Силачка
Не в лучшем расположении духа вернулся домой доктор Павел Обарецкий после игры в винт, посредством которого отмечались именины ксендза вместе с аптекарем, почтмейстером и судьёй в течение восемнадцати часов кряду. Вернувшись, плотно закрыл дверь в кабинет, чтобы никто, не исключая и двадцатичетырёхлетней экономки, не мог к нему проникнуть; сел возле столика и упрямо всматривался в окно, безо всякой, впрочем, видимой на то причины, потом принялся барабанить пальцами по столу. Яснейшим образом чувствовал, что им начала овладевать «метафизика».
Хорошо известно, что человек культуры, выброшенный центробежной силой недостатка из средоточия умственной жизни куда-нибудь в Кльвов, Курозвек или – как доктор Обарецкий – в Обжидловок*, обрекает себя с течением времени, вследствие осенних дождей, отсутствия средств сообщения и невозможности говорения в течение целого сезона, на постепенное превращение в существо мясо-растительно-жорное, поглощающее неимоверное количество бутылок пива и подверженное атакам скуки, ослабляющей его до состояния, граничащего с тем, что предшествует рвотным явлениям. Обычная скука малых местечек проглатывается непроизвольно, подобно тому как заяц непроизвольно глотает яйца солитёра, разбросанные на траве собаками. С момента загнездования личинки в организме - «мне абсолютно всё равно» - и начинается, собственно, процесс умирания. Доктор Павел, в той части своей жизни, о которой здесь повествую, уже был съеден Обжидловком вместе с мозгом, сердцем и энергией – как потенциальной, так и кинетической. Он испытывал неодолимую неприязнь к чтению, писанию и рассуждению. Мог целыми часами вышагивать по кабинету или лежать на кушетке, хоть бы и с незажжённой папиросой в зубах, в тоскливом, донимающем и практически болезненном ожидании чего-то, что должно произойти, или кого-то, кто должен прийти, говорить всё равно что, даже полнейший вздор, в напряжённом вслушивании в шорохи и шелесты, прервавшие бы тишину, которая угнетает и давит до самой земли. Обычно особенно докучала ему осень. В тиши осеннего вечера, накрывающей Обжидловок от предместья до предместья, было что-то мучительное, что-то, что понуждало звать на помощь. Мозг, будто оплетённый мягкой пряжей паутины, целыми часами вырабатывал мысли совершенно банальные, и часто – вообще ни к чему не годные.
Посвистывание и дискуссии с экономкой, порой более приличные (например, о неслыханном превосходстве печёного поросёнка, фаршированного гречневой кашей, разумеется, без душицы, над тем же поросёнком, но набитым другими субстанциями), а когда и вовсе непристойные – составляли его единственное развлечение. Бывало, выплывет туча размером в половину неба с чудовищными ответвлениями в форме стоп титана, и бессильно зависнет её бурый клуб, не в силах раствориться в пространстве и грозя навалиться на Обжидловок и далёкие, пустые поля. От этой тучи летит наискосок несомая ветром мгла капелек, оседающая на оконных стёклах в форме кристалликов, создавая в шуме ветра особый и доминирующий шелест, словно рядом, где-то за углом дома, всхлипывал ребёнок, издающий прерывистый стон. Далеко на краю стоят лишённые листьев полевые груши с мечущимися и сечёнными дождём ветвями… Из этого пейзажа разум выводил грусть, в которой было что-то хронически катаральное и туманно, неясно, непроизвольно чувствовалась тревога. Это, собственно, катарально-меланхолическое настроение стало доминирующим, растягиваясь на летние и весенние сезоны. В душе доктора угнездилась ядовитая печаль, не имеющая под собой ни одной веской предпосылки. За ней последовала лень неописуемая, лень убивающая, выбивающая из рук жертвы даже романы Алексиса**.
«Метафизика», которая посещала в последнее время доктора Павла раз, а то и два раза в течение года – это несколько часов самоисследования, быстро, с сумасшедшей силой наплывающих воспоминаний, нетерпеливого собирания в кучу обрывков знаний, внутренней борьбы, граничащей с бешенством, благородных порывов, заваленных глиной бездеятельности, размышлений, вспышек горечи, необратимых решений, клятв, намерений… Всё это, разумеется, не приводило ни к какому-либо изменению к лучшему и проходило, как определённая мера времени длящегося более или менее мучительного страдания. После «метафизики» можно было выспаться как после мигрени, чтобы проснуться поутру со свежей головой, энергичным, лучше приспособленным к несению ярма обычной скуки и применению всей энергии мозга на придумывание наивкуснейшей еды. Эндемия «метафизики» указывала, однако, нашему доктору, что в его растительном существовании, накормленном и слегка насыщенном философией сильного, здорового разума, скрывается какая-то рана неизлечимая, невидимая и при этом сильно докучающая, словно ранка над гниющей костью.
Доктор Обарецкий прибыл в Обжидловок шесть лет назад, сразу по окончании института, с разумом, осветлённым зарёй, по правде сказать, немногих, но чрезвычайно полезных мыслей, и несколькими рублями в кармане. Тогда без конца твердилось об обязательном переезде в леса и всякие «обжидловки». Послушал апостолов. Был смелый, молодой, благородный и энергичный. В первый же месяц по приезде неосторожно развязал войну с аптекарем и местными фельдшерами, которые лечили при помощи средств, уходящих в область таинств. Обжидловский аптекарь, «эксплуатируя ситуацию» (до ближайшей аптеки в одарённой цивилизацией местности было порядка пяти миль), обкладывал мздой желающих вернуть своё здоровье посредством мазей его изготовления, цирюльники*** же отстроили, идя рука об руку с аптекарем, прекрасные дома; в «кацабаях»**** на медвежьем меху ходили, с таким важным выражением на лицах, будто в каждом моменте жизни сопровождали ксендза в процессии Божьего Тела.
