Здесь и сейчас. Три разных рассказа
Три разных рассказа
Первая публикация: Новая литература
Её мальчик
В отличие от событий, их автор не способен представить, герои — плод его горького воображения.
Нет большего счастья, чем просто быть (Эмили Дамари, одна из освобождённых заложниц ХАМАСа).
Наконец позвонил офицер, её информировавший, и сказал то, что перед этим сообщил ей отец, по радио слышавший новости. Среди освобождаемых заложников её мальчика нет. В официальном заявлении говорилось, что освобождаются старики, женщины, больные и дети, но не молодые мужчины. Из этого следовало, что захваченный семнадцатилетним, то есть несовершеннолетним, значит ребёнком, её мальчик теперь молодой мужчина и не больной, если жив, что, как и раньше, не ясно. Ещё кто-то сказал, что одни освобождены будут живыми, другие — увы. Мелькнуло: как и от чего можно освобождать неживых? Мелькнуло — погасло.
Неожиданно почувствовала внезапное облегчение: не надо гадать, вернут её мальчика живым или мёртвым, потому что его не вернут. Пока не вернут. Кольнуло: как можно в один список ещё живых с уже не живыми включать. Кольнуло, но слабо. Теперь все уколы были несильными. Ничто не может теперь её потрясти, да что — потрясти, просто встряхнуть.
Торгуют трупами? Ну, и что? Хорошо, пока не додумались на части тела разрезать: прибыльней в розницу, за каждого своего в зависимости от важности деяний и срока отсидки давать по куску: за этого больше левой ноги не дадим, а за того и печёнки не жалко.
Офицер по обыкновению разговаривал долго. Собственно, только он говорил. Она в ответ, обозначая присутствие в разговоре и в жизни, мекала и мычала. Говорил, говорил, слова пытаясь менять, повторялся, будто страшась разговор прекратить, воображая себя средством поддержания земного её бытия. Положит трубку — жизнь её кончится. Так думалось ей. Потому, давая исполнить свой долг, мекая-мыча долго в ответ, разговор не прерывала. Чего-чего, терпения у неё теперь хоть отбавляй. С того дня никуда не спешила. Конечно, никогда не говори никогда, но ощущала: торопиться ей в жизни больше не суждено.
Каждый день, а то и несколько раз на дню себя развлекала, будущее сочиняя. Место действия, время, погода, обстоятельства всегда были иные. Неизменным оставалось ощущение тихой спокойной радости, не бурного веселья, но медленной радости неторопливой, будто несёт впереди себя на вытянутых руках огромное глубокое блюдо, наполненное до краёв, которое нельзя расплескать. Прольётся хоть капля — всё содержимое выльется вслед. А нового нет и не будет. Никто не нальёт. Само не нальётся. Начерпать — да кто ведает, где колодец, наполненный живою водой. Мёртвой — пожалуйста, сколько угодно, на каждом шагу на улице, в каждом звуке радио, в каждом кадре, везде и всюду, куда ни глянешь, куда голову ни повернёшь.
Будущее своего мальчика и своё сочиняя, она по примеру яснополянского строгого гения, о будущем писавшего в дневнике е.б.ж. — если буду жив — теперь всегда добавляла: если будем мы живы. Этому заклинанию бы солдат, идущих заложников освобождать, научить. Вдруг Толстой им поможет. Они ведь не знают, сумеют ли заложника освободить, будет ли жив, вернутся ли они невредимыми. Не знают. Сомневаются. Лишь одно ясно безоговорочно и безусловно — надо идти, рисковать необходимо, в случае чего другие ради тебя тоже рискнут.
Сказал, что хочет поехать на юг, на фестиваль. Подумала: нет ли причины строго и однозначно, как в раннем детстве, сказать ему нет. Не найдя достойной причины, спросила, с кем хочет поехать. Ответил, как ожидала: её ты не знаешь. Как будто всех других она знала. Подруги у её мальчика задерживались ненадолго. Обычно познакомиться не успевала. В свои далеко не полные восемнадцать её мальчик успел перепробовать много чего. «Как зовут? И телефон», — продиктовал.
Вечером уложил рюкзак, взял спальник, много еды. Утром уехал. И до сих пор не вернулся. И весточки ни единой. Ни от него. Ни от неё.
Они друг друга почти сразу нашли, родители девочки и она. Девочке было шестнадцать. Но теперь, похоже, она проходит у дикарей в качестве женщины. Так ли, сяк ли, её-то должны освободить. Если жива.
Вначале с её родителями каждый день говорила. Вообще, уже через несколько дней, ещё масштабы происшедшего были совсем не ясны, она, вынырнув на поверхность, встряхнувшись, бросилась в бой. Почти не спала, телефоны не умолкали, интервью брала и давала, звала на улицы и торчала с плакатами. Это длилось долго, для неё совсем непомерно. Но в один не слишком прекрасный дождливый день она лопнувшим шариком сдулась, в нечто мусорно-бесформенное обратившись.
Телефон попищал-попищал, поорал-поскандалил и смолк. Даже родители девочки куда-то исчезли. Фломастеры, которыми писала плакаты, засохли. Зато стала пить чай. В больших количествах. Обычно цветочный. Вместо кофе. Есть стала мало. Два раза в день. Медленно. Понемногу. Зато на балконе много сидела, если погода хорошая. Раз в день отец ей звонил. Раз в несколько дней — офицер. На другие звонки не отвечала. Вот и перестали звонить. Не хочет человек говорить, зачем ему докучать?
Как всегда раньше, при перемене сезона перекладывая его одежду в шкафу — он это делать, понятно, ленился, а если опоздать, потом голову сломишь — наткнулась на листик: выпал, наверное, из кармана. Его почерк. Но его или чужое? Поискала в интернете, ничего не нашла. Хотя это, конечно, не доказательство, что он сочинил.
Над схваткой похвально витая,
Вплетаю сакральности нить
В обыденность и вовлекаю
Со смертью жизнь не единить.
Остановилась. Задумалась. Вроде бы и понятно. Только, что это такое вплетать в обыденность нить сакральности? А главное, кого это он, её мальчик, вовлекал — и во что! Как это единить или не единить жизнь со смертью?
Ломала голову. Думала. Не додумалась ни до чего. Решила: не по Сеньке шапка, не её ума дело. Вернётся — спросит. Совсем не уверена, что объяснит. Может, не надо и спрашивать. Или вообще не стоит говорить о случайной находке.
Так ли, сяк ли, но единить — не единить жизнь со смертью в голове прочно засело, никакими более насущными ветрами из неё не выветриваясь.
Но это было не всё. Продолжила перекладывать, лето и зиму меняя местами, пока из другой одёжки не выглянул ещё один листок из кармана.
Записку — в бутылку, в записке — слова
Жизнь, смерть — только два уместились едва,
Слова односложны, одиннадцать букв —
В день нынешний ушлый прошлого стук.
Смерть есть то, что она есть.
Смерть есть понятие, на составляющие неразложимое.
Смерть не есть производное от чего-то.
Смерть есть порождающее, а не порождаемое.
Смерть подобна солнцу, вокруг которого вращается великое множество планет, вокруг которых вращается великое множество спутников.
Если не можешь определить, смирись с неточностью, зазором, вероятностью, сравнивая.
Умирать — это как? Больно? Страшно? Скучно? Умерший не ответит? Живой знать не может.
Что похоже на что? Что схоже с чем? Жизнь похожа на море разнообразием: холодное — тёплое, бурное — тихое и многое прочее, антонимичное и не очень. Смерть схожа со скалой, всегда одинаковой, неподвижной, всегда неизменной, над морем всегда возвышающейся.
Поверить можно во всё, кроме смерти, ибо она противоположна всему, что ты знаешь.
Вполне вероятно, у кого-то это иначе, но я, размышляя на эту суровую тему, не могу в единую цепь выстроить мысль, звенья друг с другом сцепляя. Пытаюсь — не получается. Очевидно: не надо пытаться.
Есть множество слов, мгновенную реакцию вызывающих. Страх. Ужас. Бездна. Вселенная. Произносишь — язык обжигают. Напишешь — пальцы корёжит. Слова обжигающе горячи. Смерть? Язык и пальцы в порядке. Холодное слово. Или вовсе не слово: артикль, знак препинания непременно при жизни.
