Жертва аборта маленькая повесть
ЖЕРТВА АБОРТА
(Маленькая повесть)
Всё былое особой метой
Отмечается с ранних пор.
С. Есенин
Впечатления детства самые яркие и прочные.
Характер и поступки всякого человека – родом из детства
Вл. Этманов
Чем я провинился перед матушкой – откроется мне позже. А пока мой отец, едва не загнав Орлика, успевает снять мою родительницу со стола повитухи.
Так мне была дарована жизнь.
Родился я «из рук вон никудышным»: до двух лет череп мой был совершенно гол, до пяти – мучили поносы, до семи – золотуха, до девяти – не выговаривал 6 букв алфавита: ж, р, ц, ч, ш, щ, чем вызывал издевательства одноклассников, ел глину и штукатурку, отколупывая их от русской печи, занимавшей четверть пространства нашей избы, а учась в первом и втором классах, подворовывал со школьных досок мел, жадно поглощая его на переменках. Большие пальцы на ногах были аномально длиннее положенных размеров в два с половиной раза. Ко всему этому я был леворук, – что нещадно каралось учителями.
Причину своей недужности вижу в невероятном ужасе, что довелось мне прочувствовать и пережить, сидящему в материнском лоне в ожидании исполнения приговора. Не помню – бился ли я в истерике о стенки матки, кричал ли, умоляя не убивать, не истязать спицами, но то, что угрожало мне уже живому, но ещё не родившемуся, отразилось на мне, осталось со мной, впиталось в мою плоть и кровь.
Отец
Как бывшего псковского крестьянина из Великолукского уезда, пережившего несколько антибольшевистских восстаний, улизнувшего от мобилизации в «Зелёную армию» батьки Булак-Булаховича, занесло в Среднюю Азию, в Казахстан? Белыми пятнами на земном пути Ильи Тимофеевича и участия в первом съезде рабочих, крестьянских и красноармейских депутатов Великолукского района в 1927 году, и создание пунктов ликвидации неграмотности на селе, и коллективизация. Причём, раскулачивали крепкую крестьянскую семью Ильи Тимофеевича Кудрявцева с его 10-ю взрослыми братьями и сёстрами вчистую, под корень, не оставив ни крошки хлеба, ни пылинки муки. Раскулачивали «мироедов» не пришлые «дядьки» «со взором горящим», а пьянь подзабонная, своя, деревенская, лодыри беспортошные. Правда, под присмотром городского «дядьки» со взором горящим.
Под непроницаемой завесой и период от разгула коллективизации до Советско-финской войны на Карельском перешейке, и Великая Отечественная, из которых районный активист, грамотей и бывший «кулачина» Илья Кудрявцев «вышел» без единой царапины, без наград, с лычками старшего сержанта на погонах.
Но к Марии Этмановой 47-летний вдовец сватался уже в должности акима (1) фруктово-ягодного питомника села Ванновка, имея за спиной три женитьбы и 19-летнюю дочь.
1.Аким (каз., кирг.) – глава местного исполнительного органа власти. Здесь – начальник, хозяин.
Мне невероятно повезло – 19-летняя Мария была отдана 47-ми летнему соискателю, что и предопределило моё зачатие. Но – лишь зачатие. Ибо быть зачатым, не значит – родиться.
Да, мне несказанно повезло – быть зачатым, и уже вполне зрелым, чувствующим плодом, заглянуть в бездну небытия, претерпеть ужас уничтожения и – родиться.
…Вскоре после моего рождения родители покинули Казахстан.
Почему?
«По долгу службы», – отвечал отец.
«Ты часто болел», – отвечала мать.
Но – я часто болел и на другом конце страны.
А поселились мы в глухом лесу, на кордоне, в краю вепсов и комаров. Валгомка, Колчаново, Мертвицы – какие дивные названия, какие дикие, волшебные места Приладожья!
Изба-четырёхстенка, рубленная из строевого, хоромного леса, с низкими потолками, маленькими подслеповатыми окошками, отказывалась хранить тепло, и зимы для нас, не смотря на старания русской печки, были сплошной мукой. Отец, будучи лесничим, полноправным хозяином огромной территории лесных угодий, не мог позволить себе спилить лишнего дерева. Он жил по лишь ему известным нормативам: положено для отопления деревянного дома такой-то площади столько-то кубометров дров – будь добр, и не поленом больше. И так во всём, что касалось государственных интересов. Но зато зимой отец чаще домовничал(2).
2.Прим. Домовничал – здесь: бывал дома, находился дома.
И было не так страшно. В валенках, в ватных штанах, в телогрейке-безрукавке поверх форменного френча лесничего, в синей фуражке, при свете керосиновой лампы, он садился за стол в горенке, которая служила родительской спальней, и щёлкал на счётах.
