нестерпимо всё это без тебя. Эти письма не литературные. Он в них уязвим до конца. Он говорит, что не знает, как быть, как дожить. Он вспоминает, как у них было, как могло быть. Он всё время, до последнего дня, держит в голове ту другую возможность — не великого пути, не избранничества, а простой, тихой жизни, где бы его любили и ждали.
Эта тоска по несостоявшемуся пронизывает последние строки. Он не обвиняет никого — ни историю, ни Бога. Он говорит только: «А если бы…». И в этих словах — бесконечность. Всё, что он хотел, всё, что защищал — дом, женщина, ребёнок, еда, сон, запах, тишина — всё это ушло. И он смотрит вслед, не зная, куда идти. Он не философствует о смерти. Он ждёт, чтобы кто-то подошёл, сел рядом, погладил по руке.
Последняя его просьба — «немного молочка» — не нуждается в объяснении. Это не физиология. Это память о доме, где всегда было тёплое молоко, где был очаг, и плед, и ночник. Это слово из мира, который ушёл, и который он до последнего вздоха продолжал удерживать в себе, как дыхание.
Если бы было можно начать заново — он бы не написал ни книги. Он бы остался в доме. Он бы жил с женой. Он бы слушал дыхание ребёнка. Всё остальное он бы отдал — лишь бы не терять этого. И в этом — страшная и светлая правда его последних слов.
После смерти Розанова в 1919 году его имя почти исчезает из публичного пространства — не только как имя философа, но даже как писателя. Советская власть, пришедшая под лозунгом полного передела всего — человека, истории, семьи, религии, языка — не могла оставить место тому, кто защищал быт, стыд, плоть, мать. Его книги были не просто неудобны — они противоречили самому тону новой эпохи. Он не клеймил буржуазию и не прославлял революцию. Он молчал, смотрел, обнимал — и потому исчез. Лишь немногие, через полвека, начнут заново перечитывать его тетрадные страницы, в которых всё оказалось сказано до того, как разрушение стало массовым.
В послевоенные годы, особенно в 1960–1970-е, в кругах религиозных философов за границей и на родине начинают заново открывать Розанова. Уже не как «непонятного, срывающегося» автора, но как ясновидящего. Его мысли о семье, о половом влечении, о телесности как носителе святости — начинают звучать как пророчества. В эпоху массовой идеологической слепоты, его фразы, полные осторожной чувственности, становятся напоминанием о человеке как существе уязвимом, любящем, теплом.
В XXI веке, когда привычный мир обрушивается пока не мировыми войнами, а незаметными изменениями быта, когда семья превращается в опцию, пол — в выбор, рождение — в проект, а тело — в конструктор, Розанов, словно поднятый из-под обломков прошлого, снова оказывается современнее всех. Он никогда не сказал бы: «всё катится в пропасть» — он бы сказал мягче, тише: «что-то ушло, и нам стало холодно». Его тон был бы не обличающим, а скорбным. Он не стал бы воевать против трансгуманизма, кибер-идентичностей, рынка тел, но он стал бы говорить о пустоте в глазах, о детях, которых никто не ждёт, о матерях, которым не дали стать матерями.
Он увидел бы в гендерной революции не освобождение, а болезненное недоверие к телу, его отмену, его размывание. Он не презирал бы это — он бы жалел. Он понял бы, почему человек бежит от пола, но напомнил бы: тело не враг. Оно — единственный сосуд, в котором возможно тепло. Он не считал бы трансформации пошлостью, он увидел бы в них страх — страх быть собой, страх быть узнаваемым, быть продолжением кого-то. А значит — страх родиться, и страх родить.
Он никогда не отвергал тех, кто искал. Он бы не отверг и современного человека, погружённого в культ потребления. Но он бы спросил: не холодно ли? не пусто ли после покупки? кто ждёт тебя за столом? кто запоминает, как ты спишь? Он бы не спорил, а напоминал: Бог — не в аргументах, а в дыхании другого рядом.
Фраза: «В постели — смысл всего» звучала для многих как вызов, но у Розанова она была последним приближением к тайне. Постель — не место греха, а место зачатия. Там начинается жизнь, там человек отдаёт себя другому, там рождается не похоть, а дитя. Там — молитва без слов. Он утверждал, что под одеялом, в тепле, в молчании, в соединении тел таится смысл мира. Не в дискуссиях, не в идеологиях, не в стройных схемах. А в руке на плечах, в глазах, полных нежности, в детском крике за стеной.