Ей ещё недавно казалось: всё поправимо. Если не всё, то почти. И вот. Из несезонной одежды с несезонной надеждой её мальчик ей возразил. Не только не всё — почти ничего. Это знание ужасно её поразило. Словно застыла. Это знание, словно время, её, неподвижную, обтекало, других к известной цели неся.
Вот оно что. Как оказалось, бессмертие — всего-навсего неподвижность, застылость, вмёрзлость в вечную мерзлоту, жизни противопоказанную совершенно.
Такая застылость с ней уже однажды случилась. Тогда он, её мальчик, вытащил её. Кто теперь её будет спасать?
Ему было лет одиннадцать, может, двенадцать, он был увлечён всем героическим. А что быть может более героическим, чем борьба против власти чужих, для которых твои свобода и вера — пустой звук, ничто. Прятались воины в пещерах, проложив между ними непролазные для чужих лабиринты, входы сделав невидимыми. По этим ходам разрешалось пройти чётким маршрутом, ни вправо, ни влево не удаляясь. Не везде можно было, даже скрючившись, согнувшись в три или боле погибелей, пробираться. Приходилось карабкаться на четвереньках. Так и двигались. До поры, до времени.
Вдруг в месте даже не самом низком и узком её словно заклинило: ни туда, ни сюда. Как он сквозь неё вперёд протиснулся-просочился — неразгаданная загадка. Впереди оказавшись, он оглянулся и палец, словно у Микеланджело Адаму Господь, протянул. Потянулась, вспомнив о луковке. Потянулась — сдвинулась. С этого момента он первым пошёл, пополз, потянулся, она за ним — к свету, к выходу, на простор из чёрной многовековой тесноты — к свету, к спасительным словам одного из самых великих псалмов.
Взываю, ответь мне, Бог праведный,
в тесноте давал мне простор,
сжалься, молитву услышь.
Люди,
за что моя честь — на позор?
Будете пустое любить,
отыскивать лживое?
Села.
Знайте, верного Себе Господь отделил,
Господь слышит, когда к Нему я взываю.
Трепещите и не грешите,
говорите в сердце своём на ложе своём
и молчите. Села.
Жертвы праведные приносите,
уповайте на Господа.
Многие говорят: «Кто явит нам благо?»
Свет лика обрати на нас, Господи.
Дал веселье в сердце моём
больше многого хлеба, вина.
Один с миром лягу, усну:
Господь, Ты один
уложишь в покое.
Сны наяву о тихой жизни счастливой с полным блюдом радости, которое перед собою несла, являться стали всё чаще. Обстоятельства не успевала выдумывать. Казалось, не придумает — всё поломается, блюдо вдребезги разобьётся, будущего не будет, мальчик её не вернётся, останется у дикарей в плену навсегда, и то, если не каннибалы, не едят юное мясо, слегка поджаренным на костре.
Неустанно трудилась. Заклиная реальность, творила счастливую жизнь, полную слов радости и покоя. От этих восхитительно спасительных слов ничего отвлечь не могло. Ни гул самолётов — туда. Ни визг сирен и взрывы — ракеты оттуда. Ни фото заложников на каждом шагу, будто днём и ночью переполненные и пустые улицы сторожили они от разбоя, от подлости, от вандалов. Среди стражей и он, её мальчик, затесавшийся в толпу днём незаметно, а ночью во весь немалый рост свой, голову гордо подняв, от перекрёстка к перекрёстку идущий. Остановится, вглядится во все четыре стороны света, вверх-вниз ещё поглядит и дозором следует дальше.
Соседи во время воздушных тревог ей звонили, в дверь тарабанили — не отвечала. Редко стала из дому выходить — мусор вынести, еду купить, вспомнить, а вернувшись, забыть, что есть ещё какая-то жизнь помимо снов счастливых и радостных, в которых, однако, веселья не было вовсе.
Наперебой звали к себе на шабат. А когда крайне учтиво отнекивалась, приносили великолепные субботние блюда, демонстрируя кулинарные изыски разнообразнейших кухонь.
С мальчиком её они наверняка пусть не сразу всё это радостно б съели, но тогда, когда он был дома, никто ничего не приносил. А сейчас, почти ни к чему не притронувшись, взяв на душу грех, всё в мусорник отправляла.
Подруг её мальчика она делила на две категории: от одних был он без ума, другие были без ума от него. И то, и другое вместе не наблюдалось. Почему, непонятно. Не сходилось, и всё. Он без ума не означало надолго. А от него порой длилось несколько месяцев, даже полгода, что в их возрасте очень немало.
Та, с которой поехал, была из второй категории. Как различала? На этот вопрос логически обоснованных ответов у неё не было никогда. Чутьё. Интуиция. Может, что-то иное. Пыталась себя в когдатошнем возрасте представить на месте девочек её мальчика. Получалось не очень. В их возрасте её тянуло к тем, кто постарше, опытней, к состоявшимся. Наверное, потому что самой состояться ещё предстояло. И вот получилось, состоялась, кой-какое имя в профессиональной среде заработала. Кто же ей нужен теперь? Её мальчик. Может, когда уйдёт, и между ними расстояние увеличится, что неизбежно, понадобится кто-то ещё. Но пока он рядом, на расстоянии не слишком вытянутой руки, не нужен никто. Случайные эпизоды не в счёт, как некогда говорилось, совсем несчитово.
Не раз пыталась представить время после того, как уехал, вплоть до рассвета, когда в сознании занавес опускался, отделяя от невозможного, от того, что не могло случиться, но произошло. Представляла — будто сценарий писала, по крайней мере, его первый счастливый кусок перед дикой невозможностью невообразимой. Может, когда-нибудь на невозможное сил и достанет, но не сейчас. Сейчас хотелось счастья и радости, того, чего так жаждут несчастные. Ужас — сытым, спокойным. Если когда-нибудь её такое состоянье постигнет, тогда представит и даже, может, напишет.
Понятно, на автобус прилетела в последний момент. Банально. Но жизненно. И очень его нынешней пассии удачно подходит. Оба встали чуть свет. Так что, пощебетав, нацеловавшись, потискавшись, в отличие от остального автобуса, не заглянув в телефоны, сожрав-выпив заготовленное на день предстоящий, уснули, держась за руки, и спали без задних ног, пока не приехали.
После автобуса — сцена в палатке, место под солнцем и под луной не слишком удачное, то, что нашлось: прибыли поздновато, хорошие места разобрали. Она торопит — невмоготу, он в движениях слегка флегматичен, ему надо раскочегариться, а она, в отличие от автора, пытающегося на месте героини представить себя, кровей жарких и буйных. Разглядывать голым его девочке на ум не приходит — не первый раз и далеко не второй. Тут можно, слегка проявив дурновкусие, слегка иронизируя, посмеяться, быстро скользнув камерой-взглядом по голым телам, и выпрыгнуть из палатки, ходящей ходуном на глазах у соседей, прибывших раньше и ритуал в относительно отдалённом от чужих взглядов пространстве исполнивших.
Ярко явственно представляет мальчика своего, стремительно юно тянущегося, предела не ведая своего. Ещё расти и расти, границы ниспровергая. Рядом с ним то появляется, то исчезает та, с которой поехал, и в ней она себя нечаянно-негаданно узнаёт.
Приникнув, охватывая и проникая, ища путь друг в друга и отыскав, став единою плотью земной и воспарив, глядя на свои сросшиеся тела с высоты поднебесной, они летят, отдавшись воле воздушных потоков, чтобы в миг единый вздрогнуть, взвиться дрожа и одышливо, потно и мокрогубо опасть всей тяжестью тел, внезапно вспомнивших о земном притяжении.
Она представляет. Голая глагольность её угнетает, печаля. И —представляет слегка по-другому. Существительней, красочней, не столь голо глагольно.
Тесно приникнув, плотно охватывая и проникая остро, пронзительно, тщательно ища путь друг в друга и наконец отыскав, став единою плотью земной и восторженно воспарив, глядя на свои потно сросшиеся тела с высоты поднебесной, они бесконечно долго летят, отдавшись своенравной воле воздушных потоков, чтобы в миг единый неожиданно вздрогнуть, стремительно взвиться дрожа и одышливо, потно и мокрогубо опасть всей тяжестью радостно измученных тел, внезапно вспомнивших о неумолимом земном притяжении.