«Отец пересчитывает деревья» – шептала мать.
Как я уважал в такие минуты отца! До трепета! За окном воет вьюжистый ветер, швыряется в окна комьями снега, в русской печке потрескивают дрова, пахнет дымком, сосновой смолой, в комнате полумрак, по голым бревенчатым стенам о двенадцати венцах, промеж которых для утепления уложен мох, мечутся причудливые тени…
«Отец пересчитывает деревья, – захлёбывался я от восторга, – какой же он умный, мой папа. Когда я вырасту, я тоже буду щёлкать на счётах и пересчитывать деревья!»
Наступал час, когда отец снимал фуражку, аккуратно клал её поверх бумаг. Без фуражки отец терял свою официальность, государственность, становился родным, домашним. В комнате светлело, словно от его огромной лысины, обрамлённой по бокам черепа и на затылке серебристыми зарослями кудрей, исходил свет. Когда отец, запустив пальцы в кудри, начинал накручивать на них пряди волос, это означало, что он в прекрасном расположении духа, что, в свою очередь, значило – все деревья на месте и сейчас отец вспомнит о нас. Первым буду я. С казённого стула, оббитого коричневым дерматином, отец пересядет на грубый самодельный табурет, закинет нога на ногу, посадит на неё меня и будет покачивать. Вверх-вниз, вверх-вниз. Ах, какое это счастье – качаться на отцовской ноге! После меня на отцову ногу усаживается мой средний брат, затем – младший.
…Появление младшего долгое время для меня было загадочным, но невзлюбил я его сразу, как только увидел, что он вцепился…
Но о нём, и вообще, о братьях – потом, в другой раз.
Нынче же – про отца.
Случалось – отец снимал со стены скрипку, садился на табурет, ставил инструмент на колено и начинал играть. Велением его руки смычок извлекал из четырёх струн наигрыши народных песен, частушек, приплясов. Верхом мастерства была песня, которую отец, подпевая скрипке, исполнял слегка дрожащим голосом и к середине песни непременно со слезами на глазах –
Шумел-горел пожар московский,
Дым расстилался по реке,
А на стенах вдали кремлёвских
Стоял он в сером сюртуке…–
Пел отец, поставив скрипку на колено, обтянутое тёмно-синим диагоналевым галифе. Отец был прекрасен! Он водил смычком по струнам, заставляя скрипку то жалобно-протяжно, печально-тихо стонать, то изливаться нежно-чарующими, пронзительно-мелодичными звуками, от которых сжималось сердце, разрывалась душа, рушились стены дома –
Он видел огненное море,
Он видел гибель впереди.
И, притаив свои мечтанья,
Свой взор на пламя устремил
И тихим голосом сознанья
Он сам с собою говорил:
…«Зачем я шёл к тебе, Россия,
Европу всю держа в руках?
Теперь с поникшей головою
Стою на крепостных стенах.
Войска, все созванные мною,
Погибнут здесь среди снегов.
В полях истлеют наши кости
Без погребенья и гробов, –
Рыдала скрипка, припав выгнутым деревянным подбородником к острому колену отца.
…Судьба играет человеком,
Она изменчива всегда,
То вознесёт его высоко,
То бросит в бездну без стыда.
По гладко выбритым щекам отца катились слёзы. Что оплакивал отец? Московский пожар? Сгинувшие среди снегов войска? Судьбу, играющую человеком? Или это рыдающая скрипка заставляла плакать отца?
…Повзрослев, я так и не удосужился поинтересоваться у родителя – откуда в нём э т о ? Почему вдруг – скрипка? Почему, – как во всех деревнях – не гармонь? А ведь он рассчитывал на меня. Когда мы перебрались ближе к цивилизации, в домик лесничего в окрестностях Сясьстроя, отец записал меня, выдержавшего отбор, в музыкальную школу, куда водил за несколько километров по лесной дороге.
Помню, как я постоянно путал правую и левую руки: будучи леворуким, мне было легче играть пальцами правой руки, держа смычок в левой. Но педагог настаивала на общепринятом способе. В конце концов, меня отчислили. (И как знать, возможно, тем самым уничтожив во мне будущего великого скрипачу-левшу). А тогда… Разве мог я подумать тогда, что своим наплевательским отношением к делу, нанёс рану отцу? Ведь через некоторое время меня заставили забыть о том, что я – левша. В школе, начиная с первого класса, меня нещадно лупили линейкой по левой руке, иногда больно дёргали за кудри – как только я забывался и начинал писать левой. Только учителя физкультуры устраивала моя леворукость.
Словом, скрипача из меня не получилось. Самое большее, на что я был способен – натренькать незамысловатый наигрыш «Камаринского мужика». Водить прерывисто смычком туда-сюда по струнам – не составляло труда. Как и «музыкально» ударять по струнам смычком или «щипать» их пальцами. Отец тому обучил.
