Башня
Публикуется по изданию: Кранк Э. Три прозы. Чебоксары: ИД «Среда», 2020.144 с.
Виктору Бритвину,автору «Незнакомых игр»
(В качестве иллюстрации - репродукция работы В.Г. Бритвина "Игра с огнем" из цикла "Незнакомые игры")
I
Ты ведь знаешь, у меня не было намерения говорить Наместнику о себе. Та жизнь, которой мы жили, — я вспоминаю ее с ощущением вязкой, липкой нечистоты. Мне даже кажется, что те, кто тогда окружал нас, были темнее ликом. Это как на византийских иконах: одно изображение похоже на другое тем более, что лиц не разобрать под пятном потемневшей от времени олифы. Одна забота, сродни боязни, была запечатлена на этих лицах — боязни за свою жизнь, за жизнь детей. Хотя чего им было бояться? Чего боялся я сам, когда жил с ними? Что навсегда останусь в этой затхлой комнате, с запахами испарений от высыхающего белья, приготовляемой пищи, потной суетливости вокруг еды, вокруг детей, будто такая жизнь — единственно возможный способ существования. Сейчас, когда я вспоминаю эти лица, мне не жаль их; что-то иное волнует меня теперь — странное ощущение благодарной радости, безотносительно к заботам, скорби и суете этих людей, радости по поводу самого лишь факта их бытия. Ты, быть может, заметишь, что это говорит мой обычный эгоизм; я не хочу спорить. Но радость я чувствую, как когда гляжу на древние иконы, на которых так неразборчивы черты под коричневой олифой времени, да, радость и благодарность, что эти иконы есть и что я могу на них смотреть. Среди тех лиц я вижу и собственное свое лицо, тоже темное и скорбное, с плохо различимыми чертами, на фоне искусственного желтого света, царившего над чадом этой большой комнаты, где мы тогда жили вместе с другими людьми. Этот тускло-желтый отблеск был на всем: на тяжелой дубовой двери; на волосах девочки, что провожала меня на службу в час, когда кругом царил полумрак; на каменной ограде, мимо которой я шел, держа девочку за руку, — она молчала, молчала всегда, или я не помню ее слов. Желтый отсвет был даже на голых деревьях, чьи ветви, как и лица людей, покрыты теперь коричневым слоем. Я не помню, кто была эта девочка, и лица ее я не помню, как не помню и твоего. Я вообще не помню тебя в комнате с этим желтым светом, хотя и знаю: это ты встречала меня ночью, когда я возвращался, усталый до изнеможения, помогала мне снять пальто, стряхивала со шляпы влагу прямо на пол, кормила меня за вылощенным до блеска деревянным столом и будила, если я вдруг засыпал за едой. Твое лицо затерялось в этом множестве лиц, ни про одно из которых я не могу сказать, кому оно принадлежит, даже лицо той девочки.
Не о себе пришел я говорить с Наместником. Теперь меня удивляет, как изменялся свет, предметы, лица в Башне. Там всё было отдельным, характерным, завершенным. Когда я хочу вспомнить твое лицо, я вспоминаю Башню. И Ави памятен мне больше в Башне: небольшого роста, сутуловатый, с широкими плечами и ясным, чуть утомленным лицом, на котором выражение обычной сосредоточенности порой сменялось беглой полуулыбкой, с искрой мальчишеской бесшабашности в прочно посаженых глазах. Где он жил тогда? Здесь же, в Архиве, или же с нами, в огромной желтой комнате? Я не помню. Зато помню живо, как однажды мы сидели у него в Башне, вдруг отворилась дверь, и ты внесла рукопись Кваленштейна, in-folio, с графическими иллюстрациями, своего рода иероглифами, а потом мы читали эту книгу вдвоем, вслух, делясь своими догадками, а ты сидела поодаль и поправляла нас, если Ави или мне изменяло терпение и мы опережали повествование, устремляясь к результату скорее, чем вел нас к нему Кваленштейн.
Я и не мечтал о том, чтобы служить в Башне. Я был лишен зависти к кому бы то ни было; если желтый свет и угнетал меня, я всё же готов был прожить жизнь в его сфере, вместе с прочими людьми, которые были не хуже и не лучше меня. И когда ты устроила мне эту встречу с Князем, я был только тем, кем я был в этом желтом свете, и обращать на себя его внимание просто не пришло бы мне в голову. Мое продвижение по службе зависело лишь от времени и моих собственных поступков (или, скорее, не-поступков). Что говорить, мне конечно же хотелось бы, чтобы ты жила лучше, чем тогда со мной, но я отдавал себе отчет в том, на что я годен, звезд с неба не хватал и никого не обманывал — ни тебя, ни людей, среди которых мы жили, ни — что, пожалуй, самое ценное — самого себя.
В ожидании приема ты сидела на одном из тяжелых черных стульев, с прекрасными резными спинками, холодных и удобных, рядом со мной, или же выходила перекинуться словом с кем-нибудь из твоих многочисленных знакомых. На тебе было свободное темно-зеленое платье, под малахит, с черными прожилками на ткани, и глухим воротом, неброское и изящное, а волосы были убраны так, что на лицо падала легкая тень, подчеркивавшая матовый голубоватый оттенок на коже. Я перебирал в уме, что скажу Князю по поводу недавней его речи в Южном Приделе Башни. Я не собирался ему льстить, предаваться церемониальным уверениям в верноподданстве; у меня не было никакой корысти, мне хотелось просто побеседовать с Князем, заглянуть ему в глаза. Наблюдая за ним и Княгиней, которые находились в другом конце зала, по ту сторону длинного мраморного стола, я видел, как она дважды подзывала тебя и с улыбкой доверительности что-то тебе поручала, и думал о том, какие они, в сущности, обычные люди, Князь и Княгиня, как просто он говорит с ней тоном, в котором с одинаковым успехом можно было уловить нотки озабоченности и близости; помню, мне пришло в голову: как было бы просто и славно встречаться на досуге (ведь Княгиня приходилась тебе теткой) и просто беседовать, о чем угодно: о книгах и смерти, о бедах и нравах — обо всем, о чем говорят свободные люди в свободной беседе. Продолжая мечтать, я поднялся со стула, прошелся по приемной, поглядел в окно, увидел Ави, садившегося в черную служебную карету, помахал ему рукой, но — то ли он очень спешил, то ли попросту не заметил меня — он не ответил. Я не придал этому значения и отошел от окна. В проеме дверей я увидел тебя, шедшую ко мне сквозь анфиладу комнат. В руках у тебя была не то коробка, не то книга, в черно-красном бархатном убранстве. Тут Наместник назвал мое имя. Ты улыбнулась ему, приблизилась к Княгине, кивнула мне и, положив коробку перед Княгиней, вышла.
— Что у вас за дело? — взяв меня под руку, спросил Наместник. — Мне известно, — продолжал он, не давая мне времени ответить, — что вы живете с племянницей Княгини. Слышно также, будто вы подаете надежды. Вы бы хотели, вероятно, получить кафедру?