Потом после пейзажа, позволявшего зрителю вместе с автором слегка успокоиться, наступало время жадного ужина, вместо съеденного в автобусе купленного на пути в палаточный город, непосредственно переходящего в музыкальное пиршество, разгоравшееся, в отличие от недавней бурной любви, медленно, но верно вводя участников сперва в искушение, а затем в истощение: едва живыми доползали до палаток и в спальные мешки заползали.
Под утро гики, выстрелы, ор и мёртвых могли разбудить.
Вот такое кино у неё получалось, отнимая последние силы, не внушая надежду, как ни пыталась, из сценария этого убежать не могла. Сама же накликала: на месте подруги мальчика своего себя дура вообразила.
В её послужном списке значились и сценарии. Исключительно документальные. А этот непонятно какой получался. Да и получался ли? Слово не то. Случался, затягивая в себя, как водоворот. И виденное где-то когда-то превращалось в сплошное видение, неотступное, не отпускающее.
Что-то со слухом случилось. То малейший шорох не давал ей покоя, то звука сирены, который и мёртвого мог из могилы поднять, не слышала, видимо, не желала.
Ночью было не страшно. Был шанс впасть в забытьё, иной раз даже уснуть. Тем более иногда сны были совершенно прекрасными, восхитительными. Днём же было ужасно. Кроме жуткой реальности ничего.
В одном из прекраснейших в мире снов, который повторялся чаще других, её мальчик идёт по ковровой дорожке какой-то самый замечательный приз получать. То ли киношный, то ли писательский, который то ли огромный чернокожий мэтр должен вручить, то ли тонко-худощавый северный какой-то король. А вокруг всё цветы и аплодисменты. Идёт не один. Под руку — спутница вся в воздушности ужасно пастельной, в жемчужном ожерелье невиданной красоты. Идут, она — улыбаясь, он полуулыбкой окрестности шумного празднества озаряя. Она проклинает себя, что толком не может ничего рассмотреть: линзы не надела, очки взять забыла, вот и идёт, в руку вцепившись, боясь ступить не туда, зацепиться, свалиться, публику до колик рассмешив, мальчика своего скомпрометировав.
Дура дурой, думает про себя, медленно сознавая, что роскошная спутница — это она, помолодевшая лет, скажем, на двадцать, а то и боле, речь, которую, приз получив, её мальчик перед всем миром прочтёт, знает она наизусть: вместе её составляли.
Если в другие счастливые сны гнусная действительность иногда умудрялась сопливый нос свой совать, то в этот — ни-ни, никогда, ни при каких обстоятельствах, даже тогда, когда разносились слухи: вот-вот, близко, ещё чуть-чуть потерпеть. Несмотря на затворничество такие слухи и её настигали. Родители девочки, будто воскресшие, словно с того света являясь, звонили. Окрепшими голосами новость уверенно сообщали, казалось, вот-вот о свадьбе заговорят. Молоды? Ну, и что? Мы им поможем. Вот-вот начнут имена внукам придумывать, друг с другом неистово споря.
Ещё одному человеку отвечала всегда. Отцу её мальчика. Хотя с кем, с кем, а с ним точно ей говорить было не о чем. Впервые за несколько лет он ей позвонил спустя день после случившегося. Остались общие знакомые, так что весть через океан до него долетела. Слово в слово передала ему то, что знала и что всем говорила. Так и повелось. Вначале пытался что-то спрашивать, уточнять, потом перестал: к сказанному ничего не добавляла. Да и что добавить к тому, что сказал офицер, повторив то, что сказал ей отец, которому всё это радио рассказало.
Узнав о случившемся, отец её мальчика ежемесячно деньги стал присылать, суммы немалые, что раньше делал крайне нерегулярно, и суммы были гораздо скромней. Тогда деньги могли на что-нибудь повлиять. Например, на поездки, сделав их подальше и продолжительней. Но теперь?
Другой несусветицей был длиннохвосто-зелёный, поселившийся в кипарисе. Попугаи в здешних краях водятся только в зоомагазинах и клетках домашних. А этот? Вырвался на волю? Или ещё его родители вырвались? В отличие от воробьёв, ворон и голубей, традиционно городских здешних мест обитателей, попугай был деликатно молчалив, совершенно беззвучен: вероятно, его язык аборигенам был недоступен. За молчаливость она ему была благодарна. Когда и если всё вернётся на круги своя, если до тех пор местожительство не переменит, она его будет кормить, три раза в день чем-то отборным, в зоомагазине приобретённым. А пока, подумалось ей, извини, и себя саму кормить нет сил и желания. Деликатная птица, будто её мысли услышав, вспорхнула и, перед глазами облетев кипарис, грациозно на облюбованную ветку вернулась.
Третья, может, из всех самая важная несусветица приключилась с дверями. Раньше они нещадно, выматывающе душу скрипели, теперь же, будто милосердие проявив, стали открываться совершенно бесшумно, видимо, кто-то незаметно их смазал. Кто? Где прячется? Ясно, зачем, но откуда неведомый благодетель явился? Её мальчик, каждый раз скрип услышав, обещал завтра же по пути домой зайти в магазин и это дверное издевательство прекратить, но — разве юной памяти до того — конечно же, забывал.
Ещё одной несусветицей, впрочем, в отличие от других вполне объяснимой, были многочисленные предложения даже от тех, с кем прежде дел никаких не имела, написать. Что угодно. О чём угодно. Как ей угодно. Отказывалась. Меньше всего на свете сейчас хотелось писать. Орать и то не могла.
Оказалось, что раньше более-менее логичный, понятный мир состоит из одних несусветиц до ужаса несуразных, о главной из которых старалась не думать, охотно на мелкие отвлекаясь. Их ведь можно было осилить. Забыть. Или в крайнем случае как-то смириться. Не всё в мире прекрасно. Наверняка при Творении что-то пошло не совсем так, как было задумано. Комары, например. Тараканы. И пыль, с которой невозможно бороться.
Так её жизнь начала обрастать мелкими подробностями нового бытия, о которых её мальчик не знал. А она не знала, что с ним происходит, да и происходит ли вообще.
Когда её мальчик родился, осенило ощущение своей нужности, своей исключительной необходимости. И муж, и отец, и читатели её опусов вполне могли без неё обойтись. А вот он — нет, никак. Без неё, если даже и выживет, ему будет плохо, скверно, почти совсем жить невозможно. Если так, если ему без неё жить почти невозможно, то и ей — без него. Только вместе, вдвоём им и жить. Поражалась: как раньше подобной простой вещи не понимала. Ради него многим вещам, ранее совсем непонятным, с охотой, даже с радостью научилась: искусно маневрировала бутылочками, одёжками и всем прочим, к чему раньше душа не лежала. Сигареты и тем более иное прочее разное из дому вроде бы само собой внезапно исчезло, будто здесь никогда не бывало. Дым, звон, голоса выветрились в окно и обратно проникнуть никак не могли и не смели.
Родители девочки верили каждому новому слуху, особенно, конечно, хорошему. Этим, как она счастливыми снами, только и жили. С ней пробовали встречаться. Раз напросились приехать. Пришлось заказывать из ресторана обед. Позвали к себе — сами обед приготовили. Как-то под слух особенно радостный позвали её в ресторан. Что было делать? Она согласилась, подумав, что её мальчик выбрал не ту девочку для поездки. Мог бы другую, у которой родители не такие настырные.
Приезжал раз в две-три недели отец. Выводил её из дому. Усаживал в машину. Увозил к морю. Прохаживались по набережной молча туда и обратно, потом снова туда, затем снова обратно. Народ загорал и купался, обнимался и целовался. Как будто ничего не случилось. И впрямь, для них ничего не случилось. Ужасно, конечно. Но жизнь продолжается. То, что кто-то сейчас умирает, не значит, что надо вместе с ним умирать.