Когда деликатные и осторожные убеждения, обращённые в сторону фармацевта и высказанные патетично и с «разных точек зрения», были трактованы как юношеская идиллия и не возымели никакого действия, доктор Обарецкий, собрав немного грошей, купил дорожную аптечку и брал её с собой, уезжая к больным в деревни. Сам изготавливал на месте лекарства, применял их за бесценок, если не даром, учил гигиене, обследовал, работал с фанатизмом, упорно, без сна и отдыха. Ясное дело, что тут же после распространения известия о переносных аптечках, оказывании бесплатной медицинской помощи и тому подобных вещах, были выбиты все окна в его убогом жилище. Поскольку же Барух Покоик, единственный в Обжидловке стекольщик, отмечал в то время праздник Кущ, пришлось окна оклеить бумагой и бодрствовать ночью с револьвером в руке. Вставленные, наконец, стёкла были выбиты снова и периодически выбивались, пока не поставили дубовых ставень. Среди жителей городка распустили слух, якобы молодой доктор общался с тёмными духами, его очернили в мнении местной интеллигенции как неслыханного неуча, оттаскивали силой больных, направлявшихся к его дому, устраивали у него под окнами в майские вечера кошачьи концерты и так далее. Молодой доктор не обращал на это ни малейшего внимания, твёрдо веря в торжество правды. Торжество правды не наступило. Не известно почему… Уже по прошествии года доктор почувствовал, что его энергия потихоньку становится «наследием червей». Близкое столкновение с тёмной людской массой чрезвычайно его разочаровало: его просьбы, убеждения, настоящие лекции из области гигиены падали как зёрна на камень. Делал всё, что только мог – напрасно! По правде сказать, трудно даже ожидать, что человек, не имеющий на зиму обуви, выгребающий в марте с чужих полей гнилую, прошлогоднюю картошку с целью приготовления из неё лепёшек, мелящий по весне ольховую кору, чтобы её примешать к совсем небольшому количеству ржаной муки, варящий кашу с недозрелого зерна, набранного ни свет ни заря в «способ крадежный» - смог бы вдобавок ко всему заняться своим запущенным здоровьем, хотя бы и под влиянием доведённых до него самым доходчивым образом правил его поддержания. И как-то невзначай доктору начало быть «всё равно»… Едят гнилой картофель – что поделать – пусть едят, если им нравится. Могут даже есть сырой – ну что ж…
Еврейское население местечка лечилось у мечтателя, поскольку оно не пугалось духов темноты и было охочим до чрезвычайной дешевизны «медицины».
Одним прекрасным утром доктор констатировал, что тот огонёк над его головой, с которым он сюда пришёл и которым намеревался освещать перед собой путь – погас. Погас сам по себе – выгорел. Тогда же мобильная аптечка была заперта на ключ в шкафу, и доктор пользовался ею исключительно для собственных нужд.
Какое же это, однако, мучение – дать победить себя фармацевту и цирюльникам, остановиться, закончить «войны обжидловские» простым запиранием аптечки в шкаф!
Победители имеют право ликовать и собирать трофеи, но не они его одолели – он сам себя одолел. Задушил прямые и высокие мысли и начинания, возможно, по той причине, что стал увлекаться чрезмерным потреблением пищи – и этого оказалось достаточно, чтобы задушил. При этом что-то ещё делал, лечил вдумчиво – однако уже никому эта его нынешняя «деятельность за полпапиросы» пользы не приносила.
В окрестных помещичьих усадьбах, по странному стечению обстоятельств, проживали сплошь одни троглодиты «от деда и прадеда», которые вообще воспринимали врачей совсем не по-современному. Одному из них доктор Павел нанёс визит, что оказалось неудачной затеей, поскольку троглодит принял его у себя в кабинете, сидел во время визита в жилетке и спокойно ел ветчину, нарезая её перочинным ножиком. Доктор почуял в себе прилив духа демократизма, сказал «полуграфу» нечто неприятное и больше не совершал визитов по околицам.
Для обмена мыслями остались только ксендз настоятель и судья. Однако, общаться слишком часто с настоятелем немного уныло; судья же был человеком, говорящим совершенно непонятные вещи, и тогда оставалось только одно – одиночество. Чтобы избежать негативных последствий абсолютного нахождения с самим собой, он попытался сблизиться с природой, найти покой, внутреннюю духовную гармонию, чувство силы и отваги, обретя те железные огнива, что сплавляют человека с натурой. К сожалению, никаких железных огнив не нашёл, хотя и блуждал по полям, добирался до лесных вырубок, а однажды даже завяз в болоте на пастбище.
Плоский пейзаж отовсюду был оточен синеватой полоской леса. Ближе, на серых песчаных холмах, росли одинокие сосны, а вокруг тянулись неизвестно кому принадлежащие поля. Пастбища, поросшие «козицей» и желтоватыми травами, до времени увядающими (будто для развития отростков зелени в их побегах не хватало света), составляли единственное украшение Обжидловка. Казалось, что солнце освещает эту пустыню лишь затем, чтобы показать её бесплодность, наготу и угрюмость…
Каждый день по обочине дороги, покрытой грязным песком, изрытой выбоинами и ограждённой остатками изгородей, плёлся бедный доктор со своим зонтиком… Казалось, эта дорога не вела ни к какому людскому жилью, поскольку разделялась по пастбищу на дюжину мелких тропок и вовсе терялась среди кротовин. Появлялась снова только на вершине песчаного бугра в виде двух треугольных борозд в песке и шла в лес карликовых сосенок.