Скандальность Розанова — не в пошлости, а в том, что он не разделял тело и душу, не разрывал дом и небо. Его скандал — в нежности, доведённой до философии. И в этом он остался самым неудобным: он не предлагал решений, он сохранял теплоту. А в XXI веке именно её не хватает сильнее всего.
Розанов не оставил после себя системы — ни стройной онтологии, ни завершённой религиозной концепции, ни социального учения. Он не стремился воздвигать здание мысли, где всё выстроено по ступеням, и не желал становиться пророком, возглашающим истину с высоты. Его путь — это путь человека, который идёт, оглядываясь, спотыкаясь, склоняясь к земле, чтобы разглядеть что-то в пыли. Он не строит карту, он её рисует, будто бы вслепую, пальцем по запотевшему стеклу. И всё же в этих линиях, в этих обрывках и изгибах проступает форма — карта странствий души в мире, который слишком часто хочет забыть о душе.
Эта карта не ведёт к вершине, она ведёт к дому. Она отмечает не высокие точки духа, а узкие тропки, по которым идут мать с ребёнком, уставший отец, влюблённый юноша. Она ведёт туда, где слышен шум ложек в чашках, где запах тела важнее флагов, где слово «Бог» не произносится громко, но шепчется в полусне. На этой карте нет направлений «вверх» или «вперёд» — только «вглубь».
Чтение Розанова — не философская практика, а человеческое движение. Его тексты не доказывают, а делятся. И читающий их становится не учеником, а собеседником, которому доверяют. Доверяют не потому, что он готов, а потому, что он жив. Его фразы обрываются, перескакивают, срываются на шёпот. Они похожи на письма, найденные в ящике, пожелтевшие, в которых нет даты, но есть всё: страх, надежда, тайна. Его рука дрожит — не от старости, а от смущения, от стыда, от любви.
Он писал так, как будто знал: всё, что действительно важно, нельзя сказать прямо. Нельзя встать и провозгласить: «Бог есть». Нельзя объяснить, зачем нужна семья. Нельзя убедить кого-то, что ребёнок — это чудо. Можно только прошептать, как он шептал: «Я хотел бы быть дома. Хотел бы быть с ней. Хотел бы быть рядом». И в этом — карта. Не философская, а человеческая.
Она не пригодится тем, кто ищет ясности. Но она останется с теми, кто ищет тепла. Она не подскажет, как действовать, но напомнит, как чувствовать. Она не спасёт — но удержит. И когда в мире снова станет слишком шумно, когда системы начнут рушиться, когда снова встанет вопрос — где смысл? — кто-то откроет «Опавшие листья» и, проведя пальцем по строке, поймёт: эта дрожь — не слабость, а память. Память о том, что Бог — это, возможно, просто тёплая рука, коснувшаяся сердца.
Приглашаю вас ознакомиться с моей статьей “Between flesh and spirit: Vasily Rozanov, sexuality, and the crisis of contemporary religious thought” — “Между плотью и духом: Василий Розанов, сексуальность и кризис современного религиозного мышления”.
В этой статье я рассматриваю идеи Василия Розанова о соотношении тела и духа, его нестандартный взгляд на сексуальность, а также то, как его размышления отражают более широкий кризис в современном религиозном сознании. Буду рад вашему вниманию к моей статье, в которой обсуждаются эти сложные и важные аспекты православной мысли. Публикация вышла в Orthodox Faith — издании, посвящённом духовной традиции и богословию Восточного Православия.
Библиография
Kriger, B. (2025). Between flesh and spirit: Vasily Rozanov, sexuality, and the crisis of contemporary religious thought. Orthodox Faith.
Rozanov, V. V. (2001). Fallen Leaves (S. D. Cioran, Trans.). Northwestern University Press.
Rozanov, V. V. (1995). Solitaria: Fragments of a Diary. In Selected Works (Vol. 2). Moscow: Respublika.
Nikolsky, A. (2010). Rozanov and the Theology of the Body. Journal of Russian Religious Thought, 14(2), 77–95.
Berdyaev, N. (1939). Rozanov. In Dream and Reality (pp. 121–138). Paris: YMCA Press.
Zenkovsky, V. V. (1953). A History of Russian Philosophy (Vol. II). Routledge & Kegan Paul.
Свидетельство о публикации №225051101846