Двойник

Петербург, великий и жалкий город, тошнило октябрьским туманом. Влажный, тяжёлый воздух, пропитанный копотью, табачным дымом, лошадиным потом и девичьими слезами, обволакивал всё вокруг пеленой. Артём шёл по знакомым улицам, чувствуя, как холодная сырость проникает под кожу, сливается с его существом. Тихая, привычная боль, ставшая частью его естества с того дня, как ушла мать, улиточьими зубами скоблила грудь, изнутри расскребая детскую беспечность:  сегодня отчим снова ударил его, разбив губу. За неосторожный шелест страниц, за неопущенный стульчак, за то, что он просто есть.
— Ты — ошибка, — сказал отчим, и в этих словах не было ни злобы, ни даже презрения. Только констатация, холодная и непреложная, как смерть.
Отчим ненавидел Артёма не за проступки — ибо какие могут быть проступки у ребёнка? — а за само его существование, холодной, неумолимой ненавистью, с какой презирают ошибку судьбы, нечаянно ворвавшуюся в череду праздных будней. Он видел в нём не сына, не человека, а лишь досадное напоминание о любимой, единственной женщине, ушедшей навсегда, о прошлом, которое не должно было касаться его настоящего, и потому каждый вздох мальчика, каждый неосторожный звук, каждый след его присутствия раздражали, как раздражают капли воды, методично падающие на оголённые нервы, как в неконтролируемую ярость срывается убийственным галопом желание бить и убивать, когда рядом надрывается сиплым воплем чужой младенец, а мать трясет его, дура… И если в иных людях злоба кипит и бурлит, то его ненависть была тихой, привычной, как гнилой петербургский воздух, пропитанный копотью, дымом, потом и слезами, — он бил мальчика не в порыве ярости, а с тем же равнодушием, с каким запирают дверь или гасят свечу, ибо для него Артём не был живым: он был лишь помехой, которую приходилось терпеть, пока терпится, и унижать, пока хватает сил.
Артём молчал. Он всегда молчал.
Тёмная подворотня дышала сыростью и запахом перебродившего уксуса. В глубине этой тени стоял старик, прислонившись к стене, будто сама тень от неё оторвалась и зашевелилась. Его пальцы, узловатые и жёлтые, как корни старого дерева, протянули зеркало — маленькое, потёртое по краям, с потускневшей оловянной оправой. Оно лежало на ладони, как украденный кусочек луны.
— Оно покажет, кто ты есть, — прошептал старик, и голос его был похож на скрип несмазанных колёс похоронной телеги.
Артём знал: взять — уже воровство. Даже если старик отдаёт, даже если никто не увидит. Потому что вещи такие не раздают просто так. Они переходят из рук в руки по другим законам — не за деньги, а за что-то большее. Может, за кусочек удачи. Или кусочек души.
Он почувствовал, как холодок пробежал по спине. Если его остановят — а в этом городе останавливали всегда, — что он скажет? Что нашёл? Что ему дали? Никто не поверит. Зеркала у стариков не берут. Их покупают в лавках, у разносчиков, но не в подворотнях, где даже свет кажется подозрительным.
Артём остановился на мгновение, сжав в кармане мокрую мелочь — несколько жалких монет, оставшихся от вчерашнего завтрака в школе. Их едва хватило бы на краюху чёрного хлеба, но не на покупку. Не на это.
Но он протянул руку. Монетки не звенькнули, нет, глухо, как куски глины на крышку гроба, стукнулись о ладонь старика.
Пальцы сомкнулись на холодной поверхности, и на миг ему показалось, что зеркало живое — будто прилипло к коже, будто само схватило его.
— Спасибо, — пробормотал Артём, но старик уже растворился в темноте, словно его и не было.
Теперь у него в руках лежало преступление. Маленькое, тихое, но его.
Артём долго смотрел в зеркало, но видел лишь собственное отражение — бледное, искажённое трещинами на потускневшем стекле. Ничего необычного. «Старик просто сумасшедший», — подумал он, сунув его в карман. Но ночью, когда в комнате стояла кромешная тьма, а за стеной храпел отчим, зеркало вдруг стало тяжёлым.
Он не решался взглянуть в него снова.
Долго не решался. Оттягивал, но желание, как опара дрожжевого хлеба, подпирала салфетку в макитре, давила снизу. И он не удержался. Взглянул.
В зеркале снова был он. Спокойный. Холодный. Вспомнил сказку о Кае и Герде – Кай таким должен был стать, когда осколок ледяного зеркала вонзился в его сердце. Вспомнил – и будто уснул.