Какая-то нетерпеливая злость овладевала доктором, когда он смотрел на этот пейзаж, а его покой пожирала неясная тревога …
Шли годы. По инициативе ксендза учинили согласие между аптекарем и доктором, где дополнительно было констатировано фактическое «унятие» последнего. С того времени антагонисты начали совместно «пахать» в винте, хотя доктор всегда с отвращением смотрел на фармацевта. Постепенно и отвращение как-то уменьшилось. Начал ходить с визитами к аптекарю и оказывать знаки внимания его жене. Однажды доктор даже удивился результату анализа собственного сердца, который показал, что является способным на платоническое увлечение пани аптекаршей, дамой на голову тупой, как топор для рубки сахара, готовой дать себя распять за утверждение, впрочем, абсолютно безосновательное, что является хрупкой, соблазнительной и опасной, и рассказывающей со странным запалом и без перерыва о главных грехах своей горничной. Доктор Павел целыми часами слушал говорильню пани Анелии, сохраняя на лице приторную вежливую улыбку, именно такую, какую можно увидеть на лице юноши, очаровывающего сборище прекрасных дам, в то время как сам страшно мучается зубной болью.
На геройские поступки в смысле демократизации понятий в Обжидловке, хотя бы во имя приемлемого времяпровождения, уже не был способен. Ни за что бы не нанёс визит мяснику, как намеревался сделать в своё время; если и мог разговаривать, то исключительно с людьми, приобщёнными к какой-никакой, но культуре.
Теперь уже не только подлежала уничтожению энергия – исчезло почтение к мысли широкой. От больших горизонтов, едва охватываемых мечтательным взором, остался горизонт настолько маленький, что его можно было очертить носком модного ботинка. На громогласный поиск среди научных статей «правды светлых лучей и новых, неоткрытых дорог» посматривал в стадии начала умирания с горечью, жалостью, завистью, затем – с осторожностью человека, обладающего некоторой суммой знания и опыта, позже с недоверием, скоро потом – с полуулыбкой, далее – с решительным легкомыслием, в конце концов вообще никак не посматривал, потому что ему было абсолютно всё равно. Лечил скорее по привычке, какую-никакую практику себе обеспечил, как-то приспособился к Обжидловку, к одиночеству, даже к скуке, к печёному поросёнку - по крайней мере его особо не тянуло к костерку умственной жизни.
Правило, к которому, как до общего знаменателя, сводились поступки и мысли доктора Обарецкого, было следующим: давайте деньги и убирайтесь…
И всё же, в момент, когда по возвращении с именин ксендза настоятеля сидел занятый постукиванием пальцами по столу, «метафизика» захватывала его с былой силой. Уже начиная примерно с шестнадцатого часа игры в винт доктор почувствовал себя нехорошо. Вызвал это опять же аптекарь, который начал ни с того ни с сего изучать всеобщую историю Чезаре Канту (в переводе Леона Рогальского), и, выработав в себе радикальный взгляд на деятельность Александра VI, якобы впал в агностицизм.
Доктор Обарецкий слишком хорошо знал, для чего фармацевт деструктивными диспутами доводит ксендза настоятеля до белого каления; чувствовал, что это прелюдии к сближению, к приятельским отношениям на почве общих взглядов… Предчувствовал, что навестит его когда-нибудь, станет, заходя издалека, искусно ссылаться на брак капитала, на источник «стагнации», а, опустившись до дел обжидловских, выскажет, сколько бы они вдвоём, идя рука об руку, принесли бы пользы обществу: один – выписыванием рецептов, другой – «эксплуатацией» ситуации… Кто знает, может, предложит искренне и открыто, «кладя ножки на стол», организовать чисто вексельную кооперацию, целью которой будет совместный марш посреди здешнего навоза. Предчувствовал также доктор, что у него не найдётся сил ещё до окончания аптекарских пропозиций слегка свернуть ему челюсть, поскольку и не знал во имя чего эту челюсть сворачивать… Даже допускал, что эта кооперация состоится – кто ж знает… Его сердце залилось горечью. Что случилось, как он дошёл до этого, почему не вырывается из этого болота, отчего является таким лентяем, мечтателем, рефлексивным, губителем собственных мыслей, жалкой карикатурой на самого себя?..
И началось, при неотрывном всматривании в окно, чрезвычайно подробное, внимательное, изучающее, безжалостное, утончённое разглядывание собственного бессилия. Снег падал большими хлопьями, заслоняя грустный пейзаж зимним туманом и сумраком.
***
Причудливый и бесплодный поток мыслей был внезапно прерван выкриками экономки, пытавшейся убедить кого-то, что доктора дома нет. Доктор всё же вышел на кухню, чтобы разорвать цепь мучивших его размышлений.
Огромный мужик в жёлтом кожухе смёл «бешеной шапкой» в низком поклоне пыль с его ног, откинул рукой волосы со лба, выпрямился и собрался начать речь.
- Чего? – спросил доктор.
- А то, вельможный доктор, староста меня сюда прислал…
- Зачем?
- А за вельможным доктором.
- Кто больной?
- Учительница тут у нас в деревне захворала, горячка её косит. Пришёл староста… езжайте, поди, Игнаций, до Обжидловка, по вельможного доктора, может, поди…
- Поеду. Кони добрые?
- А кони как кони: шустрые гады.
Доктору понравилась мысль езды, усталости, может, даже опасности. С внезапной живостью надел грубые сапоги, тулупчик, шубу, которой можно было мельницу обернуть, опоясался и вышел из дома. «Гады» мужицкие были хоть невелики, но округлые, отдохнувшие, огромный воз на санях был устлан соломой и укрыт ковром. Доктор нырнул в солому, укутался, мужик присел боком на переднем сиденье, отмотал со стойки посконные вожжи и пристегнул коней. Понеслись.