Что-то ели. Потом что-то пили. Или — наоборот. Как получалось. А тем временем её мальчика дикари раздевали, чтобы изжарить его на костре. И чтобы этого не случилось, под руку хватала его и на красную дорожку тащила. Дорожка начиналась прямо у столика, за которым она с отцом за кофе или бокалом вина на веранде ресторана сидела, и уходила по гальке в тихое море, медленно волнами наплывающее на берег, через минуту её, дорожку красную эту, прибивало к противоположному берегу, от которого она тянулась наверх: к дворцу, к славе, может, в самое небо, к Господу Богу, который допустил, чтобы её мальчика дикари раздели и вот-вот бросят в огонь, вокруг которого голые пляшут в предвкушении юного мяса, зажаренного по вкусу, кому прожаренное хорошо, кому немножечко с кровью, а кто любит мидл.
Поначалу в трезвую минуту со свойственной ей ироничностью горько подтрунивала над счастливыми снами, но со временем трезвых минут становилось всё меньше: то ли в морской дымке, то ли в туманном завтра они исчезали, то ли отпущенная на её жизнь ирония исчерпалась, но подтрунивать перестала. Не то чтобы в сны эти уверовала, но как-то между ними и тем, что её окружало, стёрлась граница. Был рубеж — и пропал. Словно земля стала плоской, горизонт, что очень логично, исчез, и обострившееся зрение — с возрастом развивается дальнозоркость — стало способным проникнуть в раннее недоступную бесконечность, где и вершилось счастливое действо.
В редкие минуты оглушающей трезвости до неё, в её персональное гетто, ломая и прорывая, доносился шум площадей, где, словно волны цунами, обрушивались крики, вопли, оры и рёвы: люди давно нормально говорить разучились. И та, и другая, обе стороны были ужасно логичны. Получалось: все во всём правы. Нельзя за заложников убийц выпускать, те тотчас вернутся в профессию. Нельзя не освобождать своих, иначе утратится вера в то, что и тебя будут спасать. И тем, и другим, как это всегда происходит, казалось: количество слов может что-то решить, кого-то убедить, как-нибудь повлиять, особенно, если, сорвав голос, хрипеть нечто невразумительно непотребное.
На площадях и перекрёстках появились монструозные несусветицы, истечением песчинок отмерявшие неизмеримое время жизни, оставшееся до смерти заложников, многие из которых уже были мертвы, заложников времени — не только о себе сказал ведь поэт.
Утром город принадлежит старикам. Вечером город принадлежит молодым. Утром песчинки дни жизни до смерти отмеряют неторопливо. Вечером — бурно, стремительно.
Соль сыпля на раны и капая на мозги, игнорируя всё на свете, в том числе самые безупречно логичные логики, песчинки текут и текут, никуда, даже в отчаянье, не впадая.
Хоть утреннее, хоть вечернее, но время одно — пластмассово-цифровое, до чрезвычайности прогрессивное, как-то удивительно гадко сочетающееся с нынешним продвинутым варварством.
И на это всё свысока, со всех сторон, у домов и с домов с царственным равнодушием взирает необъятная бесчисленность львов, в том числе крылато-венецианских, в давние времена волей архитектора сюда залетевших.
Они привыкли к гулу и рёву, ору и воплям, привыкли к жутким стихам и песням ужасным, которыми микрофонно оглашают окрестности знаменитости и не совсем, на события откликаясь. События эти всегда значительней суетной сиюминутности, но это никого не волнует.
Обладатели слишком тонкого слуха в гуле площадей умудрялись услышать слова мудрецов, которыми подкрепляли свой неистовый рёв сторонники и противники, друг друга не желавшие понимать, истерично, с гневом и пристрастием утверждавшие, что всегда, во все времена их соплеменников похищали, брали в заложники, что никогда, в никакие времена их цена низкою не была, а базар на то и базар, чтобы одни желали рыночную цену сбить, а другие поднять. Торг здесь (не) уместен — заявляли то ли те, то ли другие. Кто какие слова произносил, одно и то же цитируя, за шумом-грохотом понять было никак невозможно. Что поделаешь, ведь даже споры Сократа, учителя своего, Платон из-за шума не всегда слышал достаточно хорошо, хотя в них принимали участие не здешние — всё больше греки плюс некоторые македоняне и сицилийцы: северней, слегка поспокойней.
Здесь поспокойней не было и не будет. Слишком уж жарко. Когда кто-то из несчастных вернётся, коллективный страх коллективным нервным весельем взорвётся, празднество разольётся, берега затопляя. А потом? Когда аплодисменты и крики радости стихнут, знамёна свернут, камеры выключат? О потом лучше не думать. О жертвах забудут. И правильно. Они ведь жертвами быть перестали. Зачем помнить о страшном. Но те ни о чём не забудут. Мало на кого спасительные сны снизойдут. Психологов им оплатят с лихвой — хоть каждый день. Только спасительные сны даже самые-самые на пациентов насылать не умеют.
Всё в жизни её мальчика происходило с опережением. Раньше времени он родился. Раньше времени он пошёл. Раньше времени заговорил. Раньше времени на велосипеде поехал. Раньше времени в школу. Раньше времени девушки появились. Из дому ушёл раньше времени. Когда-нибудь всё равно бы ушёл. Жаль, что не звонит, не появляется, в день рождения её не поздравил. Ничего. Переживёт. Хотя немного обидно. Но он ведь всё время в работе: красную дорожку к председателю жюри или к самому королю так просто ведь не раскатывают.
Каждый вечер она ему стелет постель. Каждое утро её убирает. Она там — в своих снах. Он там — у костра. Где же им встретиться? На полпути? Посередине? Где полпути? Где середина? Необходимо дознаться. Как? Так и металась между костром и красной дорожкой.
Металась, сидя в пластмассовом кресле на балконе в погоду хорошую, в деревянно-матерчатом у окна в погоду плохую, не в силах даже в доме прибраться, не то что еду приготовить, да хоть бы и заказать, ведь для этого надо взять телефон и позвонить или в интернете в нужных местах понажимать.
Что сделать в жизни успела? Написала статей и статеек на разные пустячные темы тысячу, или две, или три для разных журналов-журнальчиков, газет-газетёнок, сайтов-и-сайтиков. Взяла миллион интервью и полмиллиона дала. Говорили: востребованная и талантливая, захватывающе интересная. А замолчала — и словом не вспомнили. Правильно. Верно. Не о чем говорить. Ни ей. Ни о ней.
Ей бы только о своём мальчике говорить. Только это не получается. У других выходит: орут на площадях, в микрофоны нашёптывают. Слава Богу, что могут. Не выбирая слова. Те сами их выбирают. А она может только молчать. Её слова вместе с её мальчиком её бросили.
От мужа она ушла, ни его, ни себя ни в чём не упрекая. Взяла своего мальчика и ушла. До него у них с мужем всё было в порядке, порой даже полном. А когда появился он, её мальчик, вдруг поняла: тот порядок ей был и раньше не нужен, а сейчас просто в тягость. Муж ей, она в тягость ему. Так зачем?
Теперь её мальчик ушёл от неё. Взял рюкзак, взял спальник, взял девочку и ушёл. И она себя упрекает, что разрешила. Вот бы он удивился, если б сказала: нет, не уезжай, дома останься. Послушал бы? Или нет? Не знала. Но, если б предчувствовала, не отпустила б. Предчувствия не было. Не только у неё — ни у кого.
Когда он, её мальчик, впервые полуутвердительно, полувопросительно таким же тоном, как о задуманной татуировке, спросил-сообщил, что она, его тогдашняя девочка, останется на ночь, она, несмотря на то что давно готовилась на это ответить, дурацки улыбнувшись, выдавила из себя глупейшее «ну, конечно».
Не то чтобы других сильно жаловала-любила, но ту первую возненавидела люто: её мальчика увела, украла, похитила. Была года на два старше его, и было смешно, как он с ней покровительственно обращался, будто сам взрослый мужчина, разнообразным опытом умудрённый, а она дурочка несмышлёная.
Правда, и выглядел старше своих неполных шестнадцати: немаленький рост, широкие плечи, бородушка шёлкова. Что сказать, петушок был красивый. И — наглая воровка, а она — дура с «ну, конечно» дурацким.
Последующие оставались уже исключительно утвердительно. Да и что было делать? Не на улицу же их выгонять, где этим заниматься совсем-совсем неудобно, что по своему опыту знала: время было другое, нравы были другими, да и любовь, похоже, немного другая: менее образованная, менее осведомлённая, намного комфортнее менее.