Я не нашелся, что ответить. Не потому, что начатый Князем разговор противоречил моим ожиданиям, и не потому, что у меня, собственно, не было к нему никакого дела (разве что имело смысл поговорить о речевых ошибках), но мечтать о кафедре... Помню, меня поразил легкий акцент в речи моего собеседника, едва уловимый; речь Князя была вполне литературна, с правильными ударениями и интонациями, как если бы это говорил иностранец, в совершенстве изучивший язык, но это не была речь, которой овладеваешь с детства, постепенно, когда отдельные слова и их появление в твоем лексиконе заключают в себе тайну знакомства с ними, хотя об этом потом и не помнишь. В словах Князя не было этой тайны.
— Так что же? — переспросил он и, вновь не дожидаясь ответа, продолжал:
— Разумеется, кафедра — это не так сложно, профессионально вы вполне готовы к деятельности на этом поприще, но у меня нет уверенности, что с вами не повторится того, что случилось, если мне не изменяет память, в бытность вашу студентом.
— Позвольте, ваше сиятельство… — попытался я вставить слово, но Князь подтолкнул меня к столу и сел напротив.
— Вас уволили по неблагонадежности, почему вы не хотите признаться?
— Этим ли одним обязан я интересу вашего сиятельства к своей персоне?
— Ах, ах, зачем эти формулы! Будемте откровенны! — воскликнул мой собеседник. Он продолжал говорить, не глядя мне в глаза, а я с удивлением разглядывал его голый череп, чистый и белый, с тщательно промытыми порами на коже, и ощущение недостоверности, охватившее меня при первых его словах, усилилось, как будто передо мной сидел механизм, кукла, муляж. Притом человек этот отнюдь не казался мне лишенным индивидуальности. Напротив, посадка головы, манера выдыхать, растопыривая ноздри, слепливать губы, чуть выпячивая их вперед, известное всему миру беспокойство рук с характерной жестикуляцией полных блестящих пальцев — всё это было, пожалуй, даже слишком индивидуально, и за подтверждением не нужно было далеко ходить: многие из башенного люда переняли и эту неумеренно-неловкую жестикуляцию, и походку, и даже манеру выпячивать губы. Индивидуальность была налицо, но что-то погибшее, закосневшее было в этой белой коже черепа, в бегающих пальцах, в том, как Наместник говорил: будто и со мной, но одновременно и не со мной, а как бы с целой категорией людей мне подобных, да ему, кажется, и не хотелось говорить вовсе, и если он делал это, то словно по обязанности, спеша закончить одно дело, чтобы затем заняться другими, плюс к тому — выражение значительности нравственного урока, преподанного им всей той категории, к которой я был отнесен. И это оскорбляло меня, как всякий подлог, особенно когда Наместник стал меня попросту отчитывать, как мальчишку.
— Это же безответственно, наконец! — заключил он, подтвердив свою разочарованность во мне вдруг открывшейся ладонью, и выпятил губы, как бы давая понять, что не находит слов, чтобы выразить свое отношение к такому неподобающему легкомыслию.
— Но вам должно быть известно… — начал я, но Наместник вдруг поднялся и пошел своей подпрыгивающей походкой к двери.
Ничего не понимая, я глядел ему вслед, и вдруг обнаружил себя окруженным чиновниками в черных костюмах, с видом укоризны и даже негодования покачивавшими головами.
— Вам-то что? — крикнул я им. — В чем вы меня можете упрекнуть?
— В чем?! — завизжал один из них, с напомаженными черными волосами до плеч. — А это вот что?! — Он повернулся к шкафам, охватывавшим по периметру всю комнату, выдвинул один из тысячи ящиков, выхватил из нее какую-то папку и затряс ею. — А эта, с позволения сказать, оргия, учиненная вашими воспитанниками у рождественской елки? А распотрошенные мешочки с подарками Наместника? А сорванное почти правительственное мероприятие?! — дребезжал он.
— Так это же не мои воспитанники! — крикнул я вне себя. — Да и при чем тут это!..
— А при том, а при том… Вы у них читаете? Читаете! Поэтому!
Мне вдруг стало стыдно перед самим собой, что я словно оправдываюсь перед этими манекенами; я поднялся, силясь не глядеть на липнущие к глазам пятна лиц в черных подсвечниках комбинезонов, желая лишь одного: отыскать поскорее тебя и навсегда уйти отсюда. Но тебя не было ни в соседней комнате, ни в следующей за ней; нигде тебя не было. Я поднимался и спускался по просторным парадным и винтовым черным лестницам, расталкивая плечами чиновников и просителей, искал тебя в огромном зале, полном людей, стоявших кучками и завороженно смотревших на сцену; искал на сцене, за сценой, в ресторане, в кухне, в кабинетах, но тебя нигде не было. И, в страхе, что в наказание за мою несуществующую вину тебя отняли у меня, в страхе больше никогда тебя не увидеть, я подбежал к кому-то из курьеров, умоляя его проводить меня к выходу, поскольку совершенно не ориентировался во всех этих галереях, залах и переходах. Тот не сразу согласился, и, лишь когда я сунул ему в руки деньги, вывел меня вон. Я помчался к дому с большой желтой комнатой, и помню, что едва не рухнул в беспамятстве от счастья, когда ты в обычном домашнем наряде отворила мне дверь…
Я не понимаю, как это вышло, что меня отпустили к Кваленштейну. Слишком хорошо было известно, что Наместник лично просматривает документы на выезд; а я не только никаких документов не оформлял, не писал прошений и ходатайств, но, напротив, с какой-то отчаянной безнадежностью вернулся к своей работе в Гимназии, ожидая, что в любой день и час мне могут сообщить, что меня уволили по причине профессиональной непригодности или какой-нибудь иной, и тогда я получу полнейшую свободу умереть где-нибудь на задворках жизни, в полном одиночестве, ведь с утратой возможности служить я терял и тебя — это слишком было очевидно, хотя, скажи я тебе тогда об этом, ты почувствовала бы себя жестоко оскорбленной. Я подозреваю, что это была его, Наместника, инициатива — отправить меня к Кваленштейну, лишним свидетельством чему были надломленные печати на конвертах адресованных мне писем, которые получал я не на почте, как обычно, а в Башне, в Отделении по внутренним делам внешних сношений, или как там у них это тогда называлось. Я упрямился, ты помнишь, я говорил тебе, что меня искушают, что меня хотят «включить», но ты лишь успокаивающе улыбалась или отвечала, что там-то, у Кваленштейна, я и буду свободен включаться или не включаться, что мой отказ был бы равнозначен погребению себя заживо, духовному самоубийству, ведь я лишался, и уже окончательно, раз и навсегда, единственной возможности осуществить свое призвание (о каком призвании ты говорила?), что кафедра, ожидавшая меня по возвращении, — это еще и возможность обеспечить нашего неродившегося маленького, не говоря уже о том, что мы покинем наконец эту желтую комнату, избавимся от чада, от ига заботы и страха, от лицезрения его в людях, нас окружавших тогда...
Зачем я смалодушничал? Зачем поверил тебе? Ведь до самого последнего часа — часа нашего расставания — я знал, что иду на компромисс, соглашаясь на поездку. Ибо это согласие, эта попытка освободиться и означала как раз лишение свободы для внутреннего моего существа, а значит, и утрату тебя. Боже, как поздно я понял это!..