- Далеко это? – заговорил доктор.
- Может, будет с три мили, может – нет.
- Не заблудишься?
Мужик обернулся с ироничной усмешкой:
- Кто же… я?
В поле дул пронизывающий ветер. Некованые, скошенные, слегка отёсанные топором полозья, глубоко врезались в свежевыпавший снег, белыми снопами отбрасывая его по сторонам. Дорогу занесло.
Мужик сдвинул «бешеную шапку» набок и подстегнул коней. Доктор чувствовал себя хорошо. Миновав утопающий в снегу лесок, выехали на пустое безлюдное пространство, оправленное в раму едва видимого на краю горизонта леса. Наступали сумерки, окрашивая тот голый и суровый образ пустыни синеватым оттенком, темнеющим над лесом. Плотные снежные комки, выбрасываемые копытами коней, пролетали возле ушей доктора. Не ведомо отчего, но хотелось ему встать в санях и кричать по-мужицки, со всех сил в этот глухой, немой, бесконечный простор, завораживающий, как пропасть. Быстро надвигалась ночь, дикая и понурая, ночь незаселённых полей.
Ветер усилился, дул постоянно с гулом, переходящим время от времени в глухое ларго; снег напирал сбоку.
- Следите за дорогой, хозяин, а то может всё плохо кончиться – заметил доктор, пряча нос в меху.
- А, н-но, малютки! – вместо ответа крикнул мужик коням.
Этот крик уже был едва слышен в вихре. Кони мчали в галоп.
Внезапно разбушевалась пурга. Снежными валами стал кидаться вихрь, бил в сани, скулил между полозьями, теснил дыхание. Сквозь ветер было слышно лишь фырканье коней, но ни их, ни возницу доктор не мог разглядеть. Клубы снега, вырываемые ветром с земли, летели как табун лошадей, и будто был слышен топот их титанических прыжков; иногда земля производила адский гул, и поднималась эта мелодия, ударяя всей мощью своих тонов в тучи, ломая и обрушивая их с треском вниз. Тогда разметалась в пух снежная постель, и наши путники окружались вихревыми столбами. Казалось, что какие-то привидения совершают в бешеном танце гигантские круги, что догоняют сзади, забегают спереди, сбоку и сыпят пригоршнями снег на сани. Где-то повыше, в зените, будто ударял большой качающийся колокол – протяжно, глухо, однообразно.
Доктор почувствовал, что они уже не едут по дороге; сани продвигались медленно, то и дело ударяя концами полозьев по хребтам пашенных полос.
- Хозяин! – тревожно позвал доктор – а где мы?
- Еду через поле к лесу – ответил мужик – в лесу потише будет… к самой деревне лесом подъедем…
И действительно, ветер вскоре утих, и слышен был только поднебесный гул и треск ломающихся ветвей. На чёрном ночном фоне маячили осыпанные снегом деревья. Быстрее ехать не представлялось возможным, ибо лесная дорога, заваленная заносами, продиралась среди стволов и ветвей. Наконец, по прошествии часа, в течение которого доктор изрядно напереживался и наопасался, послышались повторяющиеся глухие звуки – лаяли псы.
- Наша деревня, вельможный пане…
В отдалении замигали огоньки, похожие на колеблющиеся в разные стороны точки, запахло дымом.
- Ну же, малыши! – весело закричал на коней возница, для разогрева ударяя себя кулаками по бокам.
Спустя минуту миновали ряд хат, до чердаков занесённых снегом. На фоне замёрзших окон, от которых на дорогу падали круги света, рисовались тени голов.
- Вечерю люди едят… – без всякой нужды заметил мужик, напоминая доктору о времени «вечери», которой вкусить сегодня не имел надежды.
Кони остановились перед какой-то избой. Мужик проводил доктора до сеней и исчез. Нащупав ручку, доктор очутился в маленькой, бедной комнатке, освещённой керосиновой лампой.
Дряхлая и сгорбленная, словно ручка зонтика, женщина сорвалась с кровати при виде доктора, поправила платок на голове и принялась часто моргать веками, уставив красные глаза с плохо скрываемым испугом.
- Где больная? – спросил. – Самовар имеется?
Старая в своём оцепенении не могла вымолвить и слова.
- Самовар есть? Чай можете мне сделать?
- Есть тот самовар то… только сахару…
- Полно тебе! Сахару нет?
- А нетути… Может, только Валкова имели, так то паненка…
- Где же эта ваша паненка?
- А дык в станции***** бедняжка лежит.
- Давно болеет?
- Как положилась то уже с две недели будет, а теперь ни рукой, ни ногой. Сковало и всё тут.
Открыла дверь в соседнюю комнату.
- Подожди! Мне нужно согреться – гневно воскликнул доктор, снимая шубу.
Согреться в той норе было не трудно: от печи шёл такой жар, что доктор как можно быстрее перебрался в комнату «паненки». Маленькую и чрезвычайно убогую комнатку освещала тусклая лампа, стоящая на столе у изголовья больной. Черт лица учительницы невозможно было разглядеть, так как на него падала тень от какой-то большой книги. Доктор осторожно приблизился, прибавил свет в лампе, отставил книжку и начал приглядываться к пациентке. Это была молодая девушка, погружённая в лихорадочный сон. Багрянцем были покрыты лицо, шея, руки – на этом фоне проступало какое-то высыпание. Светло-пепельные, очень густые волосы лежали запутанными прядями на подушке, вились по лицу. Руки непроизвольно и нетерпеливо теребили одеяло.