Артём узнал о смерти одноклассника Дмитрия из пересудов в школьном коридоре. Говорили шёпотом, но слова пробивались сквозь гул, как иголки сквозь ткань: «Нашли во дворе... руки... кровь...во рту битое стекло…»
Он стоял у окна, сжимая в кармане зеркало. Оно было тёплым, будто живым. Двор школы казался обычным — серый асфальт, облупленные качели, ржавые турники. Но там, за углом, где обычно курили старшеклассники, теперь маячили полицейские мундиры. Белый трупный свет пробивался сквозь утренний туман. Артём подошёл ближе.
Дмитрий лежал на спине, будто уснул. Но неестественно прямо, как кукла, положенная в колыбельку заботливой девочкой, игравшей в мать. Его руки были аккуратно сложены на груди, пальцы сплетены — не в кулаке, как всегда, а почти благоговейно. Только если приглядеться, можно было заметить тёмные разрезы на запястьях — тонкие, точные, будто сделанные скальпелем.
Крови было мало. Словно её выпили. Немного крови пробивалось струйкой изо рта: видно, что за разбитыми зубами поблескивает разжеванное стекло. Губы слегка приоткрыты, будто он хотел что-то сказать, но передумал. Глаза — закрыты. Лицо Дмитрия, обычно красное от злости, теперь было белым, почти фарфоровым.
«Как в гробу», — подумал Артём.
Он не чувствовал страха. Только странную, ледяную ясность.
Дима часто колотил его. Просто так. Просто потому, что сильные бьют слабых. А Артем не давал сдачи: только закрывал голову и уже потом, дома, плакал тихо в подушку, боясь, что получит еще от отчима за скулеж. На днях его школьный мучитель опробовал на своей игрушке новую забаву: зажимал пальцы в парте и давил, пока Артем, захлебнувшись в крике от боли, не стал молить о пощаде, опустившись на колени. И тогда только, пнув его, заржав от полученного наслаждения, Дима повернулся к стайке шакалов-сотоварищей, упивавшихся болью пацана.
В кармане зеркало вдруг стало тяжелее. Кто-то из учителей потянул его за руку: »Проходи, не задерживайся!» Артём послушался. Но когда он обернулся в последний раз, ему показалось, что Дмитрий улыбнулся.
А в кармане что-то тихо звякнуло. Будто стекло.
Смерть Дмитрия быстро покрылась слоем официальных версий и шёпотков. «Криминальные разборки», - говорили одни. «Несчастный случай», - кивали другие. Но Артём знал. Каждую ночь он вынимал зеркало и смотрел в него, пока глаза не начинали слезиться от напряжения.
Учитель физики, Сергей Петрович, был следующим.
Он любил ставить Артёма к доске, когда тот не был готов. Заставлял решать задачи, которые заведомо были не под силу мальчишке, а потом смаковал каждый промах перед всем классом. «Ну что, гений?» - растягивал он губы в улыбке, пока ученики хихикали. «Или опять мамка не научила думать?» Его кабинет всегда пах мелом, страхом и протухшей вонючей тряпкой – ею стирали с доски, но никогда не промывали.
В тот день Артём проснулся с ощущением тяжести во рту, будто во рту у него забыли старый ртутный градусник – тот, которым мама давным-давно меряла ему температуру. В школе тянулась бессмысленная череда вопросов, ответов, заданий и ожидания звонков.
На третьем уроке раздался крик.
Кабинет физики оказался заперт изнутри. Когда дверь выломали, Сергея Петровича нашли за учительским столом. Он сидел, неестественно выпрямившись, руки лежали на столе, как у послушного ученика. Глаза были широко открыты, полны ужаса. Изо рта стекали серебристые капли.
Медики потом скажут - лёгкие наполнены ртутью. Будто кто-то заставил его вдохнуть целый стакан. Но самое странное - вокруг не было ни разбитых градусников, ни следов борьбы.
Артём стоял в толпе зевак, машинально сжимая в кармане зеркало. Оно было ледяным. И вдруг он вспомнил: вчера ночью, глядя в подаренное зеркало, он видел не только своё лицо. Видел, как его губы шевелятся, произнося чужие слова. Видел, как его руки что-то наливают в стакан. Видел, как его глаза - нет, не его, ЧУЖИЕ глаза - смотрят с холодным удовлетворением. А утром - смерть.
И зеркало в кармане снова стало просто зеркалом.
Ночь была такою густою и неподвижною, что казалось - сам воздух в комнате застыл, ожидая исхода. Лезвие в руке Артема дрожало не от страха, а от какого-то странного, почти болезненного напряжения - будто все его существо, все годы унижений и боли сжались в этой тонкой полоске стали, прильнувшей к морщинистой, с красными узелками шее.
Отчим не закричал.
Он засмеялся - хрипло, глухо, с каким-то пьяным торжеством.
Наконец-то, - прошептал он, и в его мутных, налитых кровью глазах Артём увидел не страх, а почти радость. - Я-то думал, в тебе совсем материнского ничего не осталось. А вот оно - прорвалось.
И в этот миг Артём вдруг с необыкновенной ясностью понял: убийство не освободит его. Оно навсегда прикуёт его к этому дому, к этому человеку, сделает его частью той же грязи и ненависти.
Он отшвырнул нож.
Зеркало, лежавшее на комоде, он разбил ударом кулака - оно треснуло с тихим, жалобным звоном, и вдруг Артёму показалось, что вместе со стеклом ломается какая-то невидимая преграда.
На рассвете, когда первые лучи солнца, бледные и робкие, пробились сквозь грязные оконные стёкла, он уже шагал по пустынным улицам к вокзалу. В кармане пальто лежали билет до Москвы и письмо от бабушки - старое, зачитанное до дыр, с выцветшими чернилами: «Приезжай, Артёмушка, у меня на Неглинной и тебе место найдётся. В большой комнате диван стоит, а из окна липы видны...»
Бабушка Анна Степановна жила в одном из тех старых московских домов, что помнили ещё пожар двенадцатого года - массивном, с толстыми стенами, с чугунными перилами на широкой лестнице. В её квартире всегда пахло яблоками, ладаном и чем-то ещё - тем особенным запахом, который бывает только в домах, где любят и ждут.
Она встретила его на пороге - маленькая, сгорбленная, в тёмном платье, с иконой Казанской Божьей Матери в дрожащих руках.
«Я знала, что ты приедешь», - сказала она просто, крестя его. – «Всё устроится, внучек. Всё устроится».
И когда он переступил порог, когда старые половицы мягко заскрипели под ногами, Артём вдруг почувствовал, что какая-то страшная тяжесть, годами давившая ему грудь, начала понемногу отпускать.
За окном шумела Москва - живая, несовершенная, но такая огромная, что в ней хватало места и его боли, и его надеждам. А разбитое зеркало осталось там, в другом городе, среди других теней - просто куском стекла, не более того.


Рецензии