II
Время, проведенное мной у Кваленштейна, миновало как один день. Больше всего, разумеется, мне был интересен сам старик. Мне и теперь не понять, как это ему удалось: порвать все личные — зависимые — отношения с миром, как удалось ему сделать свой небольшой дом на берегу моря суверенным по отношению к государствам и государственным объединениям; государством был он сам, Кваленштейн, этот высокий старец с худым лицом схимника, аскета, лучезарным лицом (другого эпитета я не могу подобрать), освещавшим собою всё, на что бы ни смотрели его почти белые, выцветшие глаза, в полукружиях темных бровей на тихом лице, с птичьим горбатым тонким носом и, несколько резковатых очертаний, тоже почти белыми полосками губ, размыкавшихся редко, не напряженно сжатых, как у героев, а будто готовых приоткрыться в любой миг, как у поэтов. При всем том это не был человек, к которому вполне были бы приложимы слова «ученый муж». Более всего в его облике поражали меня черты, общие с Наместником: та же уверенность, что каждое слово будет услышано, подхвачено; тот же неутолимый интерес к политике, к текущей истории; регулярные выступления в прессе, нечастые и весьма взвешенные, но всегда своевременные, конструктивные, веские. Homo actualis. Человек, построивший государство с единственным подданным — им самим, сохранивший беспримерную независимость даже тогда, когда его пытались лишить и лишали этой государственной автономности; книжник и музыкант, садовник и строитель, педагог и врачеватель… Казалось, на свете не существует человека более счастливого, чем он, но лишь немногим из его фамулусов были внятны (да и были ли?) внезапные кризисы его налаженного быта, периоды глухой тоски и изнуряющей душевной неприкаянности.
Однажды, в белесой ночи, под затянутым тучами небом, ушел я на берег, чтобы побыть наедине с моим прошлым, вспомнить тебя и город, в котором мы жили и куда мне предстояло вернуться, большую комнату с низким потолком и желтым светом, которая незримо сопровождала меня в этих странствиях на чужбине у Кваленштейна, — я носил ее в себе, как дорогой груз, как клад и кладь, оттягивавшую мои плечи, и обуза эта была сладка… Снег падал на море, и неуклюжие мглистые шапки его качались на волнах; снег падал на камни и таял, стекая по выщерблинам блестящими слезными струйками; ночь была глухо-спокойна, и тяжесть ее усиливалась каким-то еще не рассеявшимся полусветом; черные волны с тихим всхлипом наползали на камни, и всё располагало к тоске, к болезненно-сладкой погруженности в отчизну, в прошлое, и оно представлялось радужным, почти радостным — слепком счастья, которое счастьем быть не могло. Бесприютность, затерянность в огромном, чужом, непостижимом мире, эти волны и снег, эта мокрядь и ночь были тем мрачным фоном, на котором тем более чисто и светло проступала моя боль, чувство утраты, скуки… И, оглядывая этот простор бездомья, вбирая его в себя, как поглощали волны падавший на них снег, вдруг взгляд мой различил в белесой этой мгле далекую знакомую фигуру в белом плаще. Как призрак, брел Кваленштейн по едва угадываемой под снегом тропе, а я последовал за ним — не из любопытства, а, скорее, влекомый известной тягой к чужому человеческому теплу, но мне жаль было расставаться с тобой, по ком скучал я, глядя на снег и темное море, и я шел поодаль, как выбившийся из сил юноша бредет за своим умудренным жизнью проводником, в детской уверенности, что вождь знает, куда они держат путь, и его, юноши, дело — не терять из виду силуэт впереди, — но, следуя за едва освещенной белой тенью, я вдруг обнаружил, что иду один, что впереди никого нет. Я ускорил шаг, взобрался на вершину скалы и, не найдя никого вокруг себя, глянул вниз. Кваленштейн лежал на оснеженном камне, выглядывавшим из воды; я не различил бы далеко внизу светлый хитон на убеленном снегом камне, если бы не душераздирающий крик, огласивший вдруг этот ночной и влажный холод. Крик этот был страшен: столько в нем было нечеловеческой, сверхчеловеческой вины и бессилия вину эту избыть, что дух мой смутился; едва придя в себя, я повернулся уйти, чтобы не быть свидетелем такого страдания, но в последний момент увидел вдруг, как по снегу и воде движется к островку другая белая фигура, и это тоже была фигура Кваленштейна. Крик повторился, и когда фигура двойника склонилась над распластанным на снегу телом, я, будучи не в силах вынести вида этой двуединой пьеты, в ужасе бежал, сбивая ноги о камни и падая…
В ту ночь мне был преподан самый трудный урок из всех, что вынес я за время общения с Учителем, — то был урок существования совершенно иной действительности, которую нельзя ни оценить, ни поверить чем бы то ни было из той сферы, которую я привык мыслить как единственно реальную — сферы жизни зависимой, сообщительной, соотносимой с теми, кого я любил или не любил. Я не знал, и теперь не знаю, что было причиной скорби Учителя. В том, чему я был невольным свидетелем, был хаос, тот первоначальный хаос стихии, подсмотренной в ее подспудной, эмбриональной ипостаси, для которой существует бесконечное множество путей формирования, прежде чем она наконец приобретет завершенность новорожденного существа.
Дрожа всем телом, вернулся я в отведенную мне келью и лег, не в силах сомкнуть глаза и забыться, а когда удар гонга возвестил о начале нового дня, я с обезумевшими глазами, в непередаваемом смятении чувств, вышел в трапезный зал и увидел идущего мне навстречу Учителя. На лице его светилась обычная и при этом несомненно искренняя приветливость, то уже знакомое мне, обычное и тем более непостижимое восхищение утром, каким бы оно ни было, и уста его провозгласили традиционное и между тем всякий раз поражавшее меня как громом приветствие: сегодня такое-то число, такого-то месяца, такого-то года. Действительность, день, свет, разум вступали в свои права. В сознании этого человека как будто отпечатлевался каждый прожитый день, благодаря работе, как бы органически проистекающей из опыта его прежних дней, ибо этот день был единственным днем, который Кваленштейну можно было прожить и пережить так и только так, как он его переживал.
И вот тогда, в то утро, встретив его в зале и услышав это его приветствие, я во всей полноте ощутил значение одного из множества его афоризмов: «Кто жил в разных действительностях, научается ценить ту единственную, которая одинаково признается всеми другими людьми.» Эта фраза всплыла в то утро перед моим внутренним взором подобно морскому чудовищу, которое прежде давало о себе знать лишь спинным плавником, время от времени прорезавшим изумрудную поверхность моря, но которое вдруг всплыло, показав всего себя — от неправдоподобно-страшной своей пасти до тяжелого хвоста; не скажу, чтобы я мог представить себе ту бездну, тот хаос, нечаянным соглядатаем которого я оказался минувшей ночью, с мокрым снегом и тяжело шевелившимся морем, –, но этого было более чем достаточно, чтобы парализовать мою волю…
Помнишь, нас с Ави, когда мы листали рукопись Учителя в Архиве Башни, поразило примечание к одной из структур? Вот оно: «Может быть, говоря о человеческой жизни, мы заблуждаемся, уделяя внимание лишь той ее части, что исчисляется с момента выхода из материнского лона. В утробе человек претерпевает такую гигантскую метаморфозу, которая по своим масштабам попросту несоизмерима с его последующей жизнью. Тут впору задаться вопросом: не есть ли наше действительное, в привычном смысле слова, существование — лишь ряд последних и, надо признать, весьма незначительных с биологической точки зрения изменений, — не есть ли оно лишь агония, или даже сама смерть?..»