Как снами не защищалась, иногда наплывало: набросились, скрутили и потащили, швырнули в машину, ударился, потерял сознание. Всё. На этом её воображение останавливалось. Сбой. Отключалось, спасительный сон призывая.
И приходил. Красная дорожка красную кровь замещала. Темноту, костром слегка освещаемую, солнечно-яркий день вытеснял. Рваное вонючее тряпьё — чёрно-бело-рояльное одеяние, не ясно — белая бабочка, чёрная или, может, цветная?
Какая? Не успела понять. Бабочка с шеи вспорхнула, метнулась в разные стороны и исчезла, оставив багровеющий след.
Жив или мёртв. Мёртв или жив. Слова в неё словно влипали. «Или» постепенно исчезло. Осталось метрономное жив-мёртв, мёртв-жив, слева-направо, справа-налево долго-долго, живо-мертво, до нескончаемой бесконечности, ни в какой предел не упираясь, ни к какому берегу не прибиваясь.
Время от времени в соседнем доме выла собака. Видимо, тосковала и горькой тоской своей не стеснялась делиться с округой. Надеялась на сочувствие?
С дороги, потом и приехав, позвонил: всё в порядке, предупредив, до утра, пока не проснётся, телефон отключает. Утром, не знала когда, телефон он включил, но на звонки не отвечал. Позже автоответчик был милостив, вежливо благодаря за звонок и обещая перезвонить, что исполнял исправно три дня, от назойливости не уставая. В эти дни творилось невообразимое: живые оказывались мёртвыми, мёртвые — живыми, некоторые умудрились статус несколько раз поменять. Никто ничего не знал, никто ничего не понимал, в первую очередь раскалённо-разъярённые телефоны.
Понимая, что глупо, продолжала названивать, на ледяную неизвестность наталкиваясь, как «Титаник» на айсберг.
Неизвестность её вмерзала в себя, как дантовских грешников в лёд вековечный. Там, в вечной мерзлоте этой проклятой и был её мальчик, пустяшно-крошечным неодолимым пространством жизни-смерти от неё отделённый.
Жив-мёртв — с улицы доносилось.
Мёртв-жив — водопроводные трубы.
Звонко льдинки в бокале звенели. И надо всем высилась глухою громадою, в землю всё ещё живое вминающей, вечная мерзлота неизвестности.
Холод сплющивал, душу из неё вынимал, хрупкая плоть звенела, вот-вот рассыпется, крупинками льда по миру разлетится. Её мальчик вернётся: где она? Нет. Разлетелась. Не вернуть, заново не собрать, самым жарким пламенем не оживить, не вернуть душу на прежнее место. Где она? На каком краю света? Поскачет — спасёт. Полетит — возвратит.
Вдруг слух вопль сирены прожжёт: души ваши спасайте, и вослед третий звонок прозвучит, или гонг звонко-гулко раздастся, или трель трамвайная в окна весенне ворвётся, или дрель, стены разворачивая, взвизгивая, взбесится, и он влетит в дом буйно, неистово, ураганно, взметая всё и с мест всё сметая, или тихо бризом остужающим прошелестит, или…
«Или» длились, множились, в тишину, убаюкивающе-спасительную сплетались и без единого усилия сами вытаскивали её из тёмного глухого колодца, где и воды вовсе не было — грязь, колодца в конце двора, лопухового, репейного, где-то на краю ойкумены, над бездной бездонной, из которой не выбраться никогда никому.
Наутро, когда все сны, и спасительные, и кошмарные, кончились, и надо было вставать, в кошмарную рутину дня погружаться, раздался звонок. На этот раз, минуя радио и отца, офицер сообщил коротко, ясно: армия обнаружила тело заложницы, девочки её мальчика. О времени и месте похорон сообщит дополнительно. О её мальчике сведений нет. Подумал и через паузу добавил будто бы через силу, выдавливая из себя: пока.
Тягостно сумрачная надежда не покидала её. Иные говорили: верните, хоть мёртвым верните. Он, её мальчик, был ей мёртвым не нужен. Она родила его не для смерти — для жизни. И никто не смеет жизнь отнять у него. Она не принадлежит даже ей — только ему.
Когда офицер трубку повесил, стала размышлять, что значит «пока»? То ли так офицер попрощался, он всегда старался, хотя получалось не очень, держаться не слишком официально, то ли, что новых сведений пока ещё нет.
В любом случае надежды непременно надо обуздывать. Этому жизнь научила.
А кого не сумела научить ничему орали, требуя немедленно, тотчас, сей секунд оралами, перекованными из мечей, все марсовы поля перепахать и чем-то стоящим, предварительно тщательно удобрив, плотно засеять. Кому снимать урожай и какой, орущие не уточняли.
Долго промучив себя, сумела всё-таки от «пока» отвертеться, нырнув в спасительный сон, именно тот, самый лучший о красной ковровой дорожке.
Говорят, все сны чёрно-белые или бесцветные. До всего и у неё были только такие. Но вот ещё одна нелепица несуразная — с красной дорожкой. Наверное, и остальное было цветным. Не помнила. Может, в этом спасительном сне только дорожка цветная. И более ничего: не синего неба, ни зелёной травы. Только красная дорожка и её мальчик, шагающий рядом с ней.
На этот раз дорожка стелилась между гигантскими кипарисами, на которых сидели огромные попугаи, из зоомагазинов сбежавшие, напутствующие безобразно громогласно-картавыми голосами, заглушающими чириканье, карканье и воркование крылатых аборигенов.
Оглушающая какофония заглушала гортанные крики, звуки разрываемой одежды, извивающегося тела, пытающегося освободиться от в землю вжимающего, разрывающего, в него проникающего, а после победного ора шумное шебуршание-шелестение тела, жестоко поверженного, по камням.
Красная дорожка когда-нибудь непременно кончается. Вот и эта у входа в тоннель оборвалась. Её мальчика втянули в него и потащили, обдирая кожу, выламывая суставы, кости дробя. Скрюченные пальцы, в его тело клещами вцепившись, тянули, волочили — красный след на рыжеватой земле оставляя. Из такой некогда первый человек был сотворён.
Что сделать могла? Бежала за ним, спотыкаясь, падая, в кровь обдираясь, бежала и падала, падала и бежала, пока не только дорожка, но и сама земля кончилась, из-под ног в небытие убежала, исчезла, будто никогда не была создана из хаоса, и не было никогда ни звёзд, ни луны, ни солнца, о человеке не было речи.
Сон то ли кончился, то ли начался. Не понять. Никому помочь он больше не мог.
Или…
Жизнь научила: не надо мучить себя бесполезной надеждой.
Если кто пожелает снять фильм, пусть сделает конец однозначно-счастливым, как сон.
Туман из одуванчиковой белёсости, голубоватое марево, солнечных лучей нежная ласковость.
Что-то такое.
Он, ты и я
В эту бесконечную ночь я говорил с ним больше, чем за многие последние годы, когда разговаривать нам было трудно, почти невозможно, да, по сути, и не о чем. Он, как все старые люди в преддверии приближающегося конца, уходил в прошлое, столь далёкое, что меня в нём не было вовсе. Что мог мне, ещё в настоящем живущем, о нём рассказать? Чтобы попытаться — я тоже должен был бы к концу приближаться, но полагал, что с этим могу повременить, неуда торопиться, в отличие от него, ещё до внуков не дожил: дети мои, как многие в их поколении, с этим не торопились.
В эту тяжёлую ночь я должен был говорить, говорить, вспоминая нас связывающее, касаясь зон его памяти, которые мне были известны. Из себя извлекая, я говорил, рассказывал, пытаясь, как мог, из прошлого самому себе себя же вернуть, и никто иной, кроме меня, не мог этого сделать. Всё дело в памяти его и моей, я немало знал из его же рассказов о той жизни, которой не был свидетелем, и до моего рожденья, и после. Даже самые близкие люди друг о друге всего знать не могут, иногда просто не смеют, порой — обстоятельства, да мало ли причин для незнания.
В эту тишиной шелестящую ночь ни он, ни я, мы не спали: уснуть он не мог, раз он — значит и я. Он не спал, потому что мучительно искал дорогу к себе, пытаясь в себя возвратиться, я — потому что без меня дорогу было ему не осилить. Он старался, пытался, я помогал — не выходило.