И опять же – лишь через годы – мне открылось, что у мелодии «Камаринский мужик» есть, оказывается, слова. Такие же задорные, плясовые, как и сама музыка. И тогда стало понятно, почему, когда я «выдавал» «Камаринского…», отец «аккомпанировал» мне только губами, фонетически: «пум-пум-пум, пу-пу-пу-пум; та-та-та, та-та-там…» Но из песни же слова не выбросишь. И вот они:
Ах ты, сукин сын, Камаринский мужик,
Заголил штаны, по улице бежит.
Он бежит-бежит, попёрдывает,
Свои штаники подёргивает.
Далее следовал припев:
Ух-ух, лапоточки мои,
Что вы ходите как будто не туды?
Вы меня совсем не держите,
Упаду – вы не поддержите!
Снова пьяненький Камаринский мужик
У трактира с полбутылкою лежит,
Все репьи собрал поддёвкою,
Подпоясанной верёвкою!
Припев
Картузишко нахлобучив набекрень,
У трактира ошивается весь день,
Бородёночка козлиная,
Ни короткая, ни длинная,
Ждёт в трактире, кто бы водочки поднёс,
Получает же одни щелчки под нос!
Припев
Ой же, ой же, вы, Камарики-рики,
Деревушка небольшая у реки,
Мужики там безлошадные,
Но до водки дюже жадные!
Повторю, – скрипачом я был аховым. И, тем не менее, попытался блеснуть. Это случилось в 7-ом классе, когда я влюбился в первый раз. Её звали Земфира. Полуцыганка и ещё полу кто-то. Я был стеснительным, и если бы Земфира не была моей одноклассницей, вряд ли бы пригласил её прогуляться по берегу реки. У Земфиры было два убойных орудия: чёрные-чёрные глаза и большая-большая грудь. Правда, позже меня пленяли и голубые, и зелёные, и серые глаза. Но большая грудь всегда оставалась в приоритете. О причинах моего пристрастия к сему предмету я поведаю в своё время, сию же минуту – о свидании.
Мысль, – взять с собой скрипку, – родилась неожиданно, пронзила, как молния. Сезон к любовным прогулкам не располагал: осень, увядание, тусклое небо, изработавшееся за лето солнце. Но – чувствам не поперечишь.
Наспех перекусив (в младые годы я ещё не ведал, что художник должен быть голодным), набросив пальтецо на рыбьем меху, сунув скрипку в футляр, с колотящимся о рёбра сердцем я полетел к речке.
Ясно помню: Сясь привычно несла свои воды в поблескивающее на горизонте Ладожское озеро; по высокому песчаному берегу реки то там, то сям пробегал ветерок; на померклом небе, заляпанном серовато-беловатыми сгустками облаков, устало лучился поношенный кокошник солнца.
Ах, Земфира, Земфира! Как легко было с ней в классе, и как мучительно неловко я чувствовал себя на свидании с нею. Не знал, как начать разговор, о чём говорить. Шёл рядом с Земфирой, как говорили тогда, на «пионерском» расстоянии – на расстоянии вытянутой руки. Когда молчание стало невыносимым, меня осенило – у меня же с собой скрипка!
Я, было, обиделся на Земфиру – почему не спросила, не полюбопытствовала, «что это у меня в руке?», но, вдохновлённый предстоящим успехом, воскликнул:
– Хочешь, сыграю на скрипке?! – и, не дожидаясь согласия, отщёлкнул защепы футляра, вынул инструмент, возложил на плечо, тряхнув кудрями, принял картинную позу, тронул струны смычком.
– Пши-пши-пши, вжи-вжи-вжи, хыр-хыр-хыр, – застонала-захныкала скрипка.
«Не может быть! – обомлел я, – я же наигрываю «Камаринского?!» Собрался, сосредоточился, глянул на смычок, на струны, повёл рукой.
– Хры-хры, вжиу-вжиу, опш-опш, – зашлась-захрипела скрипка.
Это был провал!
Оскорблённая Земфира на следующий же день растрезвонила всему классу о моём неудачном дебюте.
Так, едва начавшись, закончилась моя концертная деятельность.
И так, едва зародившись, умерла моя первая любовь. Но её безвременная кончина подвигла меня к стихоплётству. Стихи хлынули из меня, как выплеснутая вода из помойного ведра. В мире ничто не проходит незамеченным, а в жизни ничто не бывает безнаказанным: в 8-ом классе меня уже называли – «наш Пушкин», «у нашего Пушкина». Мною стали интересоваться девочки и у меня появилось право выбора. Земфиру же я вычеркнул из своей жизни – как бы мне больно не было. Как говорят поэты, «наступил на горло собственной песни».