В пору его болезни, казавшейся поначалу нам, его ученикам, лишь обычным старческим недомоганием — так бодро и мужественно держался этот человек, когда смерть уже распростерла над ним свое белое крыло, — у меня состоялась недолгая беседа с Учителем.
Как-то после наших занятий, которые были сокращены до минимума и сводились порой лишь к ежедневной предобеденной проповеди Кваленштейна, — отпустив учеников, он положил свою хрупкую руку мне на локоть — знак, чтобы я остался. Я почтительно повиновался, чувствуя, как краска вины заливает мне лицо — незаслуженной вины свидетеля ночной его скорби, ибо всё истекшее после той ночи время мне казалось, что Кваленштейн помнит мою обезумевшую от страха фигуру на скале, хотя я и понимал, что невозможно было увидеть на фоне черного неба далекую человеческую тень, облаченную, в отличие от него, Учителя, не в белое, а в черное (некоторое подобие ризы носили ученики во время пребывания у Кваленштейна — не потому, чтобы это было предписано уставом, а лишь вследствие традиций, по молчаливому согласию самих адептов; у меня язык не повернется сказать «членов общины», хотя в каком-то смысле, а именно благодаря незыблемости авторитета Хозяина, сообщество наше и впрямь было общиной.)
— Посидите со мной, — проговорил Кваленштейн, в изнеможении откидываясь на подушки. Минуту лежал он так, закрыв глаза; затем осенил меня Знамением Жизни и сказал следующее:
— Я давно замечал, что вы, несмотря на то что проводите время в стенах этого особняка с большой пользой для себя, все-таки тяготитесь своим пребыванием здесь… Не перебивайте меня, — попросил Кваленштейн, заметив протестующее выражение на моем лице. — Из ваших товарищей, из всех, кто когда-либо гостил у меня, вы привлекли мое внимание чертой, которая для меня загадка. Не чтобы это был скепсис — нет, вы слишком чистосердечны, чтобы быть скептиком, и даже не недоверие или сомнение к предмету здешних ваших штудий выражаются в ней, а, скорее, неудовлетворенность ими, как если бы занятия эти в еще большей степени, чем когда-нибудь прежде, доказали свою неспособность утолить вашу жажду…— Он вдруг замолчал, не договорив.
Я был в растерянности. Что мне было отвечать ему? Что чувство скудости, некоей личной ущербности — мой постоянный спутник, во всяком случае, поселилось во мне задолго до моего появления в доме Учителя? Что ощущение этой внутренней недостаточности есть лишь свидетельство моей «дюжинности»? Да и зачем бы я стал сообщать об этом кому бы то ни было, даже и Кваленштейну?.. Мне хотелось одного: остаться поскорее одному. Мне и вообще непонятно, для чего люди говорят друг другу о себе, о себе подобных? Что движет ими в этом стремлении навесить на себя или на ближнего ярлык, выжечь тавро, проставить своего рода номер на чужой или своей душе? И Кваленштейн не удержался от этого. А может, это еще раз доказывает, что, не умея судить других, невозможно понять и самого себя, а значит, твое собственное нравственное существо пребывает в своей более или менее первоначальной бесформенности, то есть пребывает дюжинно, ординарно, коль скоро руководствуется лишь общедоступным?
— Однако ординарность не вызывает интереса, — вновь заговорил Учитель, как бы подслушав мои мысли. — Более того: ощущение скудости — не есть ли оно залог желанной полноты жизни?
— Я бы не хотел быть предметом нашей беседы, — выдохнул я наконец, воспользовавшись паузой.
— Вы полагаете, что мы говорим о вас? Только о вас? — Он улыбнулся как-то по-детски хитро и простодушно; странно, сколь естественной казалась эта улыбка на его бледном, изможденном лице. — Я прожил свою жизнь. Оглядываясь назад, вижу, что прожил ее так, как хотел бы прожить. К моему мнению прислушиваются не только люди ученые, но и те, о существовании которых я и не подозреваю. Я снискал авторитет своему духовному существу, но и персть моя ведет себя весьма суверенно. Не скажу, что моя жизнь была преисполнена покоя и ясности, это не так. И в вас мне любопытно качество, которое я хотел бы пережить так, как переживаете его вы. И поверьте, что, случись мне исповедовать метемпсихозу, больше всего после смерти мне хотелось бы возродиться в вас, чтобы почувствовать вкус этого вашего «временщичества».
Сейчас, пытаясь вспомнить свое состояние после этих слов Кваленштейна, чтобы, ничего не утаивая, рассказать о том тебе, я ловлю себя на мысли, что мое самочувствие по уличении меня во «временщичестве» было во многом схоже с тем, что чувствовал я, когда Наместник заговорил со мной об университетской кафедре. Та же безапелляционность, то же представление обо мне как о человеке, который зависит. Что ж, может быть, я заслужил эту несправедливость.
— Только не воспринимайте это как негативную характеристику, — поспешил добавить Кваленштейн. — Из меня плохой моралист, хотя, как это ни парадоксально, именно это слово со всевозможными эпитетами в превосходной степени частенько мне приходится слышать в свой адрес. Что делать! Людям не запретишь называть тебя иначе, чем это им хочется. Напротив, если кому и прилична эта квалификация моралиста, то из нас двоих вы скорее ее заслуживаете. В самом деле, часто думал я, наблюдая за вами: это неразличение дней в их насущной требовательности, в их неповторимости, проистекает, быть может, из того обстоятельства, что моральный закон — я не знаю, в чем он выражается, — исповедуемый вами, слишком категоричен, чтобы служить критерием жизни повседневной. И руководствоваться обыденной моралью, понимая ее относительность, ее несоизмеримость с тем абсолютом, который вы, возможно, когда-то осознали, — не есть ли это причина вашего скорбного скепсиса, постоянного, неутолимого taedium vitae ? Нет, не отвечайте мне! И если бы воля умирающих была исполнима, я бы желал пожить в вашей духовной плоти, чтобы эту скорбь познать — всегда удовлетворенную (ведь закон ведом) и вечно неудовлетворенную.
Кваленштейн разглядывал меня в упор, как бы пытаясь проникнуть в ход моих мыслей, о которых я могу сказать только, что помню их смутно. Помню лишь, что мне отчего-то было стыдно: за себя ли? за своего почтенного собеседника? — не знаю, но было стыдно и горько. Так бывает во сне, когда обнаружишь вдруг, что происходящее с тобой тебе в высшей степени омерзительно, но прервать сон, заступить подсознанию дорогу почему-то не оказывается возможным. Наконец Кваленштейн, видимо утомившись, вновь закрыл глаза. Казалось, он забылся дремотой. Я поспешил к себе с ощущением, как будто меня раздели донага и выставили на всеобщее обозрение, и стыд мой длился столь долго, что превратился в неодолимую усталость, и первое, что я сделал, оказавшись у себя в келье, так это запер дверь на ключ и повалился в бессилии на постель.