В эту неодолимую ночь получалось, что я, обратившийся в голос, был той колодезной цепью железной, которая может вытащить из полного страхов беспамятства на поверхность, в реальность. Для этого он должен был за конец цепи ухватиться, и в этом помочь никто не был способен, никто, даже я. Раз за разом — я это явственно ощущал — пытался за мои слова ухватиться, может, даже не за слова — за знакомые интонации, за звуки, за голос, и, не удержавшись, соскакивал, в неодолимое безвременье возвращался.
В эту ночь нескончаемую там, в глубине, куда болотная тина его затянула, за ним гнались, настигнуть стараясь, он пытался уйти от погони, уберечься, спрятаться, увернуться. Когда жуткие кровожадные существа в его сознание пробрались, в нём поселились, он и сам, вероятно, не ведал. Но вот ожили, оскалились, набросились — попробуй отбиться.
В эту ночь тяжко больную всё из внешнего мира, что к нему приближалось, превращалось в кровожадности, которые жить не давали, не позволяли сном исцелиться: возбуждённому сознанию благословенного отдохновения, ужасы отгоняющего, недоставало.
В самом начале безумной ночи я был одним из диких, кровожадных чудовищ, мой вражеский голос горячечным сознанием отвергался. Но капля точит и камень. Ей для существенной зримости нужны миллионы лет, их не было ни у него, ни у меня. Нам надо управиться гораздо быстрей, за одну ночь хорошо бы. Уставая, от бесконечного говорения изнемогая, напрягая память в поисках событий, которые наши сознания сблизят, в какой-то точке сомкнут, я говорил, говорил, слова мои, теряя значения, превращались в поток звуков, который хорошо бы вообще заменить журчаньем ручья, плеском волны, только не звуком капель из плохо прикрытого крана. Похоже, мой голос и был журчанием-плеском, в капли из незакрытого крана внезапно, вдруг обратившимся. В журчанье-плеск вслушивался — жестокосердные видения, пусть на миг, покидали, чтобы вновь каплями крана наброситься дико, жестоко.
В эту бессонную ночь, когда мечталось о сне как спасении, благе величайшем из благ, пространство сузилось — скальная площадка над миром или, точней, где-то сбоку, прямо над бездной, в минуты глухой беспросветности страшно манящей. Мир, обычно жутко назойливый, беспардонный, оставил вдвоём: сами, мол, разбирайтесь, великое множество проблем, не до вас. С ним, с миром, не согласиться было нельзя. Только это был случай редчайший, когда мог бы слегка пособить: ворвавшись шумом улиц, гомоном площадей, шелестом деревьев, криком птиц, брачным завываньем шакалов, мало ли чем, что могло бы удостоверить мой голос, а с ним и причастность к реальности, с чудовищами кровожадными, его сознанье терзающими, ничего общего не имеющей. Но мир к этой миссии был неутешительно безразличен.
В эту ночь борения он, никогда слабостью не отличавшийся, сражался с неведомым сильнее его. Я? Не стану преувеличивать свою роль в этом борении. Голос, звук, корявая песня без слов. Его сизифово борение с самим собою было подобно безумному сражению Иакова-праотца — гипотезы опускаем, в этот час не до них — выстоявшего и победившего, унёсшего из этой ночи новое имя и след на плоти своей.
В эту победную ночь отступать было некуда. За спиной пустота, бездна без дна, бездонная пустыня больного сознания, в которую легче лёгкого оступиться. Но не ему было, не ему оступаться.
В эту бездонную ночь, чего в те минуты ни он, ни я, мы не знали, о праотце позабыв, бороться предстояло вплоть до рассвета, который, представлялось, никогда не наступит. Какие в бездне рассветы? Какой луч в глубину колодца проникнет?
В эту ночь, страшной тишиной переполненную, в плен хлюпающей, чавкающей хтони попавшую, он пытался из-под напластований трудов и дней, времён и событий вытянуть сперва пальцы, удалось — тогда руку, когда ночь за самую чёрную черту перевалила, и голову: вынырнет — скроется, покажется — и исчезнет, сверкнёт надеждой — обратно в небытие. Был ли мой голос подобен дельфину, тонущего спасающему? Что знаем мы о дельфинах? Не будем гадать, но продолжать, не щадя голоса, говорить, вспоминать, воскрешать в памяти события, лица, те прежде всего, о которых я знал от него. Ниточка к ниточке — свяжется в железную цепь, он ухватится, мне тащить, о сизифовости напрочь забыв, чтобы вытащить. Если о Сизифе хоть на мгновенье подумать, кранты, вместе с ним на дно колодца падай, с горы в бездну катись, чтобы никогда не подняться.
В эту ночь, подобную многим другим, как ни старайся, как ни стремись, прожить чужую жизнь, выстрадать чужие страдания, нет, не дано. Наверное, «чужую» — слово не точное, лучше сказать: не свою, но эта деталь по сравнению с остальным этой ночи, ждущей рассвета, упорно не наступающего, не так и важна, ведь и слова не слишком нужны. Или — утешиться попытаемся — явившиеся оказались не те, что годятся в хрустальную ночь: из ушедшего времени в угнездившуюся на малом куске пространства выморочную тишину не доносятся звуки разбиваемых стёкол в домах, магазинах, театрах и галереях — везде, где есть стекло, и если в него летят камни или пустые бутылки, оно звенит, лопается, рассыпается на осколки — в лунном свете блестят, в солнечном — весело искрятся безудержно радужно.
В клетке мучительной ночи сознание, страхами одолеваемое, опалённо бабочкой крылышкует. Проломить клетку, взломать — выпустить бабочку на волю, от диких страхов освободить. А в клетке грудной сердце колотится часто, встревоженно, бешеными толчками путь из небытия в бытие, из чужести в себя отмечая: потеряв себя, по другим потерям не плачут.
В эту ветром гудящую ночь я о других потерях не думаю: новой бы не случилось. А он? Может, причиной страхов ночных и были потери? За долгую жизнь можно много чего потерять: родителей, родных, друзей, привычную среду обитания, дом, который построил, дерево, которое посадил, но сына, не потерял: сидит рядом, произнося слова, смысл которых не разбирает, вертит холодную ручку — ведро, полное водой, непонятно, живой или мёртвой, холодными звёздами и страхами окаянными поднимает. В этом спасение? Кто его знает. Человек обречён рожденьем своим на сизифовость, почему он и я должны быть из правила исключением?
Хотя в эту мутно-лунную беззвёздную ночь ничего нельзя исключить. Вот и звезды ни одной. Все что ли я вычерпал? Страхи ночные, мучившие его, извлечь, словно рыб, из ведра, зашвырнуть, чтобы не воротились. И впрямь чего-то добился: не успокоился, но реже порывается вырваться, встать, бежать неизвестно куда, но, вероятно, знает он от чего, от кого. Мало ли в прошлом было того, от чего человек пытается убежать. Жизнь прожить — поле на мины богато. Мины сеющих пруд пруди, сапёров, готовых, жизнью рискуя, обезвреживать, с гулькин нос, да и где эта Гулька? Сбежала, надеявшихся с носом оставила.
Эта прежде совершенно беззвучная ночь постепенно наполняется звуками. Может, в этом всё дело. Ночью реальность себя в звуках являет. Звуков нет — нет общей реальности, её заменяет живущая в сознании каждого человека. Всеобщему постижению недоступная. Она звучит громко, грохочет настойчиво, гремит неотвязно. От внешней можно, хоть бывает и нелегко, защититься: сбежать, уши закрыть, врубить музыку, град и мир оглушая. От внутренней не убежать. Бежать от себя можно только с собой. Такой вот партнер по утренним пробежкам по парку.
В эту склонную к размышлениям ночь, однако, и другой ход мысли возможен. Не потому, что внешняя реальность беззвучна, а внутренняя звенит не весенней капелью, а ломающимся стеклом дребезжащим — наоборот, потому что внутренняя реальность звуками переполнена, внешняя угнетающе совершенно беззвучна. Впрочем, это очень похоже на притчу о курице и яйце: какая субстанция первородней?