Боже, какие дрянные стихи я писал! А тогда они казались мне совершенством, шедеврами. Для убедительности прочту опус, посвящённый Земфире:
Над вечерним Сясьстроем звёзды нежно зажглись,
В парке над рекою сосны нас заждались.
Где же ты, моя милая!? Приходи поскорей!
На душе сиротливо без улыбки твоей!
Робко к берегу тянется
Темноокая Сясь.
Ветерок чуть буянится,
На кого-то сердясь.
Мы шагаем по берегу –
К солнцу, – счастья искать:
Ведь свою нам Америку
Предстоит открывать.
Вообразите, и подобное представлялась мне поэзией! Но кто в юности не грешил стихоплётством? Да ещё, будучи, травмированным любовью! Отвергнутым! Ненужным! Но благодаря стихам, даже таким дряным, я убедился, что более всего женщины падки на поэтов.
Но я опять забежал вперёд.
А пока были начальные классы, где через экзекуции меня отучали писать левой рукой, где каждую четверть учеников проверяли на вшивость, и при обнаружении у трёх-четырёх учениц гнид в волосах, зачастую под машинку подстригали всех, тут же, не отходя от парты. Бывало, дважды в год я лишался своих кудрей. Но самыми большими унижениями я подвергался из-за своей картавости и шепелявости. Одноклассники с наслаждением изводили меня. Сяська, а не чашка, луська, а не ручка, Зузьска, а не Жучка, ссеепка, а не щепка, ссыплёнок, а не цыплёнок – кого, позвольте, не выведет из себя такое произношение? Родительница махнула на меня рукой, родитель же ставил лицом в угол и наказывал: «учись человеческому языку». И я, вглядываясь в мох между венцами, наблюдая за копошащимися в нём жучками-паучками, развивал речевой аппарат. Сясьска, сясьска, сяська, – твердил я до умопомрачения, – ссыплёнок, ссыплёнок, ссыплёнок. К четвёртому классу я уже свободно изъяснялся на великом, могучем. Испытал ли я от этого радость? Во всяком случае, жить в обществе стало не легче. Отдушина находилась дома. Ещё в 6-летнем возрасте отец записал меня в библиотеку при Сясьском Доме культуры, куда сопровождал меня по мере надобности, всякий раз уплачивая в десятикратном размере залог – сумму компенсации в случае утраты или порчи мною взятой для прочтения книги. Первой прочтённой библиотечной книгой была ярко разрисованная книжица-альбом стихов под общим названием «Эта книжечка моя, про моря и про маяк». Я был сражён, я был очарован. Пушкин?! Пфи! Какой Пушкин?! Маяковский – вот поэтище! С тех пор Владимир Владимирович – мой кумир, любимейший поэт.
Отец мой был великим книгочеем, у него было две книжные этажерки о шести полок каждая. Я хотел походить на отца. Но нужно было экономить керосин. И когда на кодоне появилось электричество и керосиновые лампы стали не нужны, я сбрендил. В прямом смысле. На книге «Славянские сказки». Помню её красочную обложку, на которой изображён длинноногий великан, держащий в руках раздутого, как шар, мужика в шляпе, а в самом низу – принц на коне, в шляпе с пером. Именно эти персонажи стали нависать надо мной по вечерам, когда я ложился спать на своё законное место на русской печке. Именно они по ночам стучали в заиндевевшее окно, умоляли впустить погреться. Отец привёз врача. Тот заглядывал мне в рот, мял живот, простукивал спину, прикладывал к груди какую-то трубку, оттягивал вниз веки, качал головой, мрачнел. После вердикта – отлучить от чтения на полгода и улучшить питание, уехал.
…Любил ли отец меня? Нынешним умом вывожу: больше, чем любил, – жалел. Видимо, тяготился виной. За едва не совершённое моей матерью преступление. Может быть, потому он почти не наказывал меня?
…Всякий раз, возвращаясь из леса, отец приносил гостинцы. «Это от лисички», «это от зайчика», улыбаясь, говорил он, протягивая на ладони кусочек хлеба, пахнущий вереском и багульником одновременно. Какая же это была вкуснятина! Проглотив гостинец, я непременно спрашивал: «пап, а когда Вы ессё (что означало ещё) пойдёте в лес?» Иногда в меню «от лисички» или «от зайчика» включалась зелень: пучочки заячьей кислицы или сочные, сладковатые корешки каких-то трав.
«Всякая козявочка-букашечка, всякая травиночка-цветочек, всякое деревце – существа одушевлённые, у всякого своя жизнь, своя цель, своя задача. И человек без надобности не имеет права вторгаться в их жизни, – не уставал повторять отец. – Каждая козявочка, каждая травиночка, каждое деревце плачет, когда человек бездумно, без надобности обрывает их жизни. Они плачут от того, что человек не дал выполнить им своей цели, не дал решить им своей задачи. Человек обязан учиться у природы, а он несёт в неё зло. Злит природу».
