Шаги. Сюжет пятый. Часть первая

Другая половина. Сюжет пятый, в двух частях, трагичный и обычный.

Часть первая. Простое уравнение.

*****

Те дни, что неотвратно, один за другим сменяя друг друга, безмолвной, неумолимой рекой все дальше и дальше уносили меня от случившегося, я после помнила плохо. Всей чередой своей – они сливались в один, одинаковый и бесконечный. Что происходило со мной тогда, и почему оно происходило именно так – было мне совсем неинтересно; ведь произошедшего все равно ничто заслонить собою не могло, и даже отвлечь меня, казалось мне, ничем и никогда уже не получится – настолько все прочее ничтожно, неважно: только это, только оно – теперь со мной навсегда, и никуда никогда не уйдет, и не исчезнет, и не смягчится даже никак.

Всего подлее было то, что физически я восстановилась удивительно быстро. Из роддома выписали, вскоре сняли швы, а дальше я совсем ничего не чувствовала. Ни малейшего намека на боль, на болезнь, ни малейшего даже дискомфорта – так, будто все, что было, мне только приснилось, а поутру сразу рассеялось, так, будто все произошло вовсе и не во мне. Это было как сон, но, увы, не было сном; самая злая, самая издевательская надо мной насмешка – отнять все, даже оправдание: ведь именно так, в здоровым, не помнящем ничего теле, мне было и стократно хуже, и стократно виноватее перед тем, чья жизнь из меня на свет так и не вышла. Поправившаяся и окрепшая, я ела и пила, двигалась и спала, и все вокруг говорили мне, что это «слава Богу»; быть может, для всех оно так и было; а для меня – не так, совсем не так: для меня – даже часть проклятого своего здоровья, даже самую малую крупинку сил я не смогла отдать тому, кому оно было стократ нужнее. Я не отдала ему ничего, ничем не поступилась – потому и не сумела сберечь начавшуюся внутри меня новую жизнь; я забрала себе все – и не знала теперь, зачем мне то, что у меня осталось.

Как и почему так произошло – я, конечно, пыталась понять; но признаюсь: тогда пыталась недолго. Понять все равно не получалось; и конечно, никто мне не мог объяснить: что именно делала я неправильно? отчего и в какой момент все пошло не туда?

Нет, этого никто не знал. Возможно, никто и не хотел знать. Возможно, все действительно надеялись до последнего; возможно, только делали вид. Не только про других, но и про себя я до сих пор не могу сказать этого с уверенностью. Причину не установили, но даже если и была бы она четко, по-научному обозначена, разве это приблизило бы меня к пониманию?

Что могли сказать мне врачи? Что бы ни сказали, я-то знала всех лучше: когда носила Настю, примернее точно не была. И сроков не помнила, и жрала что попало, и покуривала; и проходило все не в пример тяжелее: и рвало без конца, и разнесло в два раза, а на девятом вообще еле двигалась… Ладно бы знала только это, но по ходу дела – каких только мамаш не случилось мне повидать. И в консультации районной, и в роддоме, и после, в больнице, куда с двухмесячной Настей мы попали из-за аллергии, и позже, во дворе, в саду… И курили, и пили, и за детьми смотрели (вернее, не смотрели) так, будто те вовсе не их… И ничего – а мой мальчик не выжил. Не выжил, хоть и было теперь у нас вроде бы все, чтобы и беременность, и роды прошли как по маслу, было все для того, чтобы ему – и родиться, и расти, и жить, не зная горя. Все было осознанно, все ответственно; а все равно – оказалось этого недостаточно; и непонятно – что нужно было додать, доделать, что – изменить. Все словно бы плыло мимо меня, без меня; проплыло и ушло. Говорили про плохие анализы, про угрозу, про «полежать на сохранении»; и клали – и не абы куда; капельницы, уколы, опять анализы, опять «полежать»; но для меня это было все так, словно что-то происходит только с моим телом, вроде бы молодым, вроде бы здоровым, но почему-то никак не соглашающимся справиться с тем, с чем самой природой определено ему справляться. Тридцать четыре с половиной недели, почти полный срок, и все время с ним, с моим телом, что-то делали для того, чтобы все получилось; но делали другие, не я – мне же в этой пьесе как будто не отвели роли…

Ни живого, ни мертвого – своего мальчика я так и не увидела (и некого винить – сама не хотела): тело забрал муж, кремировал и похоронил (естественно, безымянно) в семейную могилу.
Меня будто и вовсе там не было – что же было тогда вместо меня?

Ответа я не знала, а подсказать его было некому. Некому было тогда, некому после. Ни поговорить, ни даже помолчать – было мне не с кем.

Для мужа… Я даже не знала, чем стало для него случившееся: потерей или облегчением; а выяснять – боялась. Да я его почти и не видела; а когда видела – взглянуть ему в глаза было мне почти невозможно: и без того для него все эти месяцы – слишком, слишком много меня. Слишком много меня, слишком много всего, чтобы вынести на одних плечах. Он прятался, он был далеко; быть может, и вовсе не со мной – но мне не хотелось думать об этом. Даже если и было это так, я все равно не знала, кого мне винить: его или себя.

По-настоящему близких подруг, кроме Тарасовой, в жизни моей к тому моменту так и не случилось; а Ирке – так уж сложилось – было в тогда период совсем не до меня: самой бы выжить; с ней мы не виделись и почти не созванивались.

И с матерью – с ней все было как всегда: лишь бесконечное, безоглядное «я». И все, что у нее, - оно намного, конечно, правильней, намного лучше, чем у меня; так, словно для того только я по-прежнему и есть, чтобы ей блистать на моем фоне. Помощи не жди и ни на что не рассчитывай – изменить этого не могли никакие обстоятельства; и было бы странно, случись иное: у нее один, а у меня два – такое разве возможно? И хуже всего было то, что мое о ней «знание» мне никак не помогало: все равно всякий раз обессиливающе горько, до отчаяния обидно – и не потому даже, что в ней я не находила отклика, а потому, что и в этот момент не получалось ей ничего объяснить; даже сказать: не помогаешь, так уйди, не мешай – и на это не хватало мне духу…

Еще дальше оказался отец. Тогда все еще хотелось верить: хотя бы молча, хотя бы где-то – но он со мной; увы, в реальной жизни ничем это не подтверждалось. О том, собственно, что я беременна, он узнал лишь на пятом месяце. Под Новый год позвонил – я сказала: в больнице. Пообещал приехать, но не приехал – ни до, ни после.

Кого было много и кто, казалось, жаждал принимать во мне всяческое участие – так это свекровь. Антон был далек, она – явно хотела казаться близкой; и чем больше отдалялся он, тем сильнее стремилась к сближению она – тем самым как бы предлагая мне странный выбор: между собою и собственным сыном. Принять такой выбор я никогда не умела – и не потому что колебалась, с кем будет лучше. Это много позже почти все, связанное со свекровью, увиделось мне притворным, подложным – почти все в ней, почти все вокруг нее. Под видом поддержки – высокомерие, под видом сочувствия – ненависть; назвать это вот так, прямо, своим именами – тогда я была еще не готова. Тогда – подложным для меня был только сам выбор: выбор из двух взаимозависимых функций. Тогда – были лишь ощущения, и главное из них такое: от присутствия свекрови я просто устаю, устаю, как от тяжелой работы; по этой только причине общества ее я, как могла, избегала – без рациональных для себя самой объяснений.

Мое одиночество – оно и было только моим: винить в нем мне было некого, да и не хотелось этого. Близости горя, тем более смерти – боятся все; я сама всегда считала, что это в порядке вещей. Быть одной – казалось мне совершенно естественным. А после того, как все случилось, вовсе не было никакой, ни малейшей разницы, есть кто-то рядом или нет.

Те дни – они шли, и в них не было ничего, кроме непрекращающейся тупой боли.

*****

Обычный день – и начинается, и проходит, и заканчивается одинаково. Различия есть, но они исчезающе малы, как капля воды в полноводье Волги.
Просыпаюсь я рано; слово «просыпаюсь», впрочем, не очень-то подходит: никогда не могу с уверенностью утверждать, что вообще спала. Спать хочется днем, а ночью засыпать мне страшно: там, во сне, все часто бывает не так, как есть на самом деле; там – ничего еще не произошло, там кажется: ничего и не случится; там временами я вижу себя, но чаще – его; надо ли говорить, каковы после таких снов мои пробуждения? Днем этого нет, днем – чаще просто утомленное забытьё, просто провал в ничто, без снов, без ощущений, реже – странные конструктивистские образы, нагромождения металлических конструкций, камня или бетона; раньше такие сны пугали бы меня, теперь – я боюсь не этого. Днем я сплю, а по ночам брожу по квартире: подолгу сижу одна на кухне, наливаю в чашку то горячий чай, то холодную воду и машинально отхлебываю, маленькими глоточками, так, чтобы делать это подольше. Иногда – редко – включаю потихоньку телевизор: смотрю что попало. Не воспринимается ничего, просто мелькает. Приходит Антон и пытается увести
меня обратно: он говорит, что мне надо спать, что нельзя без отдыха; в такие моменты я ненавижу его больше всего – за все сразу и ни за что конкретно. Бывает, от него удается отделаться, бывает, не удается; я иду с ним, раздеваюсь, ложусь рядом, терплю через силу его прикосновения. Спать – это нужно ему, а не мне; и как объяснить, что никогда уже я не стану прежней? Как объяснить, что и с ним никогда так, как раньше, не будет, и не потому вовсе, что мне противен он, а потому, что себе я противна сама; и более всего отвратительно мне мое тело, причем именно в тех местах, к которым он с наибольшей охотой прикасается?

Утром я не то чтобы просыпаюсь; скорее дозреваю до того, чтобы встать. Останавливает меня необходимость вылезти из-под одеяла: под ним тепло, а снаружи не очень, и ранним утром это «не очень» из-за вечно распахнутой Антоном форточки бывает ощутимее всего. И ночи все еще холодные, и днем воздух никак не осилит прогреться: лето в этом году упрямо отказывается вступать в свои права.

Есть, правда, еще кое-что, что меня притормаживает. В нашей, сплошь зеркальной, комнате, и гостиной, и спальне одновременно (зеркала везде: и в дверцах шкафов, и на стенах, хорошо, не додумались сделать их на потолке), вылезая из постели, никак не избежать мне где-нибудь да увидеть свое тело; от этого зрелища меня буквально тошнит, а спрятаться некуда. Тошнит не потому, что тело мое выглядит хуже, чем раньше. Оно никогда мне не нравилось, но дело не в этом: тело такое, каким было всегда, - именно поэтому оно во всем и виновато. Это оно не справилось, не сумело; и с этим телом мне предстоит как-то жить дальше – наверное, вот так: через тошноту, через силу, через желание видеть его пореже. Я знаю: что-то ушло из меня, ушло навсегда, не вернется; не знаю – как с этим справиться. Быть может, нужно просто наконец перестать пренебрегать ночнушкой…

После нескольких неудачных попыток заставив все же себя подняться, я стараюсь как можно тише взять со стула одежду, как можно быстрее выскользнуть из комнаты; первое, чтобы не разбудить мужа и дать ему на сон еще три четверти часа, второе – тоже поэтому, но больше – из-за зеркал и из-за холода. По тем же самым причинам я не иду умываться: шуметь водой громко, мочить лицо и руки зябко, ну и опять же – мое отражение…

Этот ранний час между шестью и семью – единственное за ночь время, когда я могу быть относительно уверена, что его мне удастся провести в одиночестве: утром Антон спит крепче и не преследует меня. Парадоксальным образом именно в этот час мне хочется, чтобы он поскорее пришел. Чтобы пришел он или пришла Настя – хоть чем-то отвлечь меня; ведь впереди меня ждет целый день, когда вытягивать меня из постылой одинаковости еле ползущих минут и часов будет некому. Утром я часто думаю о том, что хочу завести собаку; думаю, но никому не говорю об этом; еще больше, чем желаю, я этого боюсь: ухаживать за ней, гулять, кормить, обучать – справлюсь ли?

