О писателе А. П. Платонове
Платонов, очевидно, очень ироничный автор. Его ирония яростная, язвительная, вызывающая своим остроумием вспышки дикого хохота. Смех тут, в повести, горький, над самим собой. Смех, и жалость, и бессилие во мраке безысходности, осознании ещё более страшного будущего. У Платонова всё умирает: люди, животные, растения, краски. Но штука в том, и здесь Андрей Платонович синонимичен моему поэтическому нутру, что, при всей своей азартной буйности, где-то желчности, циником он, нет, не становится. Теплится в нём живое, трепетное, настоящее лирическое чувство. Только пробивается оно сквозь стиснутые зубы, гримасу боли не только личной, но обусловленной также безжалостной суровостью периода истории целого народа, коллективизацией, раскулачиванием пресловутым и прочим. Теплится, возвращаясь, в отличие от чёрствых, окаменевших сердцем постмодернистов вроде Пелевина, Сорокина, начисто выхолощенной литературе, т. е., иначе, неживой, не являющейся, вследствие, истинно великой. А потому, мы скажем, в выигрыше на их фоне заметном Андрей Платонович Платонов находится. Т. к. никакие не идеи, концепты, упражнения в интеллектуальной игре слов, но только подлинное глубокое чувство тонкое, по моему убеждению, является долгоиграющей, непреходящей ценностью, основой всякого художественного искусства.
Это проявляется, к примеру, в непрактичной, созерцательной странности тов. Вощёва, у которого, цитата, "без истины тело слабнет", подбирать и складывать в тайное отделение своего мешка всякие предметы несчастья и безвестности для, как сказано, отмщения. Поднимая с дороги отсохший лист дерева, он загадочно, так по-хорошему поехавше произносит: "Ты не имел смысла жизни, лежи здесь, я узнаю, за что ты жил и погиб. Раз ты никому не нужен и валяешься среди всего мира, то я тебя буду хранить и помнить." Поэт. И Платонов через него. Неслучайно Вощёва сократили потому, что на производстве он, видишь, задумывался.
Сквозит в манере Андрея Платоновича какая-то юродивость. Существовал, совершенно верно, Кафка. Но юродивость тут другого, именно что душевного свойства. Потому как загадочная русская душа, при упоминании которой напрасно кое-кто у нас порой норовит усмехнуться, это ведь и есть по сути та самая юродивость среди человечества всего, инаковость леворезьбовая, противопоставленная приземлённой практичности, роботообразности отчасти или поверхностной, картинной, картонной эмоциональности тамошних. Однако вещество загадочной русской души распределено среди нашего брата неравномерно, тут не стоит иллюзий автоматической принадлежности питать. Неумение или даже нежелание прочно и красиво устраиваться на земле, терпеливость к невзгодам, перманентная тоскливая рефлексия и, конечно, бесконечные пространства до горизонта пустынные и формируют, надо полагать, её. И платоновские герои то буйно-шальные, то грустно-запевающие, завывающие, т. е. нестабильные, разные, непрогнозируемые, не умеющие комфортно, гармонично с самим собой существовать. Они, выражением дьякона Андрея Кураева о природе православного человека, как Иов на вершине вулкана, голые и беззащитные, и вот с этим вулканом пробуют разговаривать.
Удивительно, как Платонов в нарочно косную, низовую, стихийную, вместо гладкой, опирающейся на долгую культурную традицию, речь (а как ещё советский труженик села изъясняется?) умудряется собственную смелую глубину вкладывать. И новое поколение уже отмечено его чертами. Сложно и рискованно в тело текста, в закопчённый, надышанный и пропотелый грубым рабочим естеством барак, маленькое женское существо (без искуса скатиться юмористическими проявлениями в плотоядную сексистскую мелочь) внедрять. Платонов умело балансирует. Даже Жачев, "урод империализма", не только телом деформированный инвалид, в завязке повести шурудящий рукой в кармане по поводу проходящей по пыльной дороге пионерки, понимает, что в Насте заключено нечто большее, символизирует будущее, ради которого и строится общепролетарский дом. Они все её опекают, как могут. Описание ухода матери Насти в начале ужасает будничной реакцией как свидетелей, включая Настю, так и самой смиренно принимающей покойницы, безразличной уже от усталости, истощения. И в груди щемит, что жизнь, равно смерть, так обесценена...
Платонов проглатывает множество слов или, наоборот, усложняет простое выражение неожиданными уточнениями, усилениями через соседнюю переформулировку слова, чем удивляет и немножко пугает читателя, привыкшего к классическому литературному построению. Писатель, наряду с гротеском и фантасмагорией, сознательно мистифицирует прозаические процессы. Так, вкупе всего, до Платонова никто не писал. "Котлован" — повесть-притча. Любопытно теперь пишущему этот панегирик подмечать задним числом платоновские чёрточки в современной прогрессивной публицистике, у некоторой касты верлибристов, упоённо играющейся красотами смыслов. Или некрореализм в кинематографе, допустим, мало, к сожалению, известного Юфита — очень такой по духу оммаж. "Папа, умер Дед Мороз" прежде всего, капитальное творение. Там тоже штабель гробов, угрюмая фантасмагория, "тронутые" типажи: взять мрачного деда, который, прежде чем умертвить внука (вспомним участь маленькой Насти из повести), дарит ему с порога дичайшую игрушку — облепленную пластилином бутылку с натыканными спичками, чтобы внучок поджигал их, ложится на своё дедовское ложе, лежит некоторое время с ружьём в руках, не раздеваясь, а потом внезапно стреляет из него в окно, в воздух, просто так. Всё почему? Будущего нет. Чем экзистенциально мучается и большинство героев "Котлована". На минималках у последователей, понятно, в сравнении с патентованным Отцом. Вероятно, вторым таким гением художественной эсхатологии после Достоевского — Андреем Платоновичем Платоновым.
(25 марта 2024 г.)
Свидетельство о публикации №225052101021