…Дом лесничего в Сясьстрое, куда мы переехали из Монцева, мало чем отличался от предыдущего обиталища. Холоднющий туалет на летней веранде в стужу также заменялся ведром возле рукомойника. Но по большой нужде всё равно приходилось студить задницу и причиндалы. За зиму в отхожем месте нарастал сталагмит из фекалий, который отец сбивал лопатой, когда нарост вот-вот готов был показаться из очка. Воду носили из колодца, благо он находился в метрах 20-ти от крыльца. Дрова брались из-под навеса, расходовались экономно. Так что зимою вся жизнь в доме концентрировалась вокруг печки. Дом лесничего в Сясьстрое от дома лесничего в Монцеве отличался тем, что был приземистее, ниже, но вдвое длиннее и походил на пенал. С 1940-х по 1950-е годы данное строение обживал начальствующий состав НКВД, отвечавший за охрану лагеря военнопленных латышей, венгров, чехов, румын, немцев. Лагерь находился неподалёку, в полукилометре. Последний военнопленный покинул пределы Сясьстроя в декабре 1949 года. Но это так, к слову.
…Если в первой половине дома-пенала ютились мы, семья лесничего Кудрявцева Ильи Тимофеевича, то во второй размещалась контора лесничества. А какая порядочная контора без уборщицы, делопроизводительницы, истопницы? Так возникла Зинка – одна в трёх перечисленных ипостасях. По утрам в конторе отец проводил совещания, беседовал с лесниками, принимал посетителей; по вечерам, склонившись над картой Волховского лесничества, выслушивал доклады и соображения каждого из 12-ти лесников. «Контора – это святое», – говаривал отец, пресекая наше желание хоть иногда бывать на его рабочем месте. Но однажды я (будучи вообще любознательным) нарушил запрет. В разгар дня забежал в отцово «святилище», оно оказалось пусто, и я, желая отцу сделать сюрприз, спрятался в шкафу с бумагами. Сижу, представляю: придёт папа, сядет за стол, станет щёлкать на счётах, пересчитывая деревья, и тут я – из шкафа, на цыпочках, подкрадусь со спины к отцу, обниму за шею, уткнусь носом в гладко выбритую, пахнущую «Шипром» (3), щеку.
3.Прим. «Шипр» – Популярнейший в 1950-х – начале 1960-х годов одеколон.
…Меня разбудили всхлипывания и стоны. Я приоткрыл дверцу своего схрона: отец лежал на столе, вверх лицом, на животе его ёрзала, разметав по плечам рыжие волосы, Зинка. Её глаза были закрыты, она задыхалась, подвывала, её груди, смахивающие на огромные груши, хлестали отца по щекам, отчего отец приглушённо кряхтел. Не знаю, сколько времени я наблюдал эту жуткую картину, прежде чем кинуться на Зинку, и с воплем, «не трогайте отца!», повиснуть на ней.
…Наказание не заставило себя ждать – отец выдрал меня солдатским ремнём, зажав мою кучерявую голову у себя между ног. Но я уверен, что моей заднице перепало из-за моего языка, который о том, как Зинка скакала на нашем несчастном папе, пожаловался матери.
Вообще, отцу от моего языка и моей любознательности доставалось. Однажды на уроке истории учитель-историк Евгений Павлович стал перечислять преимущества советских социалистических государств перед капиталистическими. Когда дошёл до утверждения, что Советский Союз служит на планете светочем для всех людей доброй воли, и что Советский Союз сам ни на кого не нападает, в то время как капитализм-империализм буквально бредит войнами, у меня невольно вырвалось: «А как же нападение Советского Союза на Финляндию?! Мой отец воевал, он мне рассказывал…».
Бедный, мой бедный папа! Я даже представить не могу, что обрушилось на него после моего заявления. Но помню, – придя домой, он взял со стола радиоприёмник «Звезда», который слушал по ночам, завернул в заношенную-переношенную кацавейку и куда-то унёс.
…Но я опять нарушил спокойное течение повести.
…В русской среде, пронизанной принципом: я начальник – ты дурак, ты начальник – я дурак, лесники отца моего уважали. А уважение русского мужика заработать трудно, не заслужить, а именно – заработать. Тем более такого мужика, который «сидел». «Они все сидели», – всякий раз пугала меня мать шёпотом, видя, как я кручусь возле деда Висленева.