Доктор Павел наклонился к самому лицу больной и вдруг начал говорить голосом, наполненным и задавленным ужасом:
- Панна Станислава, панна Станислава, панна Станислава…
Больная лениво и с усилием открыла глаза, но тут же сомкнула обратно. Вытягивалась, поворачивала голову с одного края подушки до другого и как-то тихо, жалобно, глухо стонала. То и дело открывала рот, с усилием, как карп, глотая воздух.
Доктор обвёл глазами по голым, побелённым известью стенам комнаты, заметил неухоженное, промокшее окно, пересохшие ботинки больной и горы книг, лежащих повсюду: на полу, на столе, на шкафчике…
- Ах, ты шальная, ты глупая! – шептал, заламывая руки. Лихорадочно, с тревогой и жалостью начал её обследовать, мерил дрожащими руками температуру.
- Тиф… - прошептал, побледнев.
Доктор яростно сжал себе горло, в котором, подобно моткам пакли, его душили не могущие выйти наружу слёзы. Он знал, что ничто ей не поможет, ничто ей не сможет помочь – вдруг рассмеялся, вспомнив, что за необходимым хинином или антипирином нужно посылать до Обжидловка… за три версты. Панна Станислава время от времени открывала бессмысленные, стеклянные глаза, похожие на застывшую под веками жидкость, и смотрела, ничего не видя, через длинные, острые ресницы. Он звал её нежнейшими словами, поднимал слабо державшуюся на шее голову – напрасно.
В бессилии уселся на стульчик и смотрел на пламя лампы. Вот ведь, несчастье, словно смертельный враг, нанесло ему коварный удар и теперь тащит его, беспомощного, в какую-то мрачную пещеру, в пропасть без дна…
- Что предпринять? – шептал, весь дрожа.
Сквозь щели в окне врывался холод зимней бури и проходил через комнату, словно зловещее привидение. Доктору казалось, что кто-то до него дотрагивается, что кроме него и больной в комнате есть кто-то третий…
Вышел в кухню и крикнул служащей, чтобы немедленно позвала старосту.
Старая мигом нацепила огромные сапоги, укрыла голову «запаской» и, забавно подскакивая, исчезла. Вскоре появился староста.
- Послушайте, не найдёте ли человека, который бы поехал в Обжидловок?
- Теперь, пан доктор, никто не поедет… пурга. На смерть поедет… Пса не выгонишь…
- Я заплачу, отблагодарю.
- Не знаю я… поспрашиваю.
Вышел. Доктор Павел сдавил виски, которые буквально разрывались от прилива крови. Присел на ящик и о чём-то давнем, далёком думал.
Вскоре послышались шаги: староста привёл паренька в потёртом тулупчике, не доходящем ему до колен, в грубых штанах, в плохоньких сапогах и с красным шарфиком.
- Этот? – спросил доктор.
- Сказал, что поедет… смельчак. Я коня могу дать, но куда же в такой час…
- Слушай, если обернёшься за шесть часов, получишь от меня двадцать пять, тридцать рублей, получишь… что хочешь… слышишь?
Парень посмотрел на доктора – хотел что-то сказать, но воздержался. Утёр нос пальцами, повернулся боком и ждал. Доктор вернулся к столику учительницы начал писать. Руки у него тряслись и то и дело устремлялись к вискам. Думал, писал, перечёркивал, рвал бумагу. Составил письмо аптекарю, в котором просил немедленно выслать коней в поветовый центр****** к тамошнему врачу за хинином; наклонялся над больной, снова и снова проверял её состояние. Наконец вышел на кухню и вручил письмо пареньку.
- Брат мой – говорил будто не своим, странным голосом, кладя руки на плечи подростка и тряся его – мухой лети, что духу мчи… Слышишь, братишка!..
Парнишка поклонился ему в ноги и вышел со старостой.
- Эта учительница давно тут у вас в деревне сидит? – обратился доктор до прижавшейся к печке бабули.
- Три зимы!.. Как-то так, пожалуй.
- Три зимы. И никто тут с ней не жил?
- А кому ж это быть… я только. Приютила меня, бедняжка… Службы, говорила, нигде, бабка, не найдёте, а у меня работы немного… делать то и это… А теперь вот что получается: обещала, что гроб мне справит, так я… молись за нас грешных…
Начала неожиданно шептать молитву, пропуская отдельные слова и шевеля губами как верблюд. Голова её тряслась, слёзы по морщинкам катились в беззубый рот.
- Добрая была…
Бабка принялась смешно всхлипывать и размахивать руками, как будто хотела прогнать от себя доктора. Он ушёл в комнату и стал ходить по ней на носочках, на свой манер… ходил, ходил… Время от времени задерживался возле кровати и с гневом, от которого белели губы и обнажались зубы, говорил в сторону больной:
- Ты была неразумна! Так жить не только нельзя, но и не стоит. Так не исполнишь в жизни ни одного обязательства: тебя сожрут идиоты, отведут на верёвке в стадо, а если будешь им сопротивляться во имя своих глупых иллюзий, то смерть убьёт тебя первой, потому что ты слишком красива, чересчур любима…
Как пламя сухое дерево, объяло его давнее, прожитое, забытое чувство; появилось… уносящее как когда-то и убийственно сладкое. Понял, что никогда о ней не забывал, до этой самой минуты любил и помнил… Поглядывал на это знакомое лицо с каким-то ненасытным любопытством, и тихая, пронзительная боль вошла в его сердце. Три года жила тут рядом с ним – а он узнаёт об этом, когда она умирает…
Всё, что с ним произошло в этот день, представлялось ему как дальнейшее продолжение мучительного «принудительно-барсучьего» существования. Одновременно раскрывался какой-то таинственный горизонт, некий сокрытый туманом океан. По его нервам, вплоть до самых крайних корешков, расходилась холодная дрожь. Метался как выросший на илистом речном дне голец, если его опустить в морскую воду…
Так, со всем отчаянным нетерпением он ухватился за воспоминания, убежал в них от невыносимой действительности, будто потонул в облаке предрассветного июльского тумана.