Одинаковый набор одинаковых действий: три тарелки на стол, три чашки, три ножа, три вилки, три ложки, насыпать кофе в кофеварку, налить воду, нарезать хлеб, сыр, колбасу. Кое в чем все же разнообразие: сварить ли кашу, или разбавить молоком хлопья, или пожарить омлет. Тягучие, ползущие минуты, искусственно заполняемые, бесследно исчезающие – их словно бы и нет вовсе.
И слава Богу, что так; уж точно не лучше отчетливо помнить, живо осязать каждую из них. Помнить, как все время, как каждую секунду, как любой, какой ни возьми, миг, тебя бьет изнутри звенящая дрожь, как легким не хватает воздуха, как нет сил вдохнуть его полной грудью.

Нет сил ни на что, отличное от привычного набора движений.

Нет сил даже заплакать.

****

В районе семи из комнат доносятся первые звуки, но я не иду туда: жду на кухне, ставлю на плиту кофе. Минут через пятнадцать приходит Антон: он приносит с собой запахи зубной пасты, мыла, пены для бритья, лосьона, туалетной воды – запахи, которые я чувствую все вместе и каждый в отдельности и от которых меня тошнит так, словно до сих пор продолжается токсикоз. Я, конечно, не говорю ему об этом: все равно невозможно перестать умываться и бриться. Он подходит ко мне, обнимает за плечи, за талию, прижимается щекой. Я говорю себе: он хочет пожалеть, поддержать; говорю, но не верю; мне кажется: все неискренне, все фальшиво.

- Настя поднялась? – спрашиваю я и наливаю ему кофе.

С моей стороны здесь некоторое лукавство: Насте пять лет, сама она вовремя не проснется. «Настя поднялась» - это значит, что Антон зашел к ней в комнату, и разбудил ее, и посидел с ней рядом, пока она надежно не проснется, а после – отправил ее в ванную умываться и чистить зубы. Почему он? Потому что я встаю раньше, ухожу, чтобы не мешать им обоим спать, готовлю завтрак – такой обмен обязанностями тем самым подразумевается.

Он мычит в ответ утвердительное, садится за стол. Спрашивает:

- Опять не спалось?

Я отговариваюсь, неопределенно:

- Не знаю… Вроде спала. Потом… опять как не спала.


Он берет самый толстый кусок белого хлеба, самый толстый кусок сыра, самый толстый кусок колбасы, складывает все это в бутерброд, откусывает огромный кусок и, не прожевав, запивает гигантским, в полчашки, глотком горячего кофе. Он делает это так, будто в следующий миг кто-то может отнять у него все, что стоит на столе перед ним.

Я знаю, что за этим последует: сейчас свое сочувствие он проявит вербально.

- Слушай, ну нельзя же так! - говорит он с набитым ртом. – Нельзя же вообще, блин, не спать! Может, нужно к врачу, а? Лекарства там какие-нибудь: феназепам, что там еще? Может, что-то толковое скажут.

Я насыпаю в детскую тарелку шоколадные хлопья, наливаю в них молоко.

- Да ладно, чего там… - бормочу себе под нос. – Стресс, все такое. Пройдет, только время нужно.

Я не верю, что время справится, ведь оно движется в другую сторону… И хуже: я даже не понимаю, с чем ему нужно справляться.

- Ну сколько же еще? – продолжает изображать неравнодушие Антон. – Так ведь и с ума сойти можно! Организм если не справляется, нужно ему помочь…

Это – слова свекрови. «Помогать организму», глотая без разбору тонны таблеток, - ее концепция.

Спрашиваю:

- Я мешаю тебе?

- Тань, ну при чем тут… Я разве об этом?

Вид у него не возмущенный – растерянный; но мне не стыдно, потому что знаю: действительно мешаю. Тяжелая работа, усталая затравленность – это его каждый день; а тут еще и жена не спит…

- Об этом, конечно…

Антон хмурится, смотрит в чашку, снова давится бутербродом и кофе.

Приходит Настя, залезает на стул.

- Доброе утро, мама!

- Доброе утро, детка! Как тебе спалось? – спрашиваю я и, только спросив, замечаю в своих словах укол в сторону Антона.

- Хорошо, мама!

Я ставлю перед ней хлопья.

- Ой, «Несквик»... Не хочется… - тянет Настя. – Мам, а можно что-нибудь другое?

Так происходит каждый раз. Что бы я ни приготовила – она всегда хочет другое.

Я делаю глубокий вдох.

- Стюш, давай ты поешь сейчас это, ладно? А вечером будет другое. И завтра утром…

- Ладно…

- Сама-то сядь, поешь, - говорит Антон и привычно иронизирует над собой: - Пока еще что-то осталось…

С аппетитом – как со сном, только наоборот: есть хочется ночью, днем – лишь в случае острой необходимости. Сейчас – чтобы предупредить нотации еще и на этот счет, я наливаю себе кофе, достаю из холодильника йогурт. Сажусь за стол. Пью, ем, молчу. Боковым зрением ощущаю на себе взгляды Антона и Насти, не пристальные – осторожные; сама я на них не смотрю. Не нужно меня отвлекать, не получится. Немного потерпеть, они скоро уйдут.

Дотерпеть бы. Настя долго возит ложкой в тарелке, любуется на молочные волны.

- Стюш, ешь, - торопит ее Антон, чувствуя мое раздражение.

Но это все без толку – у Насти свой ритуал. Она мешает хлопья, потом начинает щелкать по ним нижней стороной ложки, пытаясь утопить в молоке. Шарики погружаются и всплывают, Настя внимательно следит за ними. После третьего замечания она все же приступает к еде: зачерпнув полную ложку, она подносит ее ко рту и с громким хлюпом тянет в себя молоко.

- Настя, не хлюпай! – начинает выходить из себя Антон (он тяготится моим молчанием и хочет побыстрее уйти) и добавляет упреждающе: – И не чавкай!
Настю ему не испугать – она знает: бояться ей нечего.

- Ты на себя-то посмотри! – воспроизвожу я как заученный текст. – Учитель этикета тоже… полбутерброда за один укус.
Настя хлюпает и чавкает, потом снова болтает ложкой в тарелке. Антон хмурится, вздыхает, потом спрашивает:

- Дома сегодня?

- Ну да, а куда мне? Может, в магазин выйду. Хотела посмотреть себе летнее что-нибудь. А может, не выйду.

Ответа он не слышит. Выйду я или не выйду – ему это параллельно.

- Понятно, - выдыхает он.

Встает, моет свою чашку и тарелку.

- Пойду собираться… Стюш, ты давай, не тяни.

Настя возится с хлопьями еще минут десять. Антон все это время не появляется. Когда она заканчивает завтрак, я веду ее одеваться. Хоть на дворе и лето, одеваться – это не быстро: Насте спешить некуда.

Умываю ее, причесываю, волосы – в хвост.

- Не хочу в сад! – хнычет Настя. – Хочу дома остаться, с тобой!

- Почему не хочешь? Там же детки, вы с ними играете… Разве там не интересней, чем тут? – пытаюсь убедить ее я.

Или, может, пытаюсь убедить себя? Не знаю.

- Не интересней…

- Вы там гуляете, на улице у вас разные игры, я видела…

- Не хочу там гулять! Хочу здесь…

- Хорошо, давай мы и здесь погуляем. Вечером. Хочешь, пораньше тебя заберу сегодня? Хочешь – после сна?

- Да, хочу, хочу…

Отторговав себе немного, она становится чуть довольнее. Даже натягивает сама, без понуканий, носки, джинсы, футболку. Совсем, однако, не успокаивается.

- Почему надо ходить в сад?

Она не договаривает – быть может, даже и не знает, что именно нужно договорить. Но в этом нет необходимости – не произнося вслух ни слова, договариваю за нее я. Ребенок отправляется в сад, а мама остается дома: абсурд? Нет, реальность. Моя реальность.

Антон ждет в прихожей, я привожу Настю, она обувается, надевает курточку. Шнурки на кроссовках совсем распущены, подтягиваю их. Все, ребенок готов.

- Ладно, давай, - говорит Антон.

Нерешительно тянется, чтобы погладить меня по голове, слегка, очень деликатно дотрагивается ладонью до моих волос. Это даже приятно, я силюсь улыбнуться; получается, наверное, не очень. Чем-то ответить ему, хотя бы податься в его сторону – хотела бы, но не могу.

- Настю заберешь? – зачем-то спрашивает он, хоть я и делаю это каждый день.

- Заберу, конечно.

Он снова дотрагивается до меня – перед тем, как уйти. Настя просто уходит – она уже не здесь и меня не замечает.

*****

На часах – всего восемь. Впереди целый день, который нужно как-то прожить. Чтобы захотелось спать, еще слишком рано, чтобы куда-то пойти – тоже. Как назло, именно сейчас, когда больше всего хочется выйти из дома и еще хватает сил это сделать, идти некуда; а уже в десять, я знаю, начнет наваливаться ночной недосып. Откроются магазины – закроются глаза.

Я возвращаюсь на кухню, включаю телевизор. Что-то приготовить? Лучше попозже. Я сижу за столом и пялюсь в экран. Телевизор работает фоном: я ничего не вижу и не слышу. О чем-то я думаю, о чем-то бесформенном. Нет, не о том, что будет со мной дальше. Тут ясно – не будет ничего. Если даже для этого я не пригодна, на что же сгожусь еще? Будь у меня еще десять образований, прочти я еще пять сотен книг – что от того изменится?

Я сижу, почти без движения, долго, бесконечно. Щелкаю пультом, от одного «доброго утра»(1) к другому. Рассказывают про способы приготовления яичниц.
Чтобы что-то приготовить, мне нужно сходить в магазин: в холодильнике пусто. За продуктами – это можно уже сейчас. В «Ашан»? Как раз откроется, пока доберусь. Но… одна в «Ашане»? Нет.
Боюсь его: зайдешь – не выйдешь. И сумки таскать. Готовить после него – точно сил не останется. Да и зачем? Экономить? Ведь нет никакой необходимости. В «Ашан» - пусть Антон, если хочет… Там, правда, и прочая «Мега», но зачем мне туда? Ах да, сама ведь сказала: посмотреть что-то летнее. Нет, лучше поближе, пожалуй. В «Перекресток». А летнее – это когда-нибудь потом…

Иду в ванную; наконец умываюсь, чищу зубы. Мыть голову? Нет, волосы – под заколку. В зеркало не смотрю. Накраситься? Для чего? Для кого?

Долго стою перед шкафом. Что надеть, не знаю. Парадоксально: меня совершенно не волнует, как я буду выглядеть. Всего-то нужно – выбрать то, в чем будет удобно, но в этом и проблема – ведь кажется: не будет ни в чем. Определенно – посмотреть что-то летнее, что-то, исключающее любые сомнения.

И сколько раз уже было вот так: «определенно»?

После долгих сомнений – взять наобум, случайное, напялить не глядя. Стоит ли вообще подобная ничтожная ерунда того, чтобы о ней думать? Не стоит… но о чем же мне думать еще?

До магазина – меньше квартала, но я иду в гараж за машиной. О ней – думаю с благодарностью: добавит хоть немного забот. Вывести из гаража, после (или, может, вечером?) поставить обратно. Пара сотен лишних метров, десяток лишних минут.