Дед Висленев. Он так и сохранился в моей памяти просто «дедом Висленевым». Статный, под два метра ростом, на изрезанном глубокими морщинами лице, под густыми, седоватыми бровями светятся добрые глаза; клочковатая, серебристо-белая, словно ягель, борода обрамляет подбородок. Дед Висленев – кладезь прибауток, поговорок, стихов, ему ведомы повадки всякого, как он выражается, «животинушки»; червяк у него – червячок, жук – жучок, змея – змейка. Летом дед Висленев ходил в сапогах, наматывая на ноги портянки, в тёплых штанах, в толстовке поверх рубашки с глухим воротником. Как-то на мой вопрос, – «деда Висленев, Вам не жарко?», – он с болью в голосе ответил – «я за свою жизнь намёрзся». Где он жил? как жил? По крупицам, по обрывкам подслушанных разговоров я сделал вывод, что «дед Висленев» кому-то или в чём-то «подавал большие надежды», сидел, воевал, снова сидел, что у него ни жены, ни детей. Он не курил, не сквернословил. Только вот… Однажды я видел, как этот добрейший человек катался по земле, забивал себе рот травой и мхом и выл. Вой у него был какой-то дикий, звериный. Я испугался, долго молчал об увиденном, а когда рассказал отцу, он прижал меня к себе и гладил, гладил по голове.
…Добрая половина лесников Ильи Тимофеевича были «сидельцами». Так что, повторю, заработать их уважение было, ой, как не просто. Кто-то из них, а скорее всего, все они вместе, по каким-то одним им известным признакам, «вычислили», что Зинка «работает на органы», намекнули об этом отцу, но отец, я полагаю, и сам догадывался о наличии четвёртой профессии у истопницы-уборщицы-делопроизводительницы и …любовницы.
Авторитет моего отца у «сидевших» зашкалил после одного приключения. За получкой для лесников Илья Тимофеевич ездил в контору Волховского лесничества. Путь неблизкий. На перекладных. Из Сясьстроя на гремящем, дрожащем, задыхающемся автобусе – до Новой Ладоги, далее, на рейсовом – до Волховстроя, в Волховстрое… словом, поездочка ещё та, за день только-только обернёшься. Отец всегда ездил с чемоданчиком. Был у него такой – фибровый, тёмно-коричневого цвета, с двумя металлическими застёжками-замочками и ключиком. Такие чемоданчики я потом в кино видел, – у возвращающихся из сталинских лагерей. Перед поездкой за деньгами у отцовского чемоданчика отвалился один из двух крепежей ручки. Не подмышкой же чемоданчик нести? Илья Тимофеевич засунул его в сидор, оставшийся с войны, и поехал. Получив деньги на подчинённых и на оплату прочих расходов, отец, ожидая автобус до Новой Ладоги, заметил, что за ним пристально наблюдают двое. Определил – «не из органов». Гопники. Искушать судьбу не стал. А может быть, сказался опыт двух войн. Во всяком случае, решение пришло мгновенно: отец сел в автобус, идущий на железнодорожный вокзал, там, среди людской массы, было менее опасно, да и милицейский пикет рядом. Тем не менее, на одни свои подозрения и догадки органам правопорядка не сошлёшься. Отец купил билет на проходящий поезд до Колчанова, зашёл в тамбур вагона и, – как уже ему удалось, – выскочил в противоположную дверь, пронырнул под стоящим на соседних путях составом… Но вернулся отец домой только утром следующего дня. Потом он объяснял свой «побег» тем, что благодаря сидору, которой крепиться за спиной, руки отца были свободны, что позволяло быть юрче, подвижнее, живее.
«У бабы был!» – оценила мать отцово приключение. Но на этот раз она ошибалась.
…Упомянув о «деде Висленеве», не могу обойти молчанием Подлесного. Перед глазами его высокая, на вид ещё крепкая фигура уже глубокого старика, его белым-белая, что молоко, бородка. Не осмелюсь заявить, что мой отец и Подлесный приятельствовали, но однажды отец снял с гвоздя скрипку, натёр смычок канифолью, вышел на веранду, поставил инструмент на колено, тронул струны… и Подлесный …запел. Полвека минуло, но до сих пор я слышу его низкий, слегка дрожащий голос:
Тихо вокруг, сопки покрыты мглой,
Вот из-за туч блеснула луна,
Могилы хранят покой.
Белеют кресты – это герои спят.
Прошлого тени кружатся вновь,
О жертвах боёв твердят…
Полвека кануло с тех пор, как я увидел плачущего старика. Полвека! И не дай Бог ещё раз видеть подобную картину, не дай Бог! Плачущие старики – это противоестественно.