Разбудил меня колокольный звон — то звонили по Кваленштейну. Долго не мог я заставить себя выйти в зал, где лежал он в белом просторном гробу на возвышении, убранном кипарисовыми ветвями. Но когда в доме наступила тишина, когда ученики, уставшие от скорби, разошлись по кельям, я подошел к гробу и преклонил колена.
Помолившись за душу Учителя, я поднялся и, пересилив себя, взглянул на лицо Кваленштейна. Какое-то странное, непонятное и, однако же, значительное чувство охватило меня: будто иссиня-бледное лицо на подголовнике было не лицом Учителя, а лишь неким, весьма малодостоверным подобием его черт, своего рода отпечатком; оно не было одухотворено, и самый вид его как бы говорил: я только персть земная, сброшенная оболочка, в которой жил когда-то человек, но теперь его нет, и память о нем во мне исчезает с каждым мгновением; я только прах, и не нужно искать во мне того, чем я не обладаю, да и не обладал никогда…
Мне хотелось уйти; я сделал попытку поцеловать труп, но едва губы мои приблизились к холодному лбу, я почувствовал дурноту и с трудом совладал с собой, в последний миг заметив глядевшие на меня из угла глаза священника: видимо, он дремал, когда я вошел. Сдерживая себя, я прикоснулся к скрещенным на груди восковым рукам и вдруг заметил аккуратно сложенный листок бумаги: уголок его торчал из-под ладони. Сделав вид, что устраняю какой-то мелкий непорядок в убранстве покойного, я извлек листок и, будучи почему-то уверен в том, что предназначен он мне, спрятал в кулаке, поклонился гробу, священнику и пошел к дверям, спиной чувствуя пристальный взгляд и со всё нарастающей уверенностью ожидая, что меня сейчас окликнут и разоблачат. Сердце мое колотилось, как колотится оно у преступника, впервые осознанно решившегося на преступление; и, лишь вернувшись к себе, я перевел дух и развернул послание. Да, это было письмо, и адресовано оно было мне, я не ошибся. Оно не было продиктовано, а написано им самим, вероятно, еще до моего последнего разговора с Учителем; во всяком случае, после нашей беседы он был не в состоянии писать, ибо, как я потом узнал, его нашли уже мертвым, когда кто-то из гостей вошел к нему после моего бегства, чтобы справиться о самочувствии Хозяина. Вот что было в письме:
«Не ждите окончания обрядов, которые так же мало связаны со мной, как и то, что спустя несколько дней в подобающей обстановке снесут в крематорий и сунут в печь.
Идите себе. И не горюйте обо мне. Эта жизнь мне удалась. Я выполнил всё, что возможно выполнить человеку в мире: я создал самого себя, создал некое действительное «я», очищенное от пороков и эгоизма. Насколько оно оказалось жизнеспособным, судить не мне, а, в частности, вам. Я воздвиг вожделенную башню из слоновой кости, которая явилась воплощением моих духовных поисков.
Я полагал до последнего времени, что создание этой башни — наибольшее, что может быть уделом человека. Понимание этого пришло ко мне не сразу. Какое-то время мне не давала покоя мысль, что, созидая себя, разрушаешь окружающих. Но это не так, или не совсем так. Мне хотелось выстроить такую башню, возведение которой было бы желанно моему окружению и проистекало бы из лучших его побуждений. Я строил ее и перестраивал, раздавая всё, чего достигал, что приобретал. Но я построил ее, ибо единственным условием такого самостроения был мой собственный дух. Exegi monumentum …
Ошибка крылась в «я» и «мой». Индивидуальность, как бы ни была она развита (а она, разумеется, должна быть развита максимально), не есть самоцель. Ибо это как раз то, что невозможно отдать. Можно поделиться результатами своей деятельности, можно даже вовлечь в нее, делясь, других людей, но нельзя поделиться тем малопонятным образованием, которое руководит этой деятельностью, то расширяя, то сужая ее, а то вдруг прекращая вовсе или же начиная деятельность нового рода. Согласия со своим «я» недостаточно. Я не буду объяснять вам, почему: знание это у вас в крови.
На прощание хочу вас предостеречь от ошибки, допущенной мной: не пытайтесь понять самого себя — это любопытно, плодотворно, положительно и проч., но человек и без того слишком одинок, чтобы сосредоточиваться на собственной персоне, будь он хоть семи пядей во лбу. Ведь даже если вы чего-то и достигнете на этом поприще, рано или поздно обнаружите подмену, подобную той, что вы ощутили несколько минут назад, придя попрощаться со мной. Vale. Qualenstein .»
;
III
Первое, что меня поразило, когда я увидел тебя, что ты не изменилась. И даже платья, что ты носила прежде, до моего отъезда, производили впечатление пошитых недавно. Мне была предоставлена служба в Башне; мы переселились в один из ее приделов, и я напрочь забыл и грохот посуды, и запах кипятившегося белья, и эту огромную влажную кухню с длинным вылощенным до блеска столом и неизменно отворенным окном. Наместника я с тех пор не встретил ни разу. Изредка по праздникам, связанным с постройкой очередного павильона или же с памятными датами из истории строительства Башни, печатали его торжественные речи со старыми портретами, где он улыбался так же, как улыбался когда-то в Южном Приделе под аплодисменты, незадолго до моей аудиенции с ним. Но присутствие его в Башне ощущалось: хлопали двери; по этажам бегали в черных комбинезонах курьеры, на лицах которых отражались, как в зеркале, черты и привычки вождя; гремели кареты, стучали просители, а в кулуарах чиновники травили, выпячивая губы, анекдоты, безобидные, без всякого даже намека на фривольность, а потом и анекдоты смолкли: поговаривали о подготовке нового указа, в согласии с которым анекдоты об уполномоченных лицах будут квалифицироваться как антигосударственная деятельность. Княгиня, по слухам, была больна, не то какой-то женской хворью, не то психическим расстройством; жила она на Взморье, в отшельничестве; помнится, одно время ты писала ей, а потом перестала.