Из дворов на улицу – опять этот мерзкий перекресток. Главная дорога изгибается справа, уходит за гаражи – приближающиеся машины становятся видны слишком поздно. Каждый месяц тут аварии (и Антон пару лет назад, только переехали, вылетел неудачно: расплачивались потом за ремонт трех машин), давно бы сюда светофор. Мне – налево, долго стою, не решаюсь выехать. Сзади гудят, я жду. Они спешат, есть куда. Наконец выезжаю – и скорей в правый ряд. Визг колес слева – это проносятся мимо те, чья жизнь идет полным ходом.

Паркуюсь у магазина, иду внутрь. Медленно брожу с тележкой между рядов. Бесцельно, блаженно. Пять минут, десять – тележка пустая. Каждый раз, уже придя в магазин, я обещаю себе оказаться здесь с подробным списком того, что мне нужно; но в следующий – вновь оказываюсь без него. Что-то нужно приготовить… что? Не знаю, нет сил сообразить. Ну что-нибудь там… подумать потом, а сейчас взять всего понемножку…

Понемножку, пожалуй, не получится – ведь нужно практически все; быть может, и правда лучше было в «Ашан»? Ну нет, уже ведь пришла. «Ашан» - это в следующий раз…

Процесс постепенно запускается: теперь не блаженная, теперь я – зомби. Длинными зигзагами – со всеми остановками - огибаю ряды полок. Подолгу копаюсь, придирчиво выбираю продукты, так, будто этот выбор – самый серьезный в моей жизни, так, будто действительно есть, из чего выбирать. Названия колбас, сосисок, сыров; вес, дата упаковки – безумно романтично. Каши, творожки, крупы, масло, хлеб; говядина, свинина, курица – это и есть моя жизнь; нет, впрочем, не только это: еще чай, еще кофе, еще сахар, еще таблетки для посудомойки, еще стиральный порошок, еще пакеты для мусора, еще фольга, еще полиэтиленовая пленка, еще упаковка минеральной воды, еще пара бутылок вина… Французского взять или итальянского? Нет, не так: просто взять то, что подороже – так, кажется, больше шансов не ошибиться. Или не больше? Еще к чаю что-нибудь... эклеры, шоколад, торт, what else(2)?

Тележка полная – и как бы я пришла за всем этим пешком?

В зале почти никого; но на каждой из двух работающих касс по четыре человека в очереди. Это – магазин не для полных тележек, но для меня так только лучше – еще десяток ушедших минут.
Жду своей очереди, потом выкладываю, точнее вываливаю, набранное на ленту; ленты не хватает. Кассирша пикает своим сканером и сваливает посчитанное на лоток за кассой; по мере того, как ползет вперед лента, я освобождаю тележку; разобравшись с этим, скорее к лотку – паковать покупки; торопливо, пытаясь успеть за тарахтящим сканером, начинаю засовывать купленное в пакет; первый же из них рвется, и все вываливается обратно. Я хватаю другой пакет; но за кассиршей, конечно, не поспеваю, она пробивает еще и еще, как робот, как автомат, не обращая на мои тщетные усилия ни малейшего внимания; я беспорядочно, как попало, запихиваю продукты в пакеты, а пакеты бросаю в тележку; не успеваю все равно – к тому моменту, когда на кассе пробит последний товар, я едва справляюсь с половиной образовавшейся на лотке кучи. Кассирша громко объявляет цену и недовольно смотрит на меня; а я не знаю, как лучше: сначала все убрать, потом расплатиться или сделать наоборот. Сзади на меня напирает какая-то тетка, она толкает меня своей корзинкой и смотрит неприязненно, почти ненавидяще. Недовольны и те, кто за ней: их накопилось уже пятеро. Всех я задерживаю, всем мешаю. Скорее расплачиваюсь, путаюсь в беспорядочно натыканных в кошелек различного достоинства купюрах, кассирша пихает мне в руку сдачу: тут и банкноты, и монеты, я теряюсь, не зная куда все это деть: начать раскладывать деньги в кошелек – задержу и без того наэлектризованную очередь еще на несколько долгих секунд. Отдельно кошелек, отдельно сдачу – бросаю в свою сумочку. Оставшиеся продукты сваливаю, не убирая в пакеты, прямо в тележку; свалив, поскорее отхожу в сторону.

С тележкой возвращаюсь к машине, кое-как разбираю, рассортировываю завалы, пакеты выгружаю в багажник. Зачем все это, зачем – столько? Половину в итоге в помойку – и так каждый раз…

На улице ветер, сырой, холодный, осенний – не летний. Мрачные сероватые облака, тяжелые свинцовые тучи – низко, почти над домами; висели вчера, висят сегодня, повиснут и завтра, какие сомнения?

Паркуюсь у подъезда. Машины разъехались – к счастью, есть место. Пакеты – домой, в три захода. Удача, если на месте консьержка, если она, увидев, что я с сумками, откроет дверь в подъезд – тогда не нужно будет всякий раз ставить пакеты на пол, чтобы достать из кармана ключ….

Свалить пакеты на кухню, разобрать содержимое, распихать по шкафам, по полкам холодильника. После – не забыть, где что. Бесполезно – все равно забудется; буду искать – не найду. Придет Антон – все переложит. Мясное на одну полку, молочное на другую, овощи вниз, в ящичек. Покажет мне как надо. Ничего не скажет, просто переложит и все. Уж лучше бы он сказал - что-нибудь злое, раздраженное; сказал – прямо в лицо. Но нет – он будет терпеть. Терпеть – меня.

Машину – в гараж, обратно домой. Снова телевизор. Один сериал, другой, еще какая-то муть, бессмыслица. Что-то приготовить… что? Достаю из шкафа мясорубку, разрезаю упаковку с мясом.
Хлеб – в воду, чищу лук, режу лук. Текут слезы. Только так, никак иначе. С тех пор я не плачу. Заплакать хочу часто, но будто забыла, как это делается.

Мясо режу – тупым ножом. Сколько ни проси – Антон никогда его не заточит. Он словно боится всего острого; крестик от мясорубки – и тот тупой. Несколько кусков, и на него наматываются жилы. Разобрать, размотать жилы, опять собрать; еще десяток кусков – и все снова. Пропустить через наш электрический «Мулинекс» килограмм мяса – целая история; с бабушкиной ручной я справлялась гораздо быстрее. После четвертой сборки-разборки с трудом побеждаю в себе желание отправить в мусоропровод всю мясорубку целиком: раз не может заточить нож, так пусть покупает новую!

Нет-нет, конечно, не отправляю. Все понарошку, мужу волноваться не о чем: ничего подобного я никогда не сделаю. Уж с этим я как-нибудь справлюсь: ура, наконец! Я одолела котлеты на кухне!

Кашеобразный фарш в ярко-жизнерадостной, желтой, как солнышко, пластиковой миске. Долго, старательно вымешиваю его вилкой. За окном – серое небо. Порывистый ветер гоняет из стороны в сторону ветки тополей и берез. Вымешиваю, пока не начинает болеть рука.

Стою над плитой, жду. Переворачиваю. Одна сковородка, четыре захода. Зачем столько? Не знаю. Пусть хватит надолго.

*****

На часах двенадцать. Приготовлены котлеты, сварены щи, потушено рагу из овощей, пожарена картошка. Полный комплект.

Сама есть я не хочу. И вряд ли захочу – в ближайшие часы.

Выключен телевизор, от него тошнит. Молчит телефон. С кухни я не ухожу, сижу в тишине. Слушаю, как тикают настенные часы, как шумит мотор холодильника, как журчит вода в посудомойке.

Что еще? Какие планы на сегодня?

Часа в два позвонит Антон. Он скажет: «Привет, как дела?», и я отвечу, что все нормально; а на вопрос, что я делаю, откликнусь неопределенно, без конкретики. Определенности и не нужно: мой ответ его вполне устроит. Совершив данный ритуал, он с чувством выполненного долга забудет обо мне до вечера. По правде – я и сама не хочу, чтобы он обо мне помнил, ведь жаловаться мне не на что, не так ли?

До двух еще нужно дожить – и как? Пытаться читать – давно не читается. Легкое – не нравится, сложное – не дается. Вязну, теряюсь, в конце страницы не помню, о чем было начало. Пыталась не раз: и новое, и уже читанное; но без толку – ничего не остается.

Попробовать еще?

Иду в комнату, включаю компьютер. Нет, открываю, конечно, не книгу. Смотрю новости, которые мне неинтересны, кликаю по обещающим бесконечные сенсации баннерам, путаюсь в россыпях вспыхивающих окон. Стандартный набор: одежда, косметика… Не то, чтобы нужно что-то конкретное. А может и нужно, но, глядя в экран, я сразу забываю что. Да все равно – разве выберешь так? Поехать, вживую посмотреть, прикинуть на себе. И время убить опять же. Не хочется только смотреться в зеркало. Еще не хочется – одной, но и звать кого-то – желания нет. И некого, если честно.

Еще полазить: браслетики, колечки, часики… На каждой странице – глазеть по минуте, листать фотографии, пытаться запомнить цену. Потом все равно заблудиться, забыть, с чего начато, начать сначала. В глазах мельтешит, ничего не нравится, от пошлого блеска тошнит почти так же, как от собственного тела.

Зачем я вообще села за этот экран? Ведь книга есть в шкафу.

Достаю книгу – и где там? Где-то ближе к началу; кажется, первый том. Ах вот, даже загнуто на любимом месте…

Открываю.

Попробую не заблудиться хоть здесь – ведь помню почти наизусть.

*****

«… утром, по обыкновению, княжна Марья в урочный час входила для утреннего приветствия в официантскую и со страхом крестилась и читала внутренно молитву. Каждый день она входила и каждый день молилась о том, чтоб это ежедневное свидание сошло благополучно…»

«Княжна испуганно взглядывала на близко от нее блестящие глаза отца; красные пятна переливались по ее лицу, и видно было, что она ничего не понимает и так боится, что страх помешает ей понять все дальнейшие толкования отца, как бы ясны они ни были. Виноват ли был учитель, или виновата была ученица, но каждый день повторялось одно и то же: у княжны мутилось в глазах, она ничего не видела, не слышала, только чувствовала его дыхание и запах и только думала о том, как бы ей уйти поскорее из кабинета…»

С отцом ничего подобного у меня никогда не случалось: проблемой было не излишнее присутствие, а почти полное отсутствие его в моей жизни (по крайней мере, в сознательной ее части). Это место, как, впрочем, и массу прочих мест, доверху заполонила собой моя матушка – и вот именно в ее присутствии я всегда, все время себя так и чувствовала: испуганно и оттого почти беспамятно. Сначала вроде бы только при ней, а после, особенно сейчас, уже и везде - чувствовала, как внутри все словно бы сжимается от беспричинной, беспредметной тревоги, от иррационального страха. Беспомощность, бесхребетность стали для меня моей предопределяющей сущностью; я не знала почему, не могла этого тогда объяснить, более того, даже не задумывалась по-настоящему о глубинных причинах – я просто жила с постоянным, никогда не прекращающимся ощущением абсолютной невозможности в моей жизни любой, даже самой малой разновидности успеха; а все то, что я имею, казалось мне незаслуженным и случайным; зато закономерным и безальтернативным казалось то, что не получается. Неудивительно, что эти строки – были из того немногого, что в этой моей потерянности хоть как-то спасало от одиночества.

«Княжна Марья возвратилась в свою комнату с грустным, испуганным выражением, которое редко покидало ее и делало ее некрасивое, болезненное лицо еще более некрасивым, села за свой письменный стол, уставленный миниатюрными портретами и заваленный тетрадями и книгами…»

Еще и вот это, да. Не только тогда, всегда – я видела себя такой: дурной и некрасивой; и говорить мне обратное было совершенно бесполезно. Слыша обратное, думала: надо мной смеются. И даже не думала – просто знала, что это так.