За любую цену ему хотелось остаться хоть на минуту одному, чтобы думать, думать…
Из комнаты учительницы через маленькую дверцу доктор перешёл в большую комнату, заставленную столиками и лавками. Там уселся в темноте и, то ли собираясь с духом, то ли обдумывая средства спасения, начал вспоминать. И вот, что он себе припомнил:
***
Он – бедный студент на четвёртом курсе. Идёт зимним утром до больницы, так искусно ставя ноги, чтобы по крайней мере не всем были заметны дыры в подошвах, умело затыканные картоном. Пальтишко на нём тесное, как смирительная рубашка, и протёртое настолько, что жид летом и восьми злотых за него не хотел дать. Нужда настраивает его на пессимистичный лад, кидает в какое-то состояние постоянной грусти, которая есть чем-то неизмеримо большим, нежели жалкая скука, но гораздо меньшим, чем страдание. И с этого состояния можно было бы отойти в одну минуту: достаточно было выпить несколько стаканов чая, съесть бифштекс, но чая он не пил и обед скорее всего тоже ему не грозит. Практически бежит и месит бурую грязь по улице Долгой, чтобы без четверти девять войти в ворота Саксонского сада. Там он встречает паненку, проходит рядом с ней, засматривается на её тяжёлую, длинную, светло-пепельную косу… Она не поднимает глаз, хмурит брови, похожие на прямые и узкие крылья какой-то птицы.
С тех пор ежедневно встречал её в том же самом месте. Она быстро шла на Краковское Предместье, садилась в трамвай и ехала на Прагу*******. Ей было не больше семнадцати лет, а выглядела как старая дева в башлыке, небрежно накинутом на меховую шапку, в калошах, слегка великоватых на её маленькую ногу, в неуклюжем и немодном салопе. Всегда несла подмышкой какие-то тетрадки, исписанные листки, книжки, карты. Однажды, имея при себе несколько десятков предназначенных на обед грошей, решил разузнать, докуда она ездит. Бросился за ней следом, сел в тот же десятигрошовый отдел трамвая, но сразу же по занятии места растерял всю отвагу. Незнакомая смерила его взглядом полным такого ужасного пренебрежения, что он незамедлительно выскочил из трамвая, потеряв таким образом миску бульона и ничего толком не добившись.
И хотя не чувствовал в отношении её сожаления – она возносилась всё выше и дальше. Думал о ней постоянно, помимо воли, бессознательно. Часами пытался припомнить её волосы, глаза, губы цвета бутонов дикой розы – и только напрасно напрягал память.
Как только исчезала с его глаз, тут же исчезали из памяти и её черты – при этом оставалось навязчивое видение, похожее на белое облако с неясными линиями, которое шло перед ним где-то наверху. За этим облаком гнались его мысли с тоскливой и покорной боязнью, с крупицей неуловимого сожаления, с грустью и неугасимой симпатией. Шёл каждое утро, чтобы сравнить живую девушку со своим видением. И оказывалась та, живая, прекраснее, наполняли его каким-то страхом её родниковые, мудрые глаза…
В то же время один из его приятелей, так называемый «Движ в пространстве», великий «общественник» и филантроп, вечно начинающий писать вступительные статьи, закончить которые не позволяло отсутствие необходимых по теме книг, вдруг неожиданно взял да и женился на бедной как церковная мышь эмансипантке.
Жена принесла «Движу» в приданом старый ковёр, две кастрюльки, гипсовую статую Мицкевича и дюжину гимназических наград. Молодожёны поселились на пятом этаже и сразу после свадьбы начали затягивать ремни с голоду. Занимались репетиторством с таким энтузиазмом, что, расставшись утром, встречались вновь только вечером. Тем не менее, их дом стал местом, куда по вечерам направлялся каждый «общественник» в грязных сандалиях, чтобы насидеться в кресле, накуриться чужих папирос, наговориться до хрипоты и потратить последние несколько грошей в складчину, посредством которой вежливая хозяйка покупала булки и сардельки, художественно укладывала на тарелке и гостеприимно угощала присутствующих. Там всегда можно было с кем-нибудь встретиться, познакомиться с незнакомыми до тех пор хорошими людьми, с подружками хозяйки, и не раз можно было даже занять сорок грошей.
И как же побледнел Обарецкий, когда, входя одним вечером до так называемого салона, увидел среди подружек свою возлюбленную паненку! Много разговаривал с ней и аж до неприличия терял голову… По возвращении тем вечером домой ему хотелось побыть одному – ни мечтать и ни думать, только быть с ней всей душою, всю её видеть перед глазами, слышать только звук её голоса, думать, как она, прикрыть веки и пусть под ними проходят те образы, что выдираются с самого сердца. Помнил её глаза, чудесные, печальные и милосердные, мягкие и загадочно мыслящие, в которых изумляла какая-то глубина. Испытывал чувство радости и покоя, будто после скверного и мучительного путешествия добрался до чистого источника, укрытого в тени сосен на вершине горы.