Дела мои пошли в гору. У меня появилась возможность изредка радовать тебя нарядами и украшениями. Мой авторитет в академической сфере рос, поговаривали о деканстве, и это тешило мое честолюбие. У меня появилась теплая шинель на каракулевом меху, каракулевая же шапка, род клобука с пушистым хвостом, ниспадающим на плечо. У меня появился вид из окна. То, что открывалось когда-то из окна желтой комнаты: веревки с сушащимся на них бельем, мусорные баки, загаженный скотиной и птицей снег, убогие, натыканные как попало надворные постройки — клети, подклети, сарайчики, конюшни, — ах, какие это были дрязги и дрязги! Теперь же мое (наше) окно было с видом на один из многочисленных порталов изысканной готической архитектуры, украшенный мрамором и кварцем, с традиционным позлащенным изображением солнца над тяжелыми чугунными решетками ворот, с видом на тянущиеся к Порталу аллеи, с аккуратно подстриженными деревьями, на ухоженные газоны, величественные обелиски и урны, на экипажи, по утрам подъезжавшие к Порталу и выстраивавшиеся в прихотливом порядке, чтобы к вечеру постепенно рассеяться по тем же аллеям, что приводили их сюда. А это чинное спокойствие звуков, доносившихся снизу: голоса возниц, распорядителей, беседы вполголоса просителей друг с другом у входа, характерный дробот колес по булыжнику Портальной площади, скрежет засова за сумеречным окном, поздние, вселявшие уверенность, тяжелые шаги стражи по ночам, сменявшиеся мерным шорохом метел и звуками дворовой уборки и т.д., — словом, окно мое теперь было с видом на жизнь. Наконец, у меня появились книги. Их было много, под них была предусмотрена отдельная просторная комната, и, когда я не был занят в Башне, я мог подолгу заниматься ими. О, ничего увлекательнее этой игры я не знаю! Я открывал книгу, читал какое-то время с сугубым вниманием, затем мысли мои по аналогии переносились на другой предмет и другого автора, я отыскивал на стеллажах другую книгу, находил нужное место, порой выписывая его, а потом вдруг вспоминалась мелодия, или рисунок, или стихотворение, где в синтетическом виде преображались две основополагающие мысли, и стоило поверить свою память текстом оригинала, воспроизвести зазвучавший во мне мотив на простой деревянной дудке или же проследить за линией на рисунке, за сочетанием валеров на репродукции, — как первоначальный текст в свете последующих штудий загорался каким-то особым светом, воспринимался как откровение, разрешавшееся экзегезой по отношению к нему самому. Меня влекло к столу, к холодной бумаге и острым карандашам, и я неспешно, с чувством величайшей свободы, запечатлевал свои мысли, отвлекаясь время от времени ради словарей, справочников и цитат. И я не знаю пафоса прекраснее, не знаю самозабвения безудержней, чем это неспешное следование пульсирующей в висках мысли, — того самозабвения, с каким я отдавался ей, ее формируя, возводя ей памятник внутри себя.
Дымила трубка, голова тяжелела, наступал вечер, и ты возвращалась из Башни, усталая, а после ужина, который нам приносили курьеры, я посвящал тебя в эти мои штудии, и ты слабо улыбалась в ответ на мою горячность; в эти вечерние часы, делясь с тобой своими открытиями, я не только поверял достоверность своих умопостроений, оригинальность выводов и парадоксальность разысканий, — но как бы утверждал за собой нравственное право на подобного рода деятельность, с ее необязательностью и свободой, право, которое я с успехом закреплял во время лекций, приводя фрагменты этой своей работы. Счастлив ли я был? Вероятно. Хотя теперь мне кажется, что было во всем этом что-то судорожное, что-то как бы слишком самозабвенное, до болезненности, и когда ты не понимала меня, искренне признаваясь в этом, или говорила, что уже встречала нечто подобное — не то у Кваленштейна, не то еще где, или же попросту переставала воспринимать, занятая какими-то своими мыслями, — как это разочаровывало, обижало, сердило… Был ли я счастлив? О да!..
Лишь одно обстоятельство временами точило мне душу — исчезновение Ави. Помнишь, по возвращении я упрекал тебя, почему ты не сообщила об этом? А ты отвечала, что, может быть, он в служебной командировке или взял отпуск, что со дня на день он вновь появится за своим громадным столом в Архиве, что, наконец, у него могли быть свои причины… И печальнее всего, что ты, кажется, сама в это верила — в то, что ничего экстраординарного не произошло, что отсутствие Ави лишь временно и продиктовано его собственной волей, — да я и сам верил этому, мне хотелось в это верить, чтобы не смущать моего счастья, нашего счастья с тобой! Как я был слеп! И как поплатился за это!..
IV
Я помню, с чего начался крах. Был раут в Башне. Оглашался Указ о неприкосновенности Банных помещений в ее приделах. Ты стояла рядом со мной в Красной Галерее. Это было слишком традиционное мероприятие, чтобы относиться к нему патетически, к тому же — Бани и без того были неприкосновенны (и кто пользовался ими, недоумевал я, — Наместник? Кураторы? или это были заведения очистительно-исправительного типа?); до меня доходили слухи о растлении дев, о разврате высших чинов, но слухам я не верил — ведь они происходили из того прошлого, случайного, зависимого, «иконописного» мира. Всё это было не так важно; раут как раут, — должна же сопутствовать государственности своя обрядовость, церемониал, если угодно… Когда были опробованы закуски и последний Куратор покинул Галерею, ты взяла меня под руку, чтобы сквозь толпу вывести наружу. Как ты смеялась надо мной прежде, над тем, что я, с большим трудом (да и то всякий раз исподлобья поглядывая на указатели) освоив путь от Портала до Кафедры, так и не научился ориентироваться в бесчисленных коридорах, анфиладах, переходах, галереях и проч., и, едва возникала нужда изменить привычный маршрут и тебя не было поблизости, как я паниковал, с ужасом понимая, что могу заблудиться, потеряться, погибнуть в этом лабиринте; впрочем, я таки ни разу не заблудился, и если и случалось мне забрести в какую-нибудь глушь, то рано или поздно попадался кто-либо из администрации или даже знакомых и указывал на ориентиры, благодаря которым я благополучно добирался до нужного помещения, или же сам, вконец отчаявшись, нежданно-негаданно набредал на выход. Мы уже вышли из Красной Галереи, которая сменилась мраморными, освещенными снизу ступеньками, но на повороте, прежде чем войти в очередной коридор, я услышал, как кто-то позвал меня по имени. Нижний свет не позволял рассмотреть мне лицо девушки, что стояла возле стены, но что-то в ее облике показалось мне знакомым; «одна из моих слушательниц, верно», — подумалось мне; я сказал тебе, что догоню, в надежде, что разговор с девушкой не отнимет у меня много времени, и спросил ее, чем могу ей служить. Я вглядывался в черты девушки, в ее золотистые блестящие волосы, расчесанные на прямой пробор, а девушка молчала, смотрела на меня взглядом, выражение которого я не мог уловить: что было в нем: просьба? вопрос? мольба? упрек? может быть, поклонение? презрение? ненависть? — я всматривался в нежный овал ее лица, с несколько удлиненным книзу и как бы отточенным — ах, этот нижний свет! — мыском подбородка, в ее дрожащие, будто что-то шепчущие, полноватые, с ямочками по углам губы, — а девушка молчала, — всматривался в обозначенные светом и тенью высокие брови и точеный белый лоб, а она всё молчала, и когда почувствовал, что она слабо тянет меня пальцами обеих рук за обшлаг сюртука, я испугался, что ты уйдешь, а я заблужусь. Мимо шли какие-то люди, ты уходила прочь, невидимая, а девушка молчала, кого-то мучительно мне напоминая, но кого? кого? — и еще было что-то от чувства вины в том, как я стоял перед ней, и, сколь возможно менее невежливо, я высвободил рукав из ее пальцев, проговорив что-то вроде того, что «дело ваше решится», или: «подойдите ко мне после лекции, и мы всё обсудим», а может: «сейчас я тороплюсь, вы пришлите ко мне курьера с изложением вашего вопроса», или: «мы, к сожалению, не всегда зависим от собственных волеизъявлений», — словом, наконец я вырвался, шагнул через оставшиеся ступени и оказался перед дверью, которую кто-то любезно попридержал передо мной. И вот тут-то, по ходу, в потоке людей, поднимаясь на цыпочки и выискивая глазами твой рубиновый гребень среди множества чуждых затылков, я понял, на кого она была похожа, — на девочку, что провожала меня по утрам в той далекой «желтой» жизни на службу в Гимназию и молчала, держа свою маленькую ладошку у меня в руке. Неужели прошло столько времени?.. Может быть, это дочь Ави, хотя с какой стати?.. но имя… имя… и как она изменилась!..