Думала я много позже. О причинах, о следствиях, о выводах. Очевидные, простые истины. Неочевидные, непростые. Бесконечно, без счету раз проживая заново давно ушедшее, я часто пыталась убедить себя в том, что та маленькая, испуганная, затравленная материнской самовлюбленностью, ослабленная отцовской безучастностью одинокая девочка, та, что чувствовала в этих строчках что-то необъяснимо, беспричинно близкое, - вот теперь-то она наконец стала взрослой и больше не будет бояться; но чем более взрослой, быть может, даже возмужалой, я становилась на самом деле, тем больше, тем отчетливей, тем неизбежней понимала, как много усилий понадобиться мне еще, чтобы ту девочку защитить, как много слез, чтобы оплакать ее беззащитность. И даже тогда – я все равно не знала, что именно должно было быть сделано иначе. Долгие годы я пыталась понять, как, какими средствами я могла бы спасти своих детей – и от себя самой, и от подобной мне участи; пыталась, но понимания не приходило. Отчетливо виделось лишь одно: мой мальчик потому и не пришел, что этим спасал меня; и оттого, что это было стократно яснее всего остального, всегда делалось мне так страшно, как никогда и ни от чего другого, и чем дальше, тем все страшнее, все безысходнее – потому что все хуже и хуже получалось у меня ненужное вычеркивать, лишнее выреза;ть, жестокое не помнить, все лучше и лучше – нести все с собой, и не где-нибудь, а ближе всего к сердцу.

*****

«Жюли писала (французского я не знаю, поэтому письмо читаю сразу в сноске):

«Милый и бесценный друг, какая страшная и ужасная вещь разлука! Сколько ни твержу себе, что половина моего существования и моего счастия в вас, что, несмотря на расстояние, которое нас разлучает, сердца наши соединены неразрывными узами, мое сердце возмущается против судьбы, и, несмотря на удовольствия и рассеяния, которые меня окружают, я не могу подавить некоторую скрытую грусть, которую испытываю в глубине сердца со времени нашей разлуки. Отчего мы не вместе, как в прошлое лето, в вашем большом кабинете, на голубом диване, на диване «признаний»? Отчего я не могу, как три месяца тому назад, почерпать новые нравственные силы в вашем взгляде, кротком, спокойном и проницательном, который я так любила и который я вижу пред собой в ту минуту, как пишу вам?»

Прочтя до этого места, княжна Марья вздохнула и оглянулась в трюмо, которое стояло направо от нее. Зеркало отразило некрасивое, слабое тело и худое лицо. Глаза, всегда грустные, теперь особенно безнадежно смотрели на себя в зеркало. «Она мне льстит», — подумала княжна, отвернулась и продолжала читать. Жюли, однако, не льстила своему другу: действительно, глаза княжны, большие, глубокие и лучистые (как будто лучи теплого света иногда снопами выходили из них), были так хороши, что очень часто, несмотря на некрасивость всего лица, глаза эти делались привлекательнее красоты. Но княжна никогда не видела хорошего выражения своих глаз, того выражения, которое они принимали в те минуты, когда она не думала о себе. Как и у всех людей, лицо ее принимало натянуто-неестественное, дурное выражение, как скоро она смотрелась в зеркало…»

Светиться изнутри, просто так, самой по себе, не исполняя ни роли, ни функций – нет, о себе я не думала так. Не только своих глаз, своего лица, своего тела, своей души я не видела – я и вообще видела тогда слишком мало такого, что нуждалось бы во мне, в моем присутствии, в моей любви. А в зеркала я вовсе не смотрела.

*****

На часах два, и меня неудержимо клонит ко сну. Ночной недосып обволакивает меня, гладит своими теплыми щупальцами.

Звонит мобильный.

- Алло, - говорю я.

- Привет, как дела? – раздается из трубки.

- Да ничего, как обычно.

- Что делаешь?

- Вот почитала…

- Ездила куда-нибудь?

Что-то сегодня много вопросов…

- До продуктового только. До «Перекрестка».

Антон мычит в трубку, мнется, не знает, как продолжить разговор. Я молчу. Он спрашивает еще:

- За Настей скоро?

Этот вопрос мне не нравится. В нем есть что-то противненькое: недоверие, проверка, попытка контролировать. Как с подчиненными. Я слегка раздражаюсь, настолько, насколько достает сил сквозь сон, но, понятное дело, даже такого, незначительного, недовольства, стремлюсь никак не показывать.

- Да-да, скоро поеду.

Он мнется опять. Программа выполнена, даже перевыполнена.

- Ну ладно, я тут… Давай тогда, до вечера. Надеюсь, удастся вырваться пораньше. Ну то есть… не очень поздно.

- Хорошо. Давай, пока.

Я нажимаю кнопку, бросаю мобильник на диван. Книга лежит передо мной, открыта на той же странице. Я пытаюсь дочитать сноску с ответным письмом княжны Марьи, но строчки прыгают одна через другую, а слова не строятся в ряд. Глаза закрываются, голова падает на подушку. Время есть. Не спать днем, чтобы вернее заснуть ночью? Это все равно не вариант.

В комнате душно. Я встаю, открываю пошире окно. Ложусь обратно, накидываю на себя плед. Забываюсь тревожно, тяжело, как будто боясь провалиться в сон – провалиться так, чтобы уже не выбраться.

*****

Дневной свет постепенно гаснет, и я вижу длинный, затемненный коридор, без окон, без дверей, одни только стены. Холодные бетонные стены; и они, и пол, и потолок – все покрыто липкой бело-серой пылью; стройка – и никаких признаков того, что тут когда-нибудь было что-то другое.

Тем не менее именно здесь я кого-то ищу – ищу того, кто потерялся; но кто это, я не помню. Быть может, Настя? Нет-нет, она ведь в саду, ее искать не нужно, просто забрать после тихого часа; за ней – мне нельзя опоздать, а я между тем все еще здесь, потому что мне нужно кого-то найти…

Я иду вперед, куда – не знаю, зачем – и это уже не вспоминается. Я чувствую только, что очень боюсь – так, будто потерялся кто-то очень дорогой и близкий. Коридор не пуст, однако фигуры, попадающиеся мне навстречу, странно невнятны, размыты, словно бы на нерезкой фотографии, временами – они почти прозрачны. Их лица я разглядеть не пытаюсь, мне не до этого; я спешу, но двигаться быстрее не получается, только еле-еле, почти ползком. Из этого коридора мне точно нужно выбраться, ведь я уже уверена: это не здесь; но выхода нет, везде – лишь глухие, серые стены. Еще несколько фигур впереди – они стоят молча, понуро, и каждый сосредоточен в себе; кажется, они чего-то ждут – и верно: я вижу дверцы лифта, а сверху индикатор – тот, что показывает этажи; но номера на нем какие-то странные, непонятные, без цифр, только буквы; они чередуются беспорядочно, вплоть до тех пор, пока лифт не приходит на наш этаж; когда он останавливается, со скрипом, с пугающим скрежетом, на индикаторе высвечиваются две большие латинские буквы: R и U; но, кроме меня, этому никто почему-то не удивляется. Кабина лифта пуста, она тоже серого цвета, как из бетона, и стенки кабины тоже пыльные; человеческие фигуры устремляются внутрь; они толкают друг друга, суетятся, словно боясь, что всем не хватит места; я поддаюсь панике и тоже пугаюсь: что не смогу попасть в лифт и покинуть коридор. В итоге так и происходит: лифт полон, и я отчаянно, как в час-пик в метро, врезаюсь в спины людей, пытаясь отжать для себя хоть немного места; все тщетно: люди стоят молча, плотно сомкнув плечи и меня внутрь не впускают; дверцы закрываются – я остаюсь снаружи.

Наверное, стоит немного подождать, думаю я, и лифт приедет снова; почему-то, непонятно почему, это вовсе не кажется мне разумным; и вот я снова иду по коридору, только теперь мне кажется, что иду я обратно. Выхода по-прежнему нет, но постепенно становится светлее; и эти, плывущие навстречу, становятся резче, становятся виднее. Их лица проясняются – и некоторые из них я начинаю узнавать… Да-да, я узнаю; их – но себе все равно не верю: откуда они здесь те, кого давно уже нет? Я снова пугаюсь, и мысль моя лихорадочно скачет: быть может, я что-то путаю; быть может, они все еще есть; быть может, я просто давно их не видела?

Ушедшие проплывают мимо и на меня совсем не смотрят. О чем-то говорят между собой, о чем – не слышно. Теперь я знаю точно: это они, вот только никого из них я не могу назвать по имени. Ни имен, ни названий – просто они, просто ушедшие. Я знаю их всех, а они – со мной совсем не знакомы: идут мимо меня, будто я – это вовсе не я.

Почему не узнаю;т меня? Неужели я так сильно изменилась?

Вереница черно-белых, точнее, серых лиц – все мимо. Вот кто-то последний… не идет, не плывет, вообще не движется; подхожу сама и вижу: мужчина, высокий, крупный… я знаю его? Нет, кажется, не знаю, он просто на кого-то похож – но похож слишком сильно, неправдоподобно; необъяснимо близкий, странно родной – возможно, это и есть тот, кого я ищу? Приближаюсь – и становится совсем не по себе; холодный, зябкий ужас – внутри, вовне, везде: уж не Антон ли это? Нет, кажется, не он – но до чего же похож на него! Его глаза, его лицо, его фигура, и даже складка на лбу, и серый-серый костюм – такой же серый, как стены, как весь коридор…

Неужели… О ужас! Спаси меня, Господи!

Я проплываю дальше, мимо, не в силах остановится; становится светлее, и я оборачиваюсь: коридор позади пустой, никого. Куда же все делись? Куда делся тот? Опять потерялся – едва нашедшись? Теперь мне двигаться незачем, мне нужно остановиться – но меня словно бы уносит течением.

И снова темно впереди, и всё чернее стены, и всё грязнее: теперь они покрыты не пылью, а липкой, тягучей слизью. Я прикасаюсь к стене рукой, скольжу по ней кончиками пальцев и слышу тоненький, противный свист – как будто что-то трется об резину; звук этот становится все громче и постепенно перерастает в пугающий скрежет…

*****

Я просыпаюсь, вскакиваю, бросаюсь к письменному столу. Открываю верхний ящик, средний, нижний. Точно, здесь. Роюсь в тетрадках Антона, нахожу толстую, зелененькую, со смешным хамелеоном на обложке; сама купила ее ему... Листаю… Последняя запись, три года назад, вот она:

Через Стикс

Среди холодных белых скал
Я брел, следов не оставляя,
Я сам не знал, что там искал,
От толп и шума убегая.

Во тьму пугающих глубин
Я погружался без сомнений.
Я не боялся быть один,
Напротив – жаждал откровений.

В безмолвной гиблой пустоте,
Казалось, тишина звучала.
И гулко – мимо плыли те,
Чьи голоса давно молчали.

Я слышал их – кого Харон
Забрал уже на дальний берег.
Где кончен день и начат сон,
Где разум сам себе не верит.

Потухший их, померкший лик
Встречал я в забытьи нередко;
Тот мимолетный, скользкий миг
Виденьем таял незаметно.

Я обнимал их как живых,
Движеньем судорожным, робким.
Я говорил им, что без них
Пустынно в мире, одиноко.

Увы, в ответ я получал
Унылый шифр сновиденья.
Их обретя – я вновь терял,
Их и себя – в одно мгновенье.

Сижу в оцепенении. В одной из соседних квартир толчками работает дрель. Окно распахнуто настежь – на улице сильный ветер.

*****

Смотрю на часы – чуть больше четырех. Плохо, что я опаздываю за Настей к обещанному времени. Хорошо, что во сне прошли еще два часа.