В эту тишайше-гремучую ночь в город прямо с вокзала цирк заявился. И по древней традиции цирковой весь как есть, обывателей будя и юношей будоража, двинул по главной улице городской — древнему тракту, неприкаянно и ухабисто ведущему из мрачного холодного будущего в прошлое, родное, тёплое, обжитое. Впереди на слоне, ступающем тихо и осторожно, ехал гигант, чем-то — издалека не поймёшь — искусно жонглирующий. Сколько бы предметов вверх, вниз, в стороны ни швырял, ни один на землю не падал, верно, заклятие тяготело: упадёт — будет жонглёр в землю зарыт, без отпевания и прочих соответствующих процедур похоронен. Страшился, потому летало — не падало. За слоном с жонглёром-гигантом двигались вперемешку акробаты, воздушные и земные; фокусники, камерные и мелко-глобальные; дрессировщики в обнимку с воспитанниками, те на ходу от боссов своих — изголодались в пути — кусочки нежно откусывали; а дальше, как водится, всякая мелочь пузатая, мелко-клоунская и всякая прочая, подмётки, однако, рвущая на ходу. Караван, если угодно, кортеж, если приспичило, пусть процессия, словом, цирк к наблюдателю, смотрящему в городе за порядком, приближался, хоть медленно — а куда торопиться? — однако неумолимо. С торопко-терпкой неумолимостью предметы, которыми жонглировал гигант на слоне, становились до ужаса различимы. Как понимание ни гони, как мысли ни изгоняй, но вот уже на ухоженных ногтях изящной руки, в воздух неспешно взлетевшей, виден изящнейший маникюр ярко-красный, оттенки грациозно в полёте меняющий. Рядом с дамской, в полёте от натуги синея, мужская свирепой волосатости просвистела. Тут не до сомнений, не до мыслей не отгоняемых, тут ни до чего — зрелище затянуло, добились своего цирковые: обо всём ненужном, натужном зрителя забыть силой искусства принудили, зрение, слух и прочие чувства на представлении сфокусировав. Как на слона, акробатов и мелкую пузатость ни отвлекайся, от предметов, расшвыриваемых гигантом-жонглёром, на слоне восседающем, глаз не оторвать. Руки, ноги, локти, запястья, лодыжки летают, пространство города насыщая, вслед за ними из рукава гиганта, как из рога изобилия, сердца, почки, печени и прочее разное, свистя и подрагивая, полетели. Одинокая мужская рука с мощным предплечьем с чёрными неостриженными ногтями, взвившись, полетала-полетала и, вздёрнувшись, будто махнув на прощанье, шлёпнулась в грязь растопыренно. Возбужденные юноши, за ними и прочие мирные обыватели повылазили, повылетали из тёплых постелей, зачастую супружеских, но не только — и того теплей-интересней, пытались что-нибудь выловить про запас: мало ли, может, и пригодится. Особенно в ходу, дело житейски понятное, гениталии. Сегодня не знаешь, где найдёшь, где потеряешь. Мало ли что может с тобой приключиться. А тут нате — пришить лишь осталось, мы и нитки с собой принесли. Народ ликует и веселится, не ведая: через мгновение слон затрубит, гигант-фокусник олимпийским мишкой в небо взовьётся, на арену борьбы зла и добра выскочат акробаты, за обывателями и юношами погонятся, руки-ноги у них отрывая, головы остальному предпочитая — Саломеям на блюдах серебряных поднести: чем бы дева не тешилась, лишь бы… Такой оказывается у гиганта, в поднебесье исчезнувшего, замечательный реквизит. Однако. Одно дело на разгул кровавый глядеть, другое — когда за тобой гонятся чужой кровью умывшиеся цирковые, от тебя руку-ногу норовящие оторвать, с плеч голову одним ловким профессиональным движением удалить, язык вырвав, собакам страсти, как поэт как-то заметил, бросить — нехай обжираются. И нет от видения этого жуткого в своей непотребности никакого спасения — что и как ни говори, сколько воспоминания в костёр несгорающий ни побрасывай. Может, перемелется. Может, и нет. Какие тут лекарства? Да никаких.
В эту ночь, пожалуй, уже за половину перевалившую, по капле начинают просачиваться привычные звуки: трубы водою полны, словно музыкою орган, двери и минуты прожить без скрипа не могут, люди полны сипением, кашлем, по ночному времени некуда деться, и храпом. Мутная луна, звёзды невидимые не безмолвствуют, в отличие от народа, но жутко они далеки от человека, потому их звучание почти никому недоступно. Разве что самым великим, способным лунную сонату услышать или нечто в этом роде подобное, если экономить не станут на собственной гениальности.
В эту к рассвету скользящую ночь стал слов смысл проявляться. Я сказал — впервые за ночь ты мне отвечаешь, нашей общей реальностью вовсе не брезгуя. Какая ни есть, другой у нас с тобой нет. Вместо «он» наконец «ты» птенцом из скорлупы хрупко проклёвывается. Звуков всё меньше. Всё больше слов, обоим понятных, обоим доступных. Ты пытаешься говорить. Ещё тяжело. Но я помогаю — тебя понимая. Вряд ли из живущих в одном с тобой времени кто-то понял бы тебя лучше меня. Оказывается, и я годен на что-то. Тянул-тянул, думая зря, ничего не получится, слишком глубоко в ил сизифовости погружён, сил мало, волосы стрижены коротко — никак из болота себя мне не вытянуть. Себя, может, и нет, а тебя, кажется, получается.
В эту полнящуюся звуками не только нашей с тобой, но всеобщей реальности ночь вроде бы луч солнца пробился. Или же показалось? В эту ночь я ни в чём не уверен. Если в себе не уверен, на что можно рассчитывать? Теперь уже ты мне в себя уверовать помогаешь, что-то просишь, о чём-то предупреждаешь, вспоминаешь о нашем общем, точно бывшем когда-то. Давно? Не очень? Время для памяти важно, но его голос, пусть даже решительный, отнюдь не решающий. Конечно, наши прошлости пересекаются не всегда: чем давнишней, тем больше. Туда давай проскользим, остатки диких страхов ночных — от них ты бежал, я за тобой — осколками из себя извлекая. Ты думал, твои страхи никак меня не затронут? Тот осколок в руке твоей со времён великой войны, которой я далёкий последыш, не ощущаю? Ну, да. По-иному. Слабей. Но твоя память — она часть моей, и от этого никуда нам не деться.
В эту ночь, исчезающую с солнечными лучами, у нас и бессмертие на двоих, если кто вдруг исчезнет, не половина останется у другого — его вовсе не будет. Одно на двоих или же никакого. Единственный раз в жизни на что-то вместе способны: ворот крутить, за цепь, холодную скользкую, в последний момент из последних сил ухватиться, когда ночь почти кончилась. Как сутки предстоящие переживём, сквозь следующую ночь, словно скалами, льдами покрытую, в недолгое бессмертие пробираясь?
В эту холодную ночь, в самый её холодный час предрассветный, как никогда, хочется лета, тёплого моря, лижущего, остужая, горячий песок, хочется слышать гортанные крики чаек в иное время в иных обстоятельствах омерзительные до рвоты.
В эту глубокую ночь её врождённая гестаповатость сгущалась стремительно.
В эту жаркую липкую ночь, скукожившуюся до пятачка эпохи всеобщего обледенения, вечная мерзлота торжествовала яростно, неуёмно.
В эту душу леденящую ночь белоснежные крылья ангелов, над убогой локацией пролетавших, от бессилия изменить, помочь и спасти почернели.
В эту бездонную ночь из одеял вывалились набрякшие вены, извивавшиеся из-под кожи червями; выползли почерневшие губы, лопнувшие в поцелуе; вслед и душа выпорхнула незаметно, покружила рядом, далеко не отлетая, было холодно ей без тела, тягостно, неуютно, вот и вернулась, как червь в яблоко родное гнилое, благодаря ему и подгнившее.
Эту прошедшую ночь хочется позабыть: была слишком сурова, позабыть, чтобы вспомнить, особенно тогда, когда без бессмертья одиноко на одинокой земле останешься вековать, куковать — что-то птицы нынче меня одолели, да не обычные: вороны, голуби, воробьи, а настоящие: чайки, их, конечно, наслышался, да кукушка — её раз два и обчёлся.