Всё меньше становилось людей вокруг меня; теперь это были в основном курьеры — сплошные черные комбинезоны и стриженые затылки; ни крикливых дамских нарядов, ни аромата духов и вина — всё это куда-то исчезло; я пытался припомнить, не оставил ли за спиной нужный мне переход, ответвление вправо, но вспомнить не мог и почему-то был уверен, что появившийся передо мной прямоугольник ореховой двери впустит меня в зал, где я увижу тебя в окружении, быть может, еще не рассеявшихся других приглашенных; я был странно уверен в этом, когда ощутил пальцами полированную поверхность дверной ручки и потянул ее на себя.
Картина, представшая моему взору, поразила меня: передо мной была огромная гимназическая столовая, освещенная тем особым, барачным, желтым светом. За желтыми же, выскобленными столами сидели гимназисты в нашейных платках. Они молились. Некто, в свободном одеянии мышиного цвета, стоял в центре, руководя этим странным, еще не знакомым мне обрядом, и мальчики, с деревянными колотушками в руках, стучали о толстые столешницы, потихоньку подвигаясь — в ритм этому сухому постукиванию — на скамьях, пересаживаясь от одного стола к другому; движение их становилось всё быстрее, наконец, оно превратилось в какой-то сидячий бег, в какой-то беспрерывный, всё усиливавшийся гул, а огромная серая мышь, руководившая молитвой, кружилась на месте юлой, и риза ее раздувалась как колокол. Меня не замечали. «Так вот значит как: Башня добралась уже и до Гимназии, проглотила ее», — мелькнула во мне мысль, и совершенно неизвестно почему, но передо мной вдруг возник образ Ави-юноши, того Ави, с кем мы после учебы шли к Башне, чтобы собственными руками вложить в нее свою дюжину кирпичей: худощавое лицо с тонкими губами, глубоко посаженные темные глаза, легкая соломка волос, торчащие уши, растущие как бы из шеи, галстук, студенческое пальто с не застегнутым воротом, сапоги, с жутким запахом ваксы и рыбьего жира; и этот незначительный речевой дефект с путаницей сонорных звуков — мне казалось, я даже слышу слова, которые произносил он тогда, только я не мог вспомнить, не мог понять, что он такое говорил… Деревянный гул-стук оборвался; образ пропал. Стараясь не привлекать внимания, я прокрался вдоль стены к очагу, где кипел огромный, черный от копоти котел, нащупал боковую дверь для прислуги и шагнул в темноту. Я оказался на крохотной площадке железной винтовой лестницы, стоять на которой было невозможно: она была так горяча, что жар чувствовался сквозь подошвы туфель. Скорее повинуясь инстинкту, чем рассудку, я поспешил вниз, откуда как будто веяло прохладой; лицо мое горело, и сам себе я казался колеблющейся, подобно коллоиду, почти бесформенной массой, медленно, мучительно медленно перетекавшей со ступеньки на ступеньку. Я не помнил уже о тебе; чувство ужаса, что я могу сгореть, обуглиться, превратиться в пепел, истлев здесь, на глухой лестнице, в узком колодце, — владела мной. К этому ужасу, однако, примешивалось неприятное, как заношенное белье, ощущение будничности происходящего, утомительно-грязное, какое-то задворковое, чуланное, и при том столь стойкое, будто вопрос о том, как долго предстоит мне пресмыкаться здесь, уже предрешен какой-то внешней силой, и этот предустановленный мне срок настолько окончателен, что не подразумевает даже и надежды на сколько-нибудь вероятное его ускорение. Всё ниже вели меня ступени, и если жар начинал, кажется, спадать, то ощущение обреченной заброшенности не исчезало, и двигался я как-то механически, не столько даже в поисках выхода, сколько из потребности хотя бы во временной передышке, — ах, если б забыться или вдруг сон!.. Не знаю, как долго продолжался этот спуск, только я почувствовал внезапную боль в ноге, когда она, вместо того, чтобы шагнуть на следующую ступеньку, ударила туфлем по плоскости предыдущей. Когда боль немного утихла и я, постучав ногой по полу, сообразил, что лестница наконец кончилась, что передо мной лежит черный коридор, уходящий будто бы вправо по чуть наклонной плоскости, я неуверенно зашагал по нему, держась обеими руками за стены, почти не замечая смрадной слизи, покрывавшей камень. Теперь, в темноте, я боялся только одного: что, устав и утратив бдительность, упаду в колодец, неминуемо поджидавший, как мне казалось, меня впереди. Но когда нога моя ткнулась во что-то твердое и я едва не расшибся о выросшую передо мной стену, — я почувствовал облегчение, ибо большего ужаса, чем тупик, представить себе не мог. Теперь мне оставалось только повернуть назад; спешить уже не имело смысла. Я чувствовал только усталость, сродни той, что одолевала меня когда-то давно, в забытой мной, прошлой, «иконописной» жизни, когда поздней ночью я возвращался в наш барак, где ждала меня ты, возвращался без мысли о тебе, с какой-то как бы и не моей тяжестью на сердце и дрожавшими от переутомления ногами, — о, я помню, как меня страшила эта всепоглощающая усталость, и мне казалось, что в эти минуты я ношу в себе смерть, которой нужно сделать лишь небольшое усилие, чтобы выйти из меня наружу и меня поглотить. В изнеможении повалился я в угол и, теряя сознание, успел заметить яркий свет, вдруг грянувшей из отступившей стены в мою темноту.