Еще пять минут я сижу, не двигаясь; к счастью, сидя я никогда не засыпаю; прогоняя остатки дневного сна, накапливаю силы, чтобы снова начать шевелиться.

Не обедала, но голода по-прежнему нет. Боясь, что он нападет не вовремя, я иду на кухню и заставляю себя съесть полкуска черствого белого хлеба с маслом (купить свежий хлеб я забыла).
Запиваю хлеб холодной водой, быстро собираюсь, выхожу на улицу.

До детского сада чуть дальше, чем до супермаркета, но туда я иду пешком. Машина уже в гараже, с Настей все равно гулять, да и самой – пройтись хоть немного; а по времени все равно ничего не выиграть – ни в ту, ни в другую сторону.

Лето не лето: сыро и ветер. Настоящая осень – только темнеет позже. И деревья стоят зеленые. Бреду по улице, кутаюсь в свитер. Лишь бы не дождь – ведь зонт оставила дома. Вообще-то дождь люблю. Но не сейчас, нет.

Привычно-казенный запах детсадовской кухни. Я чувствую его, еще не зайдя внутрь. Возможно, не чувствую, а помню с детства – и он не отзывается во мне теплыми воспоминаниями. Сад я не любила, ни друзей, ни подруг там у меня не было. Правда, не обижали; думаю, потому что, будучи примерной, ладила с воспитательницей. А может, не поэтому; тогда – не знаю почему. Так или иначе, детский сад, как и первая половина школьных лет, также были временем совсем одинокого моего одиночества – поэтому вспоминать об этом я стараюсь пореже. Правда, не очень-то получается.

Когда вхожу в группу, дети уже собираются на прогулку. Настя, сидя на скамейке спиной ко мне, натягивает кроссовки.

- Ой, Настя, а за тобой уже пришли! - говорит воспитательница Елена Олеговна.

По имени-отчеству – потому что так ее зовут дети; на самом деле это молодая (думаю, младше меня) женщина, которая кажется приятной, но измученной: лицо у нее всегда бледное, усталое – что, впрочем, при ее нагрузке не удивительно.

Настя оборачивается. Она смотрит на меня молча, с некоторой, как мне видится, укоризной. Я здороваюсь с Еленой Олеговной и, пытаясь изобразить на лице улыбку, спрашиваю Настю, готова ли она. Настя кивает и корчит гримасу. Стоящий чуть поодаль светловолосый мальчик с глазами цвета синего моря срывается с места, подскакивает к Насте, хватает ее за рукав курточки и тянет на себя.

- Ты, что, уходишь? Не уходи! – кричит он. – Мы же не доиграли днем!

- Андрюша, прекрати! – устало говорит Елена Олеговна. – Пусти ее, рукав оторвешь!

- Пусти, Андрюша, рукав оторвешь! – повторяет за ней Настя.

Взгляд у нее слегка испуганный, сказанное не звучит настойчиво, и синеглазый Андрюша, улавливая, очевидно, ее сомнения, на требования воспитательницы и Насти внимания не обращает и тянет за рукав еще сильнее.

- Куда это ты, куда? – напористо выкрикивает он. – Ты обещала!

- Пусти! Мама пришла! – отвечает Настя, но вырваться не пытается.

- Андрей! – резко повышает голос Елена Олеговна, так резко, что даже я вздрагиваю. – Ты – ну-ка давай: строй всех в коридоре! С Настей доиграете завтра.

Перестав тянуть, но не отпуская Настю совсем, мальчик делает на лице нарочито недовольную, но вместе с тем более чем дружелюбную гримасу, после чего, отцепившись наконец от моей дочери, выскакивает в коридор с криком «Стройся!». Настя смотрит ему вслед с сожалением: по ее лицу судя, она уже и не знает, стоит ли ей уходить.

- Может, ты хочешь остаться? – спрашиваю я ее и ловлю на себе раздраженный взгляд воспитательницы.

Она, понятно, думает, что мне лишь бы отделаться от ребенка на лишний еще час, тогда как в действительности я хочу прямо обратного (иначе – куда мне деваться?) – но не спросить тоже не могу.

- Нет, мама, пойдем, - к счастью, проявляет сознательность Настя.

Мы прощаемся с Еленой Олеговной, выходим из группы. В коридоре стоящий во главе шеренги Андрюша опять дергает Настю за рукав. Как себя вести мне, я не знаю. Хочется – этому настырному ребенку отвесить звонкий подзатыльник; но я, конечно, не нахожу ничего другого, как сделать вид, что ничего не заметила.

- Пока, Настя! – кричит мальчик.

- Пока… - со вздохом, словно оправдываясь, откликается Настя.

- Этот Андрюша, - спрашиваю я, когда мы выходим на улицу, – он тебя не обижает?

- Нет, мама, мы дружим! – солидно, по-взрослому отвечает мне Настя, но тут и же жалуется: – Просто иногда он дергает так, что мне больно…

Выяснить, что это за Андрюша, поговорить с его родителями, решаю я; но пока решаю, мысль эта уже видоизменяется: не выяснить и поговорить, а сказать Антону, чтобы выяснил и поговорил; от меня-то – все равно никакого толку…

Мы идем по улице обратно домой. Настя держит меня за руку. Ее ладонь мне кажется очень теплой, почти горячей, но о том, не заболел ли мой ребенок, нет ли у нее температуры, я не беспокоюсь. Я знаю: дело не в Насте. Это моя собственная ладонь, это она – холодная, как лед.

*****

Минут пять из тех пятнадцати, что занимает дорога от детского садика до дома, Настя обычно ведет себя тихо, и мы обе молчим: это время ей, вероятно, требуется для того, чтобы немножко отдохнуть от общения с детьми и переключиться на меня. Затем – она начинает засыпать меня хаотичными, мало связанными между собой вопросами.

- Мама, - спрашивает Настя, - а дружить можно только с мальчиками? Или с девочками тоже?

Поначалу мне кажется, что я ослышалась.

- Ты имеешь в виду: только с девочками?

- Нет, - настаивает Настя, - не с девочками, а с мальчиками.

- Ну почему же? – хоть и через силу, но все же удивляюсь я. – Можно и с теми, и с другими. Ты разве не играешь с девочками?

- Играю, - говорит Настя. – Но это же не дружба.

- А дружба – это что?

Подумав немного, Настя отвечает:

- Ну, дружба – это когда тебе нравится с кем-то играть. А не просто когда играешь.

- А с девочками играть тебе не нравится?

- Нравится… но не очень.

- С Андрюшей больше нравится?

- Да, больше.

- Тогда, наверное, тебе просто нравится дружить с Андрюшей, а не с мальчиками или девочками, - с трудом придумываю я вывод. – А потом, когда-нибудь, может, и девочка будет, с которой тебе понравится. В общем, дружить можно со всеми.

- Понятно, - говорит Настя, но я абсолютно уверена: этот вопрос я услышу еще не раз, возможно даже – сегодня.

- Мама! - заходит она снова. - А почему летом должно быть тепло?

Это, очевидно, последствия подслушанного разговора детсадовских воспитательниц – с сетованиями на нелетнюю погоду.

- Не то чтобы совсем тепло… Должно быть теплее, чем зимой. А почему – ну потому, насколько я помню, что летом Земля повернута к солнышку нашей стороной, поэтому оно светит дольше и греет сильнее.

Такое объяснение не кажется мне достаточно доступным для пятилетнего ребенка. Я даже не уверена, что Настя понимает, что значит в данном контексте слово «Земля». Но все равно не нахожу, как сказать это по-другому.

- А почему же тогда никак не становится тепло? – транслирует Настя еще одно подтверждение наличия длинных ушей.

- Ну… Просто еще много что влияет, - снова пытаюсь я не явить ребенку полной безграмотности. – Дождик идет, ветер дует, тучки, облака на небе. Тогда не очень тепло. А если нету облаков, ветра, дождя – тогда лучше. Этим летом не становится что-то тепло, да… но все же зимой еще холоднее. Намного.

- А осенью?

- Что осенью?

- Тепло или холодно?

- Осенью и весной теплее, чем зимой, но холоднее, чем летом. Осенью становится все холоднее, и потом наступает зима. А потом весна, и тогда становится все теплее. А потом лето приходит…

- А лето – это три месяца?

- Да, три. Июнь, июль и август. А осень…

- Погоди, я сама скажу. Осень – это сентябрь, октябрь, ноябрь, зима – декабрь, январь и март, а весна – это апрель, май и…

- Нет, март – это уже весна. Зимой последний месяц – февраль. Весна – это март, апрель и май.

- Точно, вспомнила!

На полминуты Настя замолкает. Она молча шевелит губами, повторяя про себя подряд названия всех двенадцати месяцев. Перебрав их несколько раз по кругу, она возобновляет разговор.

- Мама, а почему папа все время не дома?

В этот момент мы переходим дорогу, и я отвечаю не сразу; а когда собираюсь ответить, забываю, о чем был вопрос.

- Что? – переспрашиваю я. – Что ты хотела узнать?

- Почему папа всегда не дома?

Настя – она умеет наступить на больное.

- Ну почему же всегда? Папа утром уходит на работу, тогда же, когда ты в садик, а вечером он приходит…

- Вечером его никогда нет.

- Да, он приходит вечером, но часто поздно, когда ты уже спишь. Ты же рано ложишься, потому что ты еще маленькая. А у него работы много, вот и приходится задерживаться. Он старается,
когда может, прийти пораньше, чтобы с тобой увидеться и почитать тебе книжку.

- Он очень редко мне читает.

- Не так уж и редко ведь… На выходных – почти всегда. Просто в будние дни папа делает важную работу, поэтому не всегда у него получается прийти. Но он точно старается.

Я пытаюсь придать своему голосу убежденность, но не похоже, что дочь мне верит.

- Мама, ну ты же вот дома, - возражает она. – Разве ты не делаешь тоже важную работу?

- Ну… Моя работа сейчас… моя работа… как раз вот быть дома… - запинаясь, бубню я. – Мамы часто дома сидят, пока детки маленькие. Такая вот у них работа…

Кого я пытаюсь обмануть: ее или себя? В том или ином виде вопросы, сутью которых является то, что дочь скучает по слишком занятому отцу, мне задаются почти ежедневно. И каждый раз я теряюсь перед Настей, как перед преподавателем на экзамене. Пытаюсь сформулировать что-то благозвучное, но получается всегда неубедительно. По крайней мере, мне кажется, что это так звучит.

- А папа… ему нужно деньги зарабатывать… чтобы нам было, на что жить...

Это все, на что меня хватает.

- А зачем нужны деньги? – вполне закономерно и предсказуемо спрашивает меня после такого объяснения мой ребенок – и тоже, конечно, не в первый раз.

- Деньги? Ну… Чтобы за все платить. Вот когда мы в магазин идем…

- А как это: платить?

- Ой, знаешь, вообще-то об этом лучше тебе узнать у папы, - как всегда, побыстрее отмахиваюсь я от остро не любимой мною (наверное, по причине комплекса домохозяйки) темы. – Мужчины – они в деньгах лучше разбираются. Давай у него спросим, если хочешь…

Настя спросит – в этом нет сомнений. Она ничего не забудет. Если он не ответит ей утром, она спросит вечером. Если не ответит (или поздно придет) вечером, Настя дождется выходных и спросит еще раз. И выслушает в ответ занудную лекцию о тонкостях товарно-денежных отношений, и не поймет ни слова, и станет опять приставать ко мне.

Сейчас она серьезно кивает - так, словно бы никакого другого ответа и не ждала, словно хочет сказать, что я вечно ничего не знаю; и тут же снова нападает на меня, совсем с другой стороны.

- Мама, а тебе нравятся мои куклы?

Куклами завалена вся комната. Сами мы их даже не покупаем – и без того тащат все, кому не лень: какой-нибудь вариацией на данную тему свекровь осчастливливает Настю каждый раз, как изволит нас посетить, моя матушка – через раз, причем на этом (в обоих случаях до безобразия схоже) их интерес к внучке исчерпывается, и они, полагая, видимо, что ими «за все заплачено», начинают требовать ее интереса к себе; кукол несут также все прочие родственники и знакомые, и даже Антону умудряются дарить их на работе – куклы, куклы, куклы, куклы… так, будто у маленьких девочек одна лишь забава – играть в няньки; короче говоря, понять сходу, о каких именно куклах сейчас идет речь, без уточнения невозможно.

- Какие ты имеешь в виду? У тебя их много.

- Нет, я спрашиваю: тебе нравятся куклы…

- Ты сказала: мои куклы. То есть твои. Вот я и спрашиваю: какие? Барби, бэбиборн, братц(3)?

- Ну мамочка, ну я и спрашиваю: а тебе какие из них больше нравятся?

- Мне все нравятся. Они разные, но все по-своему симпатичные…

Я стараюсь держать себя в руках, быть примерной мамой и прилежно поддерживать любознательность и общительность моего ребенка – так, как это описывается в бесчисленных правильных статьях о воспитании детей. Но у меня не получается ничего сделать с тем, что после нескольких вопросов дочери мне хочется спрятаться от нее куда-нибудь подальше. В голове образуется какое-то разряжение, и мне становится трудно сосредоточиться – даже настолько, насколько это нужно для того, чтобы услышать очередной вопрос, не говоря уже о том, чтобы на него внятно ответить.

Настя, однако, умеет быстро привести меня в тонус.

- Мамочка, а я скоро умру?

- Что?! – пугаюсь, конечно, я. – С чего ты взяла? Почему ты спрашиваешь?

- Просто мне интересно…

- Ну… Ты понимаешь… - чуть выдохнув, мямлю я. – Все мы умрем когда-нибудь. Так все устроено… Но ты еще маленькая, у тебя впереди все. Маленькие детки – они же только начинают жить, поэтому умирать им нескоро…

Я собираюсь еще сказать, что как минимум это должно с нею случиться гораздо позже, чем со мной, но она меня перебивает:

- Ну как же? Вот у меня же должен был быть братик, вы говорили. И он тоже должен был быть маленький. Еще меньше, чем я. Но он же умер, да?

О том, что ее брат родился мертвым, а не умер после рождения, ей не сказали. Так представил ей это Антон, когда я была еще в больнице. Почему ему показалось, что в такой трактовке ей будет проще понять произошедшее, мы после не обсуждали. Сама бы я, вероятно, сделала иначе, но винить было некого: заранее оговорить подобное мы, конечно, не сообразили, а когда все уже произошло, о том, как сказать об этом Насте, думать я была неспособна. Он взял это на себя – а дареному коню, как известно…

- Понимаешь… - опять бессильно бормочу я. – Твой братик… Он просто был очень болен.

- Болен? А чем? Он простудился?

- Нет, не… Он самого начала… В общем, так получилось…

Я говорю, опустив голову, но боковым зрением ощущаю, что Настя внимательно смотрит на меня. Я не хочу показывать ей, что последние слова дались мне невыразимо тяжко; я поворачиваюсь к ней нерешительно, напряженно; повернувшись, я вижу небесное сияние ее светло-зеленых глаз, но даже оно не может скрыть от меня: моя дочь не на шутку встревожена.

- Мама, а я не больна?

- Нет-нет, что ты! – с трудом глотая мешающий мне говорить холодный комок, со всей доступной мне поспешностью пытаюсь успокоить ее я. – С чего ты это взяла? Ты у нас, слава Богу, здоровенькая. Как твой папа. Так что тебе жить и жить…

Мы идем дальше. Я смотрю в асфальт и изо всех сил пытаюсь заставить себя не провалиться прямо сейчас в глубокий, бездонный мрак. Некоторое время Настя молчит; но даже известие о том, что наш земной путь не бесконечен, неспособно испортить ей настроение надолго.

- Мама! - опять выводит она меня из оцепенения – и тут же снова погружает в него: – Мама, а у меня теперь никогда не будет братика?
*****

Когда мы приходим домой, Настя говорит, что гулять она уже не хочет, а хочет остаться дома, чтобы порисовать. По большому счету, так бы оно, наверное, было и легче; но я не соглашаюсь, поскольку… поскольку так будет неправильно. Да и сидеть снова дома – пусть уже и не одной, но все равно, по сути, одной – мне, конечно, не хочется; улица, воздух, детская площадка – какое-то да разнообразие.

- Как же? - говорю я. – Тебе нужно погулять.

- Я уже гуляла, в саду, - поджимает губки Настя. – И еще мы гуляли по дороге.

- Нет, этого мало, - сама не знаю зачем, настаиваю я. – Тебе нужно погулять еще, чтобы ночью хорошо спать.

- Ну, м-а-а-а-ма! – еще сильнее хмурится Настя. – Я и так буду спать хорошо!

- Нет-нет! – непреклонна я. – Нужно погулять, обязательно нужно. А когда вернемся – порисуешь.

Настя нудит все равно, не успокаивается.

- Когда мы придем, ты скажешь: надо поесть. А потом: поспать…

- Ну все, хватит! – не выдерживая, повышаю я голос. – Бери свои игрушки и пошли уже!

- Ну, м-а-а-а-ма, я не хочу-у-у… - начинает хныкать она и, конечно, не думает ничего собирать.

Я чувствую себя виноватой, злюсь и на себя, и на нее.

- Стюш, ну не плачь, не надо… Пойдем… - бормочу я, собирая игрушки: ведерко, совочки, формочки – целую гору всего.

Судорожно пытаюсь придумать какой-нибудь подходящий аргумент. Выходит не сразу. Реветь Настя, к счастью, не ревет: видимо, мой окрик был не таким уж и страшным; просто стоит, отвернувшись: надулась.

- Ты же вот хотела быть здоровенькой! - осеняет меня. – Для этого как раз и нужно гулять.

Особого впечатления это не производит. Я открываю дверь, и Настя, понимая, что дальше препираться нет смысла, понуро бредет наружу.

На детской площадке за домом народу немного. Пара мамаш с колясками (точнее – коляски отдельно, в стороне, а мамаши отдельно, на скамейке, курят и без умолку трещат); еще три с двух-трехгодовалыми малышами: дети бегают вокруг качелей и горки, мамаши стоят кучкой, но друг с другом не разговаривают. Все лица мне знакомы, видимся едва ли не каждый день; однако
ни с кем из этих женщин за все это время я еще ни разу не обмолвилась и словом. Совру, если скажу, что мне этого не хочется; но проявить инициативу сама не решаюсь.

Еще не перестав дуться окончательно, но все же частично отвлекшись от этого, Настя забирается в песочницу и начинает увлеченно выстраивать вокруг себя свой собственный – песочный – мир, в котором изо дня в день течет далеко не всегда мне понятная, но весьма и весьма насыщенная жизнь. Усаживая в центре, вместе с собой, своих любимых пластиковых зверушек: хитро подмигивающего лягушонка, свирепого кабана, воющего на луну серого волка и сжавшегося в комочек белого зайчика, Настя возводит вокруг них укрепления, почти что крепостные стены, строит каждому их них укрытие, внутри «замка» разравнивает площадку, куда выводит своих зверей «погулять»; после она лепит куличи и готовит им «еду», кормит, укладывает спать, «читает» им всем по очереди на ночь «книжку»…

Меня она редко приглашает поиграть вместе. Признаться, на этом я совсем не настаиваю: стоя в отдалении, я радуюсь за нее, любуюсь ею, а приближаясь, не знаю, что делать, особенно, если от меня требуется проявить живость – а в играх с Настей это требуется почти всегда. К тому же, подойдя ближе, я неизбежно увижу, что все это выглядит совсем не так красиво, как кажется издали: грязная девочка в заляпанной одежде, с черной каемкой под ногтями, - совсем как мальчишка; ей шестой год, а она все возится в песке, словно маленькая; я увижу – и превращусь в само раздражение, в бурлящий, пугающий прежде всего меня саму фонтан разрушительных эмоций – который, как бы я ни старалась с ним справиться, обязательно вырвется наружу. Если так случится, Настя определенно расстроится; нет, лучше уж я побуду в сторонке…

Дочь копается в песке, я стою поодаль, и время снова течет медленно, его хочется ускорить. Бывает, я ловлю себя на мысли, что хочется курить; это странно: ведь я давным-давно бросила.
Возможно, мне кажется, что так будет чуть веселее, чуть быстрее; а может быть и нет; в любом случае, вдыхая долетающие до меня клочья табачного дыма (все пять мамаш вокруг детской площадки садят одну сигарету за другой) я не чувствую отвращения.

*****

На часах семь. Построив, а затем, за несколько буквально секунд, разрушив свой мир в песочнице, Настя просится домой. Теперь ее отдых заслужен, а я отстояла еще два часа. Мы возвращаемся.

Настя знает, что говорит. Когда мы приходим домой, я объявляю: по расписанию, ужин. Я вовсе не против ее тяги к творчеству – но только не на голодный желудок. К тому же с моей стороны еще днем сделано все, чтобы соблюдение режима питания не заняло много времени.

Увы, созданные мною условия впрок не идут: Настя садится за стол и начинает уныло возить вилкой по тарелке. Котлету она разминает в пюре и при этом ее не ест, гречневую кашу носит от тарелки до рта по одному зернышку. В левой руке у нее кусок хлеба, которым она старательно вытирает стол. Параллельно Настя заводит обычную свою песню.

- Мама, а я завтра пойду в садик?

- Ну да, - виновато откликаюсь я, - а что такое?

- Ну заче-е-ем?

- Ты уже спрашивала утром.

- Не хочу-у-у-у! Каждый день в этот садик, мама! Мне надоело!

- Настя, ну сколько можно уже? – бормочу я, не столько ей в ответ, сколько куда-то в пространство. – Ты ешь давай…

Настя берет на вилку полграмма размятого фарша, подносит сначала к носу, потом ко рту, осторожно, как отраву, пробует мясо губами, подхватывает совсем чуть-чуть и губами же мнет его некоторое время, перемещает внутрь, на язык, и после с видимым отвращением проглатывает – так, будто я кормлю ее самым настоящим дерьмом.

Мне стоит больших усилий никак не отреагировать на это – хотя, наверное, я все же как-то да реагирую: мне и самой трудно поверить, что поднимающееся во мне мерзкое и страшное желание зареветь, как взбешенная белая медведица (а то еще и отвесить своей тяжелой лапой знатную оплеуху слишком уж заигравшемуся и оттого начавшему больно кусаться медвежонку), никак не отражается на моем лице.

Настя с интересом смотрит на меня – будто изучает редкое, ей не известное явление.

- Мама, - аккуратно начинает она после некоторой паузы, предусмотрительно сменив тон с требовательно-капризного на льстиво-заискивающий, - мама, а почему у меня длинные волосы, а у Андрюши короткие?

Пытаясь поскорее остыть, я сглатываю комок, натягиваю улыбку и отвечаю:

- Ты же девочка. Девочки обычно носят длинные волосы. Чтобы было красиво. А мальчики носят короткие. И не только девочки и мальчики. Вот, например, у меня тоже длинные волосы, а у твоего папы короткие.

- А мальчикам не нужно красиво?

- Нет, почему же, нужно. Просто для девочек красиво, когда волосы длинные, а для мальчиков, когда короткие. Ну, обычно это так, не всегда, конечно.