…Тихо вокруг, ветер туман унёс,
На сопках Маньчжурии воины спят
И русских не слышат слёз…
плакал Подлесный, плакал отец, плакала скрипка, плакал я. Признаюсь: я вообще рос плаксивым ребёнком. Чуть что и… Отсюда и моя, скажем так, сентиментальность. Недаром говорят – что в ребёнка в детстве вложишь…
…Плачет, плачет родная мать,
Плачет молодая жена,
Плачут все, как один человек,
Злой рок и судьбу кляня!..
Закончил Подлесный, закончил отец, взвизгнув, умолка скрипка, громыхнув цепью, скрылся в своей будке пёс Бобик.
Потом я узнал от отца, что Подлесный в 1904 году служил минёром-электриком на «Авроре», в русско-японскую войну в бою крейсер получил множество серьёзных повреждений и пробоин, возникли пожары. Командир крейсера был убит. Одним из снарядов был перебит электрический кабель управления рулём. «Аврора» стала неуправляемой, превратилась в мишень для артиллерии японских судов. Минный электрик Андрей Подлесный под огнём сумел быстро срастить кабель, крейсер вышел из-под огня, что спасло его от неминуемой гибели. За свой подвиг матрос Подлесный был награждён Георгиевским крестом. В 1926 году судьба забрасывает Андрея Павловича в Сясьстрой, где разворачивалось строительство крупнейшего на ту пору целлюлозно-бумажного комбината, электроотдел которого и возглавит георгиевский кавалер.
Это была моя первая и последняя встреча с легендарным авроровцем – в 1973 году в возрасте 94-х лет он умрёт. Но эта единственная музыкальная «посиделка» длинною в песню на всю жизнь осталась в моей памяти, как и единственное «матерное» слово,– «ах ты, пим (4) дырявый!» – произносимое героем.
4.Пим – валенок.
…Не знаю, мог ли быть мой отец хорошим музыкантом, но то, что он скучал по слушателям – не сомневаюсь. К сожалению, внимали его игре только его хорошие знакомцы, домашние стены, лесная животинушка, да лесные угодья.
…Любил ли отец нас, своих сыновей? Какие чувства испытывал к матери детей своих? Во всяком случае, каждый из нас стремился жить своей жизнью. Если отец снимал с гвоздя скрипку и принимался наигрывать на ней, то делал он это для себя. Если мать вдруг запевала старинные казачьи песни, то пела она для себя. Даже некоторые продукты питания предназначались только отцу. Редчайшие по тем временам кукурузное масло и гречневая крупа. Отдельной статьёй шла женьшеневая настойка, которую отец готовил собственноручно из присылаемых ему кем-то и откуда-то корней.
Отец был добрым человеком. И с чувством юмора. Как лесничему, «начальнику леса», ему приходилось общаться с самыми невероятными посетителями, многие из которых видя моего отца в строгом мундире лесничего, восседающего за казённым столом, «сервированным» тяжёлым чернильным прибором с двумя чернильницами, бокалом для ручек и пресс-бюваром, счётами, арифмометром «Феликс», прямо скажем, тушевались. Страх, трепет перед мундиром – пусть это будет мундир носильщика или золотаря – в крови у русского человека (об этом ещё Достоевский писал). И второе: всякого облачённого в мундир русский человек воспринимает как представителя государственного закона, как судию. А тут – наш отец не только в мундире, за указанным столом, но и на фоне огромной, едва ли не во всю стену, географической карты Союза Советских Социалистических Республик.
Так вот, пришёл однажды к отцу посетитель. И жалуется. Дескать, ходил я за малиной в лес. Малины прорва была. Увлёкся. Уже почти вёдерную корзину набрал. Чую, – что-то не так. Поднимаю голову – недалеко от меня кучка, не кучка, чучело, не чучело. Присмотрелся – медведь. А, скорее всего, медвежонок. Малиной лакомится. Я так и обмер. А потом корзину с малиной бросил и к ближайшему дереву ломанулся. Оно невысоким оказалось. Не помню, как я на него взлетел. Сучки на дереве тонкие, сухие, вот-вот обломятся. А медвежонок, как обычно пишут, что испугается, не испугался, зараза, а, напротив, со мной, верно, поиграть вздумал. Деревце облапил, и ко мне подбирается. Я его ногой по башке. Чувствую, в штанах у меня тепло стало, потом завоняло. А он рычит, в сапог вцепился и меня вместе с сапогом вниз тащит. Я вою благим матом, руки мои слабеют, вот-вот свалюсь в лапы медвежьи. Слава богу, обоссался, от этого и в чувство пришёл, соображать стал. Понял, что надо сапог скинуть. Кое-как я помог мишке содрать сапог с ноги. После этого медвежонок отстал от меня, принялся сапог рвать. Изорвал его в клочья и ушёл. А я ещё долго на дереве сидел…
Позже отец признался, что ему чудовищных усилий стоило не свалиться со стула на пол и не зайтись в хохоте. У отца вообще, – если верить его словам, – не дрогнул не один мускул на лице.