Наступил сон, в котором ничего не было. Так было в нем покойно и тихо, что когда вдруг замерцали в нем какие-то смутные точки, они показались мне, исполненному незыблемости этого покоя, столь наивными, что придали сновидению оттенок умиления и легкой радости по поводу несоизмеримости этих блуждающих точечных огоньков, их неприкаянной случайности — с огромным пространством, которое всё было свет и которое всё было тьма. И это чувство радости не развеялось даже тогда, когда мерцающие точки стали собираться в группы, рассеиваться, собираться вновь — и с каждым разом всё более плотно — в какие-то массы, о назначении которых я не мог и догадываться до самого последнего мгновения, когда из этих масс вдруг не соткалось женское лицо. Лицо показалось мне красивым, и я был благодарен сну, который, наполнив меня упоительным покоем, не поскупился также и на образы, далеко не неприятные. Соткавшаяся из пылинок женщина то приближала ко мне свое лицо, то лицо это удалялось, теряя определенность черт, а мне не хотелось расставаться с приглянувшимися чертами, и, ощущая свою волю как безграничность, я заставил образ, явленный мне, светиться полнее, подробнее, и я увидел, что женщина во сне была совершенно нагой, но она не замечала своей наготы, и морщинки обеспокоенности на ее лице, смутно знакомые морщинки в углах губ, когда она снова наклонилась ко мне, ясно говорила, что ее интерес ко мне (какой-то суетный, как вдруг показалось), вызван той безмятежностью, что царила во мне. Точно так же, одним своим волеизъявлением, я усилил ее голос, когда заподозрил, что этот еле слышимый шелест, сопровождающий видение, может усилить ощущение моей радостной заинтересованности в нем, которое — мне казалось — я волен буду прекратить, едва лишь это мое любопытство иссякнет, натолкнувшись на нечто такое, что угрожало бы разрушить мой покой.
Не для того ли было мне явлено счастье в беспамятстве, с прекрасным этим видением, чтобы спустя миг низвергнуть меня в муку и боль, в болотную смрадную бездну последней утраты?.. Что это было за видение — ты знаешь лучше меня. И открытие мое (через всё усиливающиеся, всё более приковывающие мое внимание морщинки в углах губ, через всё возраставшее ощущение знакомости — этих морщинок? или этих чудных распущенных гнедых волос с рыжеватым отливом? или голубой сетки прожилок под милыми глазами, сквозь прозрачную белизну кожи, подернутую легким желтоватым оттенком? или этого хрупкого белого уха, открывавшегося вдруг после того, как убраны были волосы, мешавшие видеть меня? а может, узнавание обрушилось в меня сразу, всей совокупностью черт? — о, мука того узнавания не оставляет меня и теперь, когда всё давно известно и изжито, и слезы любви и утраты колют своим холодом лицо) — это открытие было крахом всего меня, моей судьбы. Ты была мне судьбой, была этим «всем» и была как бы залогом моей открытости, моей всеприспособляемости, моего благоволения и моего безволия, ведь даже «черно-желтая» комната, не говоря уже о Кваленштейне и Башне, даже мои книги служили мне только доказательством тебя, а значит — доказательством и меня самого… А теперь я не знаю о себе ничего, судьба покинула меня, и «временщичество», о котором говорил когда-то Кваленштейн, вошло в меня, растворило меня в себе, меня поглотило, и, если бы не память, если бы не возможность в мыслях обращаться к тому, что было прожито с тобой, если бы не знание того, что ты у меня была, — оно уничтожило бы меня… Как забыть мучительное объяснение тут же, в Бане (да будет проклято это слово!), на теплом мраморе, с нестерпимым блеском отражавшегося в нем света, эту твою глянцевитую наготу, мерцавшую рубиновой иглой в моем безумном мозгу, — ощущение сдавившей горло петли, вдруг, разом сменившее чувство безграничной свободы, лившейся в грудь потоком; тяжесть, рухнувшая вдруг, о которой я не подозревал прежде, которой ведь и не было, попросту не существовало, — о, это задыхание внезапной несправедливости всего, всего, всего!.. Каменная неподвижность языка, и если бы не слабейшая надежда, надежда безумная, что что-то еще можно сместить, повернуть, закрыть доступ грянувшей хляби, мерзости, нечистоты, — надежда, побуждавшая этот камень шевелиться, стучать о зубы, о щеки, о губы — утроба рта безмерна в своей косности, если бы не надежда, не легкий ее проблеск — вздорный! вздорный! — то как покойно было бы отдаться этой тяжести, пусть придавит, раздавит, убьет, не сопротивляться ей, не пытаться остановить разверзшуюся хлябь, а погрузиться в нее, раствориться, не видеть, не слышать, не думать! Пусть погибнет воображение, пусть отпустит, откинув свой ярый покров!..
…Приходили слова, они ударялись в мозг, ища себе место, ломаясь кусками, ворочались, толкались, укладывались в груды. Самое громоздкое из них было слово «Ави», оно обрушилось сверху, сминая под собой улегшиеся было другие камни, упало на голую боль, вздымая столб — огня? влаги? праха? — «Ави… Узнать… Что с ним… Где он…» — Боль качалась, струилась, обволакивала язык, и он, заведомо зная, что всё кончено, неуклюже переваливался во рту. — «Почему… Это не так… Ты не могла… Без меня… Со мной не могла… Не могла…» — «Он тоже ты… Ты без него не ты… Пойми»
— Я понимаю… Это я должен был…
— Но ты не…
— Я не знал… нет… нет…
— Это Кваленштейн убил…
— Кого?.. Кваленштейн?..
— Тебя, если…
— Да… Не могла… Ави... Ави... Ави...
Потом тебя оторвали, стали что-то делать со мной, окрутили чем-то, связали, сжали, мне стало легче, стали толкать, я падал, поднимали, толкали снова — эти тени, черные тени, стало не так больно, мелькнуло еще что-то, нагая девица с золотыми волосами, совсем юная, я не узнал ее. И свет погас, и угасла боль, и наступил покой, но то был уже какой-то совсем другой покой: затхлый, грязный, с привкусом железа во рту, и железом этим был мой умерший язык.
V
Это новый покой, подвальный, с крысами и постоянным ощущением собственной нечистоты, меня и спас. От чего спас? спас для чего? — думал я, лежа на холодном загаженном полу влажного подвала, и не находил ответа. Иногда мне вдруг смертельно хотелось видеть тебя, чтобы убедиться, что происшедшее — произошло, и ты приходила одна или приводила с собой ту девушку, и вы молчали обе, как молчат в присутствии человека, от которого чего-то ждут, — молчат терпеливо, смиренно, обреченно, пока тот, наконец, не исполнит того, что ему надлежит сделать. Меня это почему-то веселило, и ты простишь мне этот смех, так пугавший тебя. Чего было ждать от меня? словно это я вел себя неправильно, заблуждался, словно мой компромисс с жизнью и был самой непростительной моей виной. В конце концов, даже позднее, когда я согласился увидеться с Ави и воспользоваться добытыми вами в Бане схемой Подвала и ключами, — это было выражением всё того же моего компромисса с жизнью, — неужели ты не видела, что я не меняюсь?! Так неизменно всё, что отзывчиво, открыто в самой своей сути, сколь бы ты ни была права, упрекая меня в эгоизме, черствости, холодности, в том, наконец, что имел в виду юный Ави, нарекший меня Сухим Змеем, — помнишь, как это прозвище когда-то тебя забавляло? — когда-то давно, так давно, что моя сомневающаяся тень (ибо меня нет, и сомнение — всё, что у меня осталось) не видит ничего достоверного ни в прошлом, ни еще менее в настоящем, а будущего… а будущего… но подожди… дай договорить тому, язык которого мертв…
Свидетельство о публикации №225052200592