- А у нас в группе есть мальчик, у которого… у него длинные волосы. И воспитательница говорит все время, что он – как девочка. Он, значит, правда девочка?

- Нет, не девочка. Она же говорит: как девочка. То есть он похож на девочку. Как раз потому, что у него волосы длинные. Потому что обычно у девочек длинные, а у мальчиков короткие. А у
него длинные, вот поэтому… В общем, бывает так, да, что и мальчики, и мужчины носят длинные прически…

- А прически – это что?

- Это – от слова «причесывать». В общем, тоже самое, что длинные волосы…

- А еще у нас есть в группе девочка, у нее короткие прически.

- Короткая прическа. Про нее воспитательница говорит, что она – как мальчик?

- Нет… А почему она носит короткие? Она не хочет, чтоб красиво?

От этой «парикмахерской» темы меня быстро начинает тошнить, запас энергии, отведенной на соответствие правильному тону в общении с ребенком иссякает.

- Я не знаю, чего она хочет. Я же говорю: это не всегда так. Бывает, что и женщины носят короткие стрижки.

- А что такое стрижки? Это тоже волосы?

- Стрижка – это от слова «стричь». Ну да, это почти то же самое.

Настя роется вилкой в гречневой каше, перемешивает ее с размятой котлетой, полтарелки вываливается на стол.

- Я не поняла, как красиво…

Я не выдерживаю:

- Зато вот я точно знаю, как некрасиво! Это когда едят так, как ты! Когда все еда валяется вокруг тарелки! Ты и в саду так ешь?

Настя смотрит на меня – теперь, мне кажется, испуганно.

- Ну ладно, ладно… - поспешно отступаю я – в то время, как мое бешенство в панике бежит под напором угрызений совести. – Ты ешь давай. Все ведь уже наверняка холодное…

Я встаю, беру ее тарелку, ставлю ее на полминуты в микроволновку. Пока еда подогревается, вытираю стол перед Настей тряпкой.

- Съешь хоть что-нибудь, - умоляюще прошу ее я, ставя тарелку обратно. – Нельзя же совсем ничего…

- Почему нельзя? Я не хочу.

- Хоть половинку, - я отделяю на тарелке половину от оставшегося. – Это можешь не есть.

- Хорошо! - говорит Настя и быстро, буквально за минуту, расправляется с урезанной порцией.

Вид у нее торжествующий, словно она только что выиграла крупное сражение.

- Чай будешь или сок? – спрашиваю я.

- Хочу воды, просто, - отвечает она.

Я наливаю ей в чашку теплую воду из чайника. Она пробует, морщится.

- Теплая… Я хочу холодную.

Я отливаю полчашки, разбавляю отфильтрованной водой.

- Ладно, иди, - говорю я. – Теперь можешь порисовать.

- Не хочу-у-у… - снова ноет Настя. – Можно я посмотрю мультик?

*****

Каждый день, без исключения, настает тот момент, когда мои мысли или, если точнее, так и не оформившиеся, по большей части, в мысли ощущения о собственной никчемности и ничтожности, мне уже не удается заслонить, загородить от себя самой исполнением обязательной программы. Обычно это происходит вечером, когда, придя домой после прогулки с Настей, накормив ее ужином и отправив в свою комнату, я снова остаюсь на кухне одна. Вечером – как бы ни стыдно было мне себе в этом признаться – я нервно и вымученно жду возвращения с работы мужа. В это время, вне зависимости от того, темно уже на улице или еще светло, тяжелый и обволакивающий мрак, который мне удается хоть как-то разгонять в течение дня, словно чувствуя приближение очередной бессонной ночи, неотвратно начинает свой приступ и, быстро и беспощадно сметая хилую оборону, плотно сжимает меня в своих колючих объятиях. Это – тот момент, пережить который я готовлюсь весь день; возможно, именно поэтому с самого утра (или даже еще с ночи) я, как могу, подгоняю садистски медленно текущее время – чтобы момент этот поскорее настал и прошел; и то, и другое, я знаю, предопределено с абсолютной неизбежностью; вот только трудно понять, когда я пугаюсь больше: когда мрак уже пришел или когда он уже отпустил меня – просто потому, что тогда мне снова предстоит в страхе и смятении ждать его возвращения.

Когда мрак настает, это не выражается чем-то конкретном. Я точно также сижу на кухне или даже делаю что-нибудь, сколь машинальное, столь и бессмысленное. Все то же самое – с той лишь разницей, что пустота внутри и пустота снаружи словно бы сливаются воедино; они сливаются, но, в отличие от атмосферного, давление этой черной, зияющей пустоты не уравновешивается, а только усиливается – настолько, что я почти взаправду чувствую, как меня, словно бездушную оболочку, расплющивает в тончайшую разреженную ткань, как эта ткань становится невидимой, несуществующей, как все, что является мною, смывается темной волною за ненадобностью и как только после этого тяжелый мрак немного рассеивается – так, словно бы сама природа, усилием восстановив нарушенное равновесие, облегченно улыбается, согреваясь собственным теплым дыханием.

Но это иллюзия – совсем мрак не уходит. Не в силах заплакать – от страха, от ужаса, от безысходности ежедневного его повторения – я поначалу леденею, а потом, собравшись духом и кое-как призвав на помощь спасительное рацио, начинаю отчаянно, пусть и без особой надежды, бороться за свое право хотя бы на то, что я, вопреки, как мне кажется, всему, имею. Банальные, мещанские аргументы – но что еще мне остается? Спрашивая себя, чего мне, собственно, не хватает, я не нахожу вразумительного ответа; и это как раз то, что, по идее, и должно меня спасать: на что жалуетесь, больной? да не на что ведь и пожаловаться… Что-то не вышло, что-то не получилось, но ведь не я первая, не я и последняя; а сколько всего у меня уже есть – того, чего нет у многих… И муж приличный – и он меня любит, кажется, и я его; и из нужды выбрались – живем как люди и, даст Бог, будем; и дочка подрастает, такая славная; и, может быть, со временем, попробуем второго завести еще разок… а если и не выйдет снова, так можно ведь помочь какому-нибудь несчастному… или даже так: и второго, и помочь… Нет-нет, ничего не кончено, и много еще впереди – так думаю я, а точнее, заставляю себя думать так, сидя на кухне и глядя на красивый белый кухонный гарнитур; я думаю, и мне вспоминается, как именно такой гарнитур хотелось мне еще в детстве, – тогда, когда, пугаясь каждый раз как в первый раз дурацких шуточек матери про интернат за окном, я с остервенением бросалась оттирать желтую от табачного дыма, забрызганную жирными масляными пятнами кухню в родительской квартире: я терла ее всякий выходной, но толку было мало, и я боялась, что мать все равно останется мной недовольна и отправит меня в этот интернат. Тогда – я мечтала о чистой красивой кухне; сейчас, когда эти кажущиеся теперь мне болезненно не детскими мечты сбылись, я всеми силами пытаюсь убедить себя в том, что это и впрямь почти все, что мне нужно; и самое ужасное: для того, чтобы спастись, мне просто необходимо в это поверить.

Увы… Поверить не получается. Ничто не кажется мне по праву заслуженным, ни в чем не видится достойного собственного вклада; я гоню прочь пошлые амбиции, борюсь с ними впрок, ведь их никогда и не было; но бездонная пустота леденит изнутри, и нечем ее заполнить: во всем протяжении моей жизни «воспоминание» не находит ни единой точки опоры(4) – и это, конечно, подтверждает закономерность случившейся в итоге катастрофы; зачем это тогда нужно: и дальше обременять собою тех, кто, несмотря ни на что, остается рядом и по какой-то неведомой,
непонятной мне причине продолжает превращать для меня в реальность мои детские грезы? Чем я смогу отплатить за все это?

Мрак держит меня часами, и отступает понемногу, только когда Антон возвращается домой. Тяжесть и пустота не уходят сразу и совсем – они словно бы нехотя, постепенно ослабляют тиски своих удушающих объятий. Становится чуть легче. Чуть больше кислорода. С появлением мужа в дом входит иная сущность – способная рассеять тьму, заполнить пустоту, обогреть воздух одним только своим дыханием. Антон этого не знает: в моем арсенале нет средств, чтобы ему об этом рассказать; но каждый вечер я жду его как избавителя.

Бывает, ждать приходится долго – и с риском не дождаться.

*****

Именно в этом, не самом, прямо скажем, блестящем, своем состоянии я обычно совершаю ритуальный звонок матери. Наверное, здесь нет прямой связи – просто я делаю это вечером. А может и есть – я не знаю. Сама она мне почти никогда не звонит – в ее представлениях это что-то вроде субординации: то есть такой звонок – моя своего рода обязанность… Если не позвоню – меня ждут изнурительные претензии; если не звонит она – тому всегда есть масса объяснений. Ни претензий, ни объяснений я сейчас совсем не хочу (да и никогда особенно не желала), а потому предпочитаю исправно, через день, набирать по вечерам ее номер – несмотря на то, что это лишает мою матушку всего только одного повода для ее предъяв: иных у нее все равно в избытке.
Еще хуже другое: даже понимая, что ничего и никогда не изменится, что и я сама, и вся моя жизнь ей всегда будут интересны только как удобная, безропотная передвижная декорация, на фоне которой она исполняет перед благодарной публикой на редкость топорный, но многим почему-то приходящийся вполне по душе спектакль, я все равно всякий раз, когда она заводит свое, изображая несчастную мать, обиженную неблагодарной дочерью, буквально скручиваюсь от боли. Возможно, так происходит как раз потому, что по причинам, которых мне, видимо, не понять, публика всегда находится – публика, воспринимающая предлагаемую фабулу с безраздельным, некритичным одобрением. И никто ничего не может с этим поделать. Тут даже Антону меня не спасти: единственный, кто насчет матушки моей не испытывает никаких иллюзий, это как раз он; и только ему позволь – он выкатит ей все, за все мои слезы; но он терпит ее и молчит, и я знаю почему: он просто боится, что после такого я сама не окажусь на его стороне.

Я набираю ее домашний номер и жду. Срабатывает определитель, потом еще шесть или семь гудков – тогда только, не раньше, она поднимает трубку и произносит свое отстраненное «Алё!». О да, вне всяких сомнений, в этот момент она не просто курит на кухне, заполняя отвратительным сизым дымом и его удушливым запахом всю квартиру, до каждого, самого дальнего, ее уголка; нет-нет, именно в тот миг, когда раздается мой звонок, она обязательно чем-нибудь безумно занята: готовится к лекции, общается по мобильному с коллегами, или соседка зашла на «рюмку чая», или еще что-нибудь крайне важное; в общем, со мной – она на бегу. Это – обязательная прелюдия к последующему спектаклю, неотъемлемая составляющая жанра.

Далее следует основная часть.

- Мам, привет, - говорю я. – Ты как?

- Ну что ж, привет, начало обычное, - едко комментирует она, словно бы параллельно со мной обращаясь к полному залу. – Формальный вопрос – формальный ответ. Я здесь – ничего, нормально. Двигаюсь, так сказать, к поставленным целям. С опорой на собственные силы.

- М-м-м, - мычу я, делая вид, что не замечаю (или правда не замечаю?) посыпавшихся выпадов, – понятно…
Вероятно, а точнее, совершенно определенно, сказанным подразумевается, что я обязана помочь ей развернуть изреченную мысль встречным вопросом: о том, какие именно цели поставлены и почему она опирается только на свои собственные силы. Я – в двояком положении: спросить – означает самой предложить ей развить теорию о тяжкой доле покинутой жены и матери; не спросить – нарваться на уже практически звучащий в трубке вывод о том, что мне наплевать на то, что с ней происходит.