К ней относились с уважением, её словам придавалось особенное внимание. «Движ», представляя Обарецкого незнакомке, серьёзно продекламировал:
- Обарецкий, рефлексионист, мечтатель, великий лентяй, хотя и будущая знаменитость; панна Станислава Бозовская, наша «дарвинистка»…
«Великий лентяй» узнал о «дарвинистке» немного: окончила гимназию, давала уроки, собиралась ехать в Цюрих или Париж учиться медицине, но не имела гроша за душой…
С той поры часто встречались в «салоне». Панна Станислава приносила под салопом фунт сахару, какую-нибудь холодную котлету в бумаге, несколько булок; Обарецкий ничего не приносил, потому что ничего не имел, зато пожирал булки и пожирал глазами «дарвинистку». Однажды даже, провожая возлюбленную до дома, просил её руки. Она сердечно рассмеялась и попрощалась, по-дружески сжав его ладонь. Вскоре исчезла; выехала в подольскую губернию учительницей в какой-то «великопаньский дом».
Он встречает её в этом захолустном уголке, в затерянной среди лесов деревне, населённой одними крестьянами, где нет ни одной усадьбы, где нет живого духа… Жила в этой пуще одна. Теперь вот умирает… забытая…
Все былые восторги, несбывшиеся сны и желания вдруг собираются и бьют в него как порывы вихря. Нездоровая боль сжимает его сердце, и яд страсти незаметно просочился в его взволнованную кровь. Вернулся на носочках до кровати больной, опёрся локтями о поручень и насыщался видом нагих плеч, чудесными линиями соединяющихся с очертаниями грудей и шеи. Паненка спала. На её висках набухли жилы, из загнутых к низу уголков губ сочилась слюна, от неё бил жар, воздух входил в рот с громким свистом. Доктор Павел сел рядом с ней на краю кровати, ласкал руками мягкие кончики её волос, гладил ими по своему лицу, дотрагивался к ним губами с вырывающимся из груди рыданием.
- Стася, Стасечка… любимая – шептал тихо, чтобы её не разбудить – уже не убежишь от меня, правда? Никогда… Моя будешь навсегда… слышишь… навеки…
Потом сел у изголовья больной на стул и снова погрузился в мечты. Буйная молодость пробудилась в нём с летаргического сна. Всё теперь будет иначе. Чувствовал в себе силу атлета для совершения исходящих из сердца поступков. Горе и надежда смешиваются как бы в пламя, которое лижет мозг, расщепляет его и не даёт покоиться.
***
Ночь проходила. Часы уплывали медленно, хотя уплыло от момента выезда посланца больше, чем шесть. Было уже четыре часа после полуночи. Доктор начал прислушиваться, срывался на каждый шелест. Каждый миг ему казалось, что кто-то идёт, что открывает двери, что стучит в окно… Вслушивался практически целым организмом. Ветер завывал, заслонка в печи стучала, а в остальном – тишина. И бегут минуты, каждая по сто лет, в течение которых нетерпение разрывает нервы и заставляет содрогаться всё тело.
Когда в шестой раз мерил температуру, больная медленно открыла глаза, казавшиеся в тени ресниц совсем чёрными, посмотрела на него в упор и спросила каким-то рваным шёпотом?
- Кто здесь?
Однако сразу же впала в предыдущее состояние бесчувствия. Доктора тешила, словно сокровище, та секунда сознания. Эх, если бы иметь хинин, облегчить ей головную боль, привести в чувство! Посланец всё не приезжал и не приезжал.
Перед рассветом доктор Обарецкий ходил по всей деревне, по глубоким сугробам, питая себя последней надеждой, что увидит его. Злое предчувствие, как кончик иглы, вонзалось в его сердце. В голых ветках придорожных тополей ещё гудел ветер, хоть сама буря уже утихла. Из хат выходили женщины по воду и тащили её в лейках, проваливаясь в снег выше колен. Паробки «задавали» скотине, из труб поднимался дым. Тут и там из открывающихся на секунду дверей валили клубы пара. Доктор нашёл хату старосты и приказал тотчас запрягать коней. Запрягли две пары, и какой-то паренёк подал их к школе. Доктор попрощался с больной глазами, увеличенными от усталости и отчаянья, сел в сани и отправился в Обжидловок.
В двенадцать часов дня вернулся, везя свою аптечку, вино, всевозможные запасы продуктов. Каждую минуту вставал в санях, как бы желая выскочить и обогнать и так несущихся галопом коней. Наконец, подъехал к школе, но не вылез… Сдавленный короткий крик вырвался из его перекошенного рта, когда он увидел распахнутые настежь окна и группку детей, толпящихся в сенях. Белый как полотно шёл к окну, заглянул и остался там, локтями опершись о раму.
В просторной классной комнате лежал на парте раздетый донага труп молодой учительницы; какие-то две старухи его мыли… Отдельные снежинки влетали через окно и оседали на плечах, на смоченных волосах, на полуоткрытых глазах умершей.
Доктор прошёл в комнату учительницы, сгорбленный, будто двигал на плечах гору. Сел, не раздеваясь, в креслице и повторял как мантру одно и то же выражение, в котором уместилось всё его горе:
- Неужто так? Неужто так?
Ему было холодно, будто он замёрз, омертвел, будто в нём загустела кровь. Не мучился, не знал, что с ним, только казалось, что по его голове катятся со страшным скрипом несмазанные колёса.
Кровать Стаси была в беспорядке: одеяло валялось рядом с кроватью, простыня свешивалась до пола, промокшая от пота подушка лежала посредине кровати. Проволочные крючки окон монотонно стучали по раме; листки какого-то растения в цветочном горшке поникли и завяли от мороза.
Через открытые двери видел мужиков, стоящих на коленях возле уже одетого трупа, детей, молящихся «по книжке», столяра, снимающего мерку на гроб.
Доктор вошёл туда и хриплым голосом распорядился, чтобы сколотить гроб из четырёх неструганых досок, стружки под голову постелить. – И больше ничего… слышишь! – говорил столяру со скрытой яростью – четыре доски, больше ничего…
Вспомнил, что нужно кому-то сообщить… родне. Где же найти эту её семью?
Начал с тупой, идиотской бережностью перекладывать в одну кучу книжки, школьные журналы, тетради, какие-то рукописи. Среди бумаг ему попалось начало письма.
«Дорогая Хеленка!
Вот уже несколько дней чувствую себя настолько плохо, что, скорее всего, перенесусь пред лицо Миноса и Радаманта, Эакоса и Триптолема, а также иных многих полубогов, которые и т.д. В случае этого «переселения отсюда в места иные» распорядись, чтобы войт моей гмины******** переслал в твои руки оставшееся после меня книжное наследие. Наконец-то закончила работу над «Физикой для народа», над которой столько мы наломали наших девичьих голов; закончила пока только в черновике – к сожалению! Если у тебя хватит на это времени – конечно, в случае моего переселения в места иные – подготовь для печати и заставь Антошу, пусть перепишет. Он это сделает для меня. Ах, как жаль!.. Правда!.. Нашему бухгалтеру должна одиннадцать рублей шестьдесят копеек… выплати ему… моим спенсером*********, поскольку в моей шкатулке пусто. Себе на память возьми…»
Остальные слова были написаны непонятными черточками. Не было также адреса – письмо невозможно было выслать. В ящике стола доктор нашёл рукопись той «Физики», о которой читал в письме, свёртки записок и всякого бумажного мусора, в шкафу – немного белья, салоп на кошачьем меху, какое-то старое чёрное платье…
Суетясь с вещами, заметил в классной комнате паренька, ездившего за лекарством. Он стоял в углу возле печки, переминаясь с ноги на ногу. Зверская ненависть затрепетала в душе доктора.
- Почему не вернулся вовремя? – закричал, подскакивая к хлопцу.
- Заблудился в поле, конь изнемог… ногами пришёл утром, паненка уже тогда…
- Врёшь!
Хлопец не отвечал. Доктор посмотрел ему в глаза и нашёл в них странное выражение; глаза те были уставшие и страшные, из них выглядывало, как из подземной пещеры, мужицкое, глупое, дикое отчаянье, похожее на непостижимую тайну.
- Я тут, пане, принёс книжки, что мне учительница дала почитать – говорил, вытаскивая из-за пазухи несколько потрёпанных и запачканных томиков.
- Оставь меня в покое… ступай прочь! – воскликнул доктор, отвернувшись от паренька и направляясь обратно в комнатку.
Там встал посреди разбросанного по комнате барахла, бумаг, книг и со смехом спрашивал сам себя:
- Что, собственно, я здесь делаю? Тут меня ничего не касается, не имею права! К нему приближалась глубокая часть, понимание, истинное познание себя, великое смирение. Если бы там остался хотя бы ещё на час дольше, то дошёл бы до тех вершин горной цепи, где живёт помешательство. В тайне от себя самого знал, что его гонит отсюда страх за себя. Во всём том, что его сдавливало в данную секунду, была огромная асимметрия с ним самим, что-то, что поднимало из глубины его души последний корень людских чувств - эгоизм, и, эгоизм тот гася, говорило ему окружить себя той радугой, что унесла с земли эту глупую девушку. Нужно убегать отсюда как можно быстрее… Решившись на немедленный выезд, начал разбрасываться красивыми фразами, что принесло ему немалое облегчение. Приказал подать коней…
Наклонился над трупом Стаси и шептал в её честь самые красивые выражения, какие только могут во славу величия выдать пустые людские сердца. Ещё раз задержался в дверях, обернулся; секунду думал, что не лучше ли ему умереть прямо сейчас, потом растолкал сгрудившихся перед дверями мужиков, вскочил в сани, перевернулся на лицо, и понесли его кони, душимого спазматическим плачем.
Смерть панны Станиславы оказало некоторое влияние на поведение доктора Павла. Какое-то время в свободные часы читывал «Божественную комедию» Данте, даже в винт не играл, двадцатичетырёхлетнюю экономку отправил. Постепенно, однако, успокоился. В настоящее время живёт замечательно: оплыл, насобирал праведный мешочек денег. Даже оживился; благодаря его усиленной агитации практически все обжидловские оптиматы**********, за исключением, правда, немногочисленных крикливых консерваторов, начали курить папиросы в неклеянных гильзах, хорошо известные под слоганом «не наносящие вред лёгким». Наконец!..
Примечания переводчика:
*Название городка Обжидловок ассоциируется со словом «brzydki» (пол.) – некрасивый, противный, безобразный
**Paul Alexis (1847-1901) – французский писатель и драматург, натуралист, друг и биограф Эмиля Золя.
***цирюльники одновременно со стрижкой и брадобрейством выполняли также функции фельдшеров
****kacabajka (пол.) – кацавейка, телогрейка, ватник, род верхней одежды.
*****станция – комната, сдаваемая в наём ученикам, студентам; пансион. Здесь – комната в школе, в которой живёт учитель.
******районный центр (powiat – административно-территориальная единица в Польше)
*******Краковское Предместье – улица в центре Варшавы.
Прага – исторический район Варшавы, расположенный на восточном берегу Вислы; бедный район, заселённый рабочими разных специальностей, там также проживала довольно большая еврейская община.
********войт – выборное должностное лицо, стоящее во главе сельской гмины.
Гмина – наименьшая административно-территориальная единица Польши.
*********спенсер – 1) корсет со шнуровкой 2) короткая облегающая куртка.
**********оптиматы – идейно-политическое течение в древнем Риме, отражающее интересы сенатской аристократии; (здесь) – лучшие люди города
Свидетельство о публикации №225051100003