Что туч медную свинцовость пробило? Скрипичный Бах? Шубертовская «Аве Мария»? Птичье чириканье-щебетанье? Ясно, что не слова. В них, как и в ногах, правды нет.
Нет? И не надо.
Ночь прошла. День настал со всей своей злобой дневной, творящей то, что умеет: довлеет, подавляя даже ужасы-страхи ночные.
Часы, ночью обмякшие и растёкшиеся в пространстве, обрели прежнюю твёрдость и уверенность хода.
Ночь с её беспросветностью, немотой, со всеми определениями её жутковатыми наконец-то закончилась. Шибануло больницей, утренне-шумной, лекарственно-суетливой.
Хирург, осмотрев, из реанимационной в общую палату папу моего отпустил. Санитары в кровати, несмазанно скрипящей, к лифту его повезли.
Я — почётным экскортом. Блестящим мотоциклом на солнце в кортеже. Только флажки укрепить, где положено, позабыли.
Издалека палата встретила криком. У входа сидел солдат с М-16. Кто так орёт? Оказалось: орущий, видно, жутко болело, был в результате сделки освобождён. И — за работу. Стрелять. Такая профессия. И, его подстрелив, лечиться направили. В общую больницу. Других в стране нет. Ни для начальства — особых, ни для террористов — в тюрьме.
От перевозки и дикого ора папа пришёл в себя, окончательно оклемался. Как врач объяснил, у пожилых проблемы со психикой после тяжёлых операций вещь почти неизбежная. Зачастую родных не узнают. Жену — хихикнул в кулак — за любовницу принимают. Но это ещё ничего — в кулак уже хрюкнул — хуже, когда любовницу за жену.
Всяко-разные кунштюки, которые психика способна выкидывать, мы втроём под ор обсудили, а когда врач в развевающемся на ходу ядовито-зелёном халате стремительно удалился, между нами начало молчание провисать, после чего меня папа прогнал — домой, мол, у него зубная щётка пропала, выспишься — привезёшь. Предложил пойти, здесь же при больнице каньон со множеством магазинов — на больных зарабатывать большое, видимо, удовольствие — щётку купить. Но папа хотел именно ту, из запаса, который у него там-то и там-то, откроешь — найдёшь.
После тяжёлой операции каждый больной имеет право на прихоти.
В пределах разумного.
Бессмысленное желание
Я ехал к старшему внуку, живущему в часе езды электричкой, что здесь и сейчас приличное расстояние, сыну младшей моей.
Ему три. За полтора-два месяца от встречи до встречи заметно меняется, но характер, похоже, определился: настойчиво всё хочет узнать, до всего добежать, когда интересно, терпелив не по-детски. Остаётся узнать лишь, что ему интересно, а это не просто.
Перед входом на станцию оранжево-жёлто-чёрная гамма: на ветру шарики рвутся, как положено, улететь в неизвестность желая.
Сама станция на большой глубине: можно лифтом — быстрей, можно эскалатором, даже двумя — это дольше. Потом всё время сплошные тоннели, редко выныривая на поверхность.
Вагон пуст. Лишь несколько человек возрастов разной степени праздности.
Едем, в телефоны уткнувшись, вместе с шариками, непонятно как проникшими в вагон с мыслями пассажиров, убаюканных мягким движением.
You tube изобильно снабжает картинками диких зверей, поедаемых паразитами. Звери идут к людям, спасающим несчастных от нечисти, их мучительно тщательно очищая.
Доехал.
Вот они приближаются, дочка показывает, он голову поднимает — и стремительно бессмертно мне, смертному, навстречу несётся, солнечными лучами сверкая, чтобы через несколько минут, удовлетворив интерес, уже от меня сорваться столь же стремительно и столь же бессмертно — может, за бабочкой, может, за бликом, не стеснённый ни временем, ни пространством, ни злой мерзкой злой волей чужой.
За моей спиной станция, а перед ней та же оранжево-жёлто-чёрная гамма.
Похоже, перемещается вместе со мной. Или мне это кажется? И такое бывает.
Чёрное — ясно. Оранжево-жёлтое — светящиеся лица и волосы детей солнечно-рыжих, а по отдельности: ван-гоговская желтизна подсолнухов бесконечная; оранжевый цвет одноухий назвал цветом безумия.
Напрыгавшись друг возле друга, вспомнив о маме, идём в парк на площадку, возможности которой он, её безраздельный хозяин, щедро бросается демонстрировать. Не дослушав скрипучую сказку, включает хрипучие песни, и далее — по всем нехитрым аттракционам привычным, изученным и, наверное, слегка надоевшим.
Но деду не надоели! Деда ими надо обязательно удивить, своим прежним удивлением поделиться!
И — стремительно удивляет, после чего, набегавшись-напрыгавшись-наскакавшись, нехотя обстоятельствам и голоду уступая, соглашается из внешнего мира, обжитого не до конца, вернуться домой, в мир внутренний, где открытия делать трудней, но гораздо заманчивей.
Впрочем, последнее умозаключение целиком на совести деда. Внуку такими банальностями заниматься не интересно.
Ещё не зная, что цель — это ничто, он всецело и самозабвенно предаётся движению — чистому бытию, никакими силлогизмами не замутнённому.
Первым делом кормит меня. Пицца за секунду готова — моё дело, достоверно аппетит изображая, съесть, после чего садимся за чтение: нынешние политкорректности меня раздражают, отыскиваю знакомое и родное о подвиге комара, будущую невесту-жену освободившего, своего наглого оппонента ради этого люто казнившего.
Корней Иванович. Переделкино. Бесконечная снежность от края до края с тёмными отметинами домов и деревьев.
После еды — надо спать: бурные протесты выдают борца за свободу во всевозможных её проявлениях. Хорошо бы, чтобы борьба не слишком долго тянулась, по крайней мере, не очень делу мешала.
Лишь кажется, что его «я» нежно-податливо. Когда речь о насущном, несговорчив и неуступчив. Кто смеет предписывать, как мир познавать: во сне или же наяву?
Сегодня программа чрезвычайно насыщена. На представление с огнём-факелами мчится на вроде бы как велосипеде: не педали крутить — ногами отталкиваться. Лёгкие светлые длинные волосы за упоительно стремительным движением не поспевают, призывы остановиться презрительно игнорирует.
И то сказать, какое упоение, если, на каждый крик оборачиваясь, останавливаться, чистому бытию, восхитительной стремительности изменяя.
Устаю. В пожухлых мозгах места для новых эмоций не много. А он мгновенно с первого же движения навстречу скудное свободное место великолепнейшими эмоциями заполняет. Утрамбовать бы, как пассажиров токийской подземки. Где толкачи?
После огней, дыма, пламени, факелов едем каску купить. Сознавая важность момента, голову подставляет безмолвно, безропотно: не сон, чтобы протестовать. Отныне, презирая призывы остановиться, будет мчаться, как положено, в каске.
В ней будет меня провожать: лёгкие светлые длинные волосы, выбившиеся из-под каски, развеваются, машет рукой, когда, с трудом оторвавшись, оранжево-жёлто-чёрную гамму минуя, скроюсь за дверью: станция, поезд, открытое пространство, тоннели, вверх подниматься: на лифте быстрей, эскалаторы — дольше.
Выход, оранжево-жёлто-чёрная гамма назойливо-невозможная: в память о Рыжиках, потомках древнего рода, который в конце шестнадцатого века вместе с соплеменниками был из Испании изгнан, младенце и его старшем брате, на год моего внука взрослей, задушенных голыми руками убийцами-дикарями — пикнуть малыши вряд ли успели.
Вспоминаю: забыл рассказать о попугаях, в двух кипарисах, растущих перед моим окном, поселившихся, аборигенов то ли потеснив, то ли безжалостно вытеснив. Так и везу обратно рассказ, бурей и натиском оглушённый.
Ничего. В другой раз расскажу. Лучше покажу, когда до меня доберётся.
Вместе посмотрим. Имена им придумаем.
Оранжево-жёлто-чёрная гамма иные цвета безжалостно отменяет.
Хорошо б, чтобы маму бессмертно-солнечных Рыжиков с оранжево-жёлтыми волосами в черноте тоннеля раньше, чем их задушили, убили.
Такое у меня задним числом бессмысленное желание.
Иерусалим, 2025
Свидетельство о публикации №225051200643