- И куда же ты движешься? – поспешно выбираю я вариант для нее, безусловно, наиболее выигрышный - тот, при котором она может не просто на меня наехать, но отработать всю избитую сюжетную линейку.

- Ты хочешь спросить, какие цели мною поставлены? – сама изменяет формулировку вопроса на искомую матушка и, не дожидаясь подтверждения с моей стороны, продолжает: - Амбициозные, конечно, какие же еще? Не посыпать же мне всю жизнь голову пеплом, оставшись одной…

Так повторяется всякий раз. Формально – речь не обо мне. Даже если прямо спросить ее, она никогда не признается, что нехорошо и одиноко ей более всего потому, что у меня все же есть какая-никакая своя жизнь. Она скажет, что это об отце, а мне наоборот всеми силами постарается доказать, что прекрасно без меня обходится. Но что-то внутри меня твердо знает, что здесь одновременно и поза, и зависть, и вымещение рвущейся наружу злости, знает, что именно этого: избавиться от «невразумительного мужа» (ее выражение), выжить его из его же квартиры, а потом поскорее отделаться и от меня, чтобы никто не мешал ей наслаждаться свободой и личным счастьем, - именно этого она всегда и хотела. Вернее, так она это, наверное, видела: еще далеко не старая, свободная, ни от кого и ни от чего не зависящая женщина, сплошь окруженная восторженными почитателями, преимущественно либо полностью – из лиц мужского пола. Однако реальность оказалась иной: обретя искомую возможность наверстать недогулянную молодость (ей, впрочем, и наше с отцом наличие не очень-то, откровенно говоря, мешало), она оказалась один на один не только с пьянящей свободой, но и с неожиданной и оттого, видимо, кошмарно пугающей пустотой – как снаружи: в холодной, запущенной, пустынной квартире, со слишком быстро ставшими заметными признаками проживания в ней одинокой, немолодой и потому не слишком опрятной женщины, так и внутри: в ее собственной душе. Страх – увидеть все это, ужас – признать; всегда проще найти виноватых, тем более когда искать их особенно не нужно. Не она выжила нас, а мы ее бросили – это быстро стало частью имиджа; и в самой невыгодной позиции, понятно, оказалась я: отец далеко, а я никуда не денусь…

Все это я знаю, и знаю давно; но все одно: сколько бы ни минуло лет, я буду чувствовать так, будто это я – могла, но не захотела устроить счастье любящей своей родительницы…

- Ну почему одна? - бормочу я. – Ты не одна, вот мы…

- Ну вы – что вы?! – перебивает меня она, не позволяя и начать. – Ваша жизнь – это ваша, моя – это моя. В вашу жизнь я лезть не собираюсь. Слава Богу, своих дел хватает, есть, чем заняться. Вот к следующей неделе рукопись нужно сдать… Доцент все же, реноме, стало быть, надлежит поддерживать.

Как в ее голове уживается: и «я одна», и «есть, чем заняться» - того рационально не объяснить. Указывать ей на это – точно не избежать «роста напряженности». Как и на то, например, что ее реноме доцента в материальном плане поддерживается уже несколько лет далеко не Божьей помощью, и что как раз по этой, а не по какой-либо иной причине ей нет необходимости добирать часы еще где-нибудь, помимо ненаглядного философского. В таких условиях – и на реноме профессора, глядишь, можно будет замахнуться.

- М-м-м… - опять мычу я и – для проформы – интересуюсь: – Какую рукопись?

- Что значит: какую? Научную, естественно. Дабы соответствовать требованиям. Тебе название сказать?

Привычное небрежение, ничего нового. Зачем мне и впрямь это название? То, что содержится в вопросе, я подтверждаю своим ответом:

- Не говори, если не хочешь.

Что еще сказать, я не знаю. Беседовать с ней на самом деле мне ужасающе не о чем. Как бы ни хотелось обратного, правда в том, что мы совсем не пересекаемся. Ни в чем и нигде.
Молчу. Слышу стандартное:

- Как там Сергей Викторович поживает?

Это она про отца.

- Не знаю, - отвечаю я. - Не помню, когда и разговаривала с ним.

Каждый раз я повторяю одно и то же, нисколько при этом не лукавя, но она снова и снова задает этот вопрос. То ли не веря мне, то ли только делая вид, что не верит, она упрямо пытается исполнить зависшую намертво программу: тянет меня в посредники.

- Я тут разбирала коробки с фотографиями. Ну теми, что в ванной-то он все кропал, помнишь? Так ты ему передай, чтоб забрал их. А то придется выкинуть. Сколько мне тут держать этот хлам? Воспоминания, прямо скажем, не самые…

Хлам… И это – когда даже мусорное ведро выносится крайне нерегулярно. И зачем, кроме того, по собственной воле возвращаться к «не самым» воспоминаниям?

- Это я вряд ли смогу, - говорю я. - Я – как он выглядит-то, не очень уже помню.

- Ну так позвони ему! – все равно не успокаивается она. – Отец-же все-таки…

Какое бы резиновое ни было у меня терпение, а сто атмосфер – и оно не выдержит. Мало мне, думаю, тебя.

- Мам, ну позвони сама, если тебе это нужно, я-то при чем?

Эти слова даются мне тяжело, неимоверным усилием воли.

- Ну ладно, что ж! - обдает она меня дежурным холодом. – Придется, раз ты не хочешь!

Понятно: звонить ему она не станет. Я снова молчу и тупо смотрю в стену, словно пытаясь (как в каком-то, кажется, фильме(5)) создать тем самым заслон чему-то невидимому, неведомому, неосязаемому – но именно поэтому вдвойне, втройне опасному, вдесятеро более страшному своей непонятностью.

Видимое – это то, что, по своим понятиям о родительском праве, моя матушка считает возможным (и даже, быть может, необходимым) нарочито обесценивать все, что принадлежит мне: мои слова, мои мысли, мои чувства. Мою семью, мою жизнь.

Невидимое – мое собственное желание оставаться ее жертвой.

- Хорошо, - бубню я, вовсе не подразумевая тем самым прямого значения этого слова. – В общем, созвонимся, давай.

- Давай… - недоуменно, нарочито недовольно соглашается она.

Непроизнесенный, на том конце провода словно бы повисает вопрос: и зачем ты вообще позвонила?

Про мои дела она ничего не спрашивает.

*****

Раньше девяти вечера Антон возвращается редко. Чаще – позже, временами – намного. Ждать – невыносимо, и я, конечно, всеми силами пытаюсь заставить себя не ждать. Но вечером это почти невозможно: захваченная мраком, я не имею сил ни на что, и даже самое малое препятствие видится мне бесконечно-длинной, безмерно-высокой стеной, которую ни за что не преодолеть; как же быть, если в таком состоянии одолевать нужно не бездушное, а живое, сопротивляющееся, особенно когда это живое – ты сама?

Казалось бы, в такие моменты разум сам собой, хочешь не хочешь, должен устремляться на выручку чувствам; казалось бы, это – время откровений, признаний, время горьких дум; так, по крайней мере, это виделось когда-то девочке, прячущейся в холодном, темном углу вместе с княжной Марьей от ползущего с кухни сигаретного дыма; но даже это является теперь лишь картинкой из детской сказки: каким бы теплым, ярко освещенным и благоухающим ни был мой нынешний угол, каким бы холодным и темным он мне все равно ни казался, ни слов, которые можно произнести, ни мыслей, которые можно только «услышать», ни образов, отливающихся в какое-то подобие хотя бы к чему-то приложимой картинки, упорно не возникает. Выполнив, хоть и с тяжким скрипом, определенный программой на день перечень необходимых телодвижений, вечером я намертво, как старый компьютер, зависаю – с той лишь, наверное, разницей, что компьютер вряд ли способен чувствовать бессилие. А может и способен – кто знает?

Люблю и жду – стои;т ли для меня между этими двумя краткими рядами звуков знак равенства? То единственное, о чем достает у меня смелости спросить себя, и есть мое самое жуткое и самое безысходное откровение – потому что смелости уже не хватает на то, чтобы дать себе ответ. Нет, каким он должен быть, я не знаю, но то, что я знаю, много, много страшнее: я не готова признаться себе даже и в том, какой из ответов будет для меня хуже.

Чтобы не разбудить Настю, если она уже спит, дверь в квартиру я не закрываю. Антон входит без звонка, почти бесшумно, но я все равно всегда знаю, что он пришел. Возможно, поэтому, а может, еще по какой-то причине я не люблю выходить ему навстречу. Чувствуя так, будто этим слишком выдам себя, я повинуюсь этому чувству. Не так уж и обязательно – сразу увидеть его; стоит мне лишь понять, что он здесь, я знаю: на сегодня это закончилось.

Некоторое время Антон кряхтит в прихожей. По тому, как он сопит, по другим звукам – я могу уверенно сказать, что делает он в каждый конкретный момент: стягивает обувь, снимает куртку, вешает ее в шкаф, бросает пиджак на комод, резким, раздраженным движением срывает с шеи надоевший за день галстук…

Прежде чем идти пройти в комнату и сбросить с себя окончательно офисную униформу, он неизменно находит меня – обычно на кухне. Он подходит ко мне и приносит с собой едва заметный, но несоразмерно этому ненавистный, с первой еще беременности, запах мужского одеколона и чуть более заметный, но с тех же самых пор куда менее для меня отвратительный запах его шести-семи выкуренных за день сигарет; я встаю ему навстречу и позволяю себя нерешительно обнять; нерешительность мне не нравится, но я в то же время понимаю, что является ее причиной. От того, что я заставляю его себя бояться, от того, что, вернувшись вечером с работы, он попадает в мой холодный, темный угол, мне становится не стыдно – горько; я осторожно, чтобы как можно меньше выдать усилие, прижимаюсь щекой к его плечу; и в тот момент, когда это происходит, я сразу забываю недавние свои сомнения; все то, что приходит с ним, является одновременно и мною – мною самой: и обувь в прихожей, и его легкая – от лишнего веса – одышка, и пиджак на комоде, и запах сигарет, и его плечо, и все его тело, теплое, мягкое, родное, и нежные, сильные руки, нерешительно, боязливо поглаживающие мои волосы, и этот противный одеколон, и ожидание вечером, и звук входной двери, и мое постыдное раздражение, которое я рада бы да не могу объяснить чем-то весомым, и звук его голоса, когда он произносит свое обычное «Как ты?», и наш молчаливый ужин вдвоем, когда у одного нет сил говорить, а у другого нет слов, которые нужно сказать, и усталый час в обнимку перед телевизором, и еще одна моя ночь без сна, и наш тягучий утренний кофе, и следующий точно такой же день…

*****

Минуты, часы, дни. Так они и шли друг за другом – долго, тягуче, сливаясь, теряя любые различия. Не в точности так, но примерно – и было каждый день.

Казалось: не выбраться.

Сдвинулось все не скоро, не враз; но именно тот день, когда что-то начало меняться, что-то непонятное, что-то совсем не выразимое, что-то, для чего нет правильных, облекающих в ясность слов, - тот день и стал первым, который я запомнила отчетливо, отдельно, сам по себе. Возможно, потому, что только в тот день действительно что-то еще случилось. А может, случалось и раньше – просто в этот день впервые за долгое время я вдруг заметила что-то случившееся.

Это было так, будто во время знойного, иссушающего штиля над бесконечно однообразной морской гладью вдруг показался непонятно откуда взявшийся гребешок одинокой волны.

1.Утренние передачи по главным российскими телеканалам.

2.Что еще? (англ.)

3.Наиболее известные серии детских кукол.

4.Имеется в виду «Воспоминание» А.С.Пушкина.

5.Имеется в виду фильм «Деревня проклятых» (Village of the Damned) 1995 г. режиссера Джон Карпентера.


Рецензии