…Но вернёмся к посетителю.
– Что же Вы хотите? – поинтересовался отец.
– Хочу, чтобы мне возместили стоимость сапога. Вот его остатки, – и мужчина положил на стол авоську с обрывками резиновой обувки.
Мой отец сообразил, что мужчина не шутит, что это последствия пережитого шока. Но как объяснить это самому пострадавшему?
– Хорошо, – сдерживая смех неимоверным напряжением всех своих физических сил, согласился отец. – Хорошо. Требование Ваше законное. Но я-то причём здесь?
– Как причём?! – изумился посетитель. – Лес Ваш. Во вверенном Вам лесу мне… вот… это же…
– Хорошо, хорошо! – встревожился отец, заметив, что в мужчине начинает разгораться огонёк нездорового волнения. – Лес мой. Но он и государственный. И я вместе с государством в ответе за то, что творится в лесу. Ваши претензии законные. Всё должно быть согласно букве закона. Вот Вам бумага, ручка, пишите.
– Что писать?
– Пишите: «посёлок Сясьстрой, главному лесничему Сясьского лесничества Волховского района Кудрявцеву Илье Тимофеевичу, от…» – пишите свою фамилию, имя отчество, адрес местожительства. Далее пишите – «…заявление». В заявление подробно опишите суть с Вами происшедшего, в конце распишитесь, поставите дату. К заявлению прикладываете вещественное доказательство. Пишите так: «остатки сапога прилагаю». Я Ваше заявление завизирую, и сегодня же отправлю на рассмотрение по инстанции, главному лесничему Волховского района. Не исключено, что Вам потом придётся ехать в Волхов для принятия окончательного решения…
Мой отец, конечно же, шутил, полагая шуткой, как успокоительными каплями, унять нервы посетителя. Заявление, конечно же, было написано, завизировано и положено в стол. Это был тот самый случай, когда бумаге нельзя было давать ход.
«Если заявитель придёт за результатом своего заявления, тогда – да, тогда – конечно… я буду вынужден… – рассуждал отец, – нельзя человека на посмешище выставлять, каким бы он ни был».
Заявитель так и не появился. Видимо, отошёл от стресса.
«Человек человека любить должен. Не можешь любить – уважай, не можешь уважать – принимай его таким, каков он есть, не можешь принимать – терпи его. Но не смейся над ним, не унижай» – наставлял нас отец. И ещё отец иногда изъяснялся притчами.
Я помню несколько. Если позволит течение повести, пару-тройку притч приведу. А здесь остановлюсь на самой мудрёной, над смыслом которой я подолгу размышлял и размышляю до сих пор.
«У речных ершей подросла молодёжь. Когда молодые рыбки освоились с обстановкой и поняли, что живут в таком месте, которое называется рекой, они спросили родителей:
– Откуда и куда течёт наша река?
– Дети, мы не знаем – ни откуда, ни куда она течёт. Знаем только, что она большая и течёт издревле.
Молодёжь забеспокоилась:
– А когда вся река вытечет, где мы будем жить?
– Не волнуйтесь, дети – ответили родители. – Она с нами всегда, и не прекратит течь, пока мы живём».
…Я никогда не видел отца в цивильном. Постоянно в форменной одежде. Правда, в домашних условиях он позволял себе косоворотки. Голубого или чёрного цветов. Голубого он надевал, вероятно, по большим событиям. Потому что за всё время в голубой я видел его всего трижды. И, пожалуй, когда к нам приезжала высокая, стройная, белолицая дама, как оказалось, дочь отца от третьего брака, моя сводная сестра Надя. Одногодок нашей матери. Погостила сестрёнка у нас несколько часов, забрала отца и уехала. Отец вернулся через два дня. В голубую косоворотку отец выряжался и для встречи маминого брата, дяди Лёни. Он жил в Ялте, на берегу Чёрного моря. С его приездом в доме пахло яблоками, грушами, лавровым листом, появлялись диковинные ягоды кизил и не менее диковинный синий лук, который почему-то назывался сладким.
Годы спустя, всякий раз, когда я приезжал в Ялту, дядя Лёня вспоминал свой визит и то, как был поражён нашей бедностью. Наверное, он был прав, но я не замечал этого. До первого класса носил материны трусы с начёсом, какую-то плюшевую чёрно-рыжею жакетку, пошитую, видимо, из материной юбки. Отдельного абзаца заслуживает рассказ о том, как дядя Лёня, когда я годы спустя приезжал в Ялту, приучал меня пить кумыс, который я полюбил так же сильно, как сухое крымское вино. Но об этом в следующий раз.
…Моих родителей нельзя было увидеть на людях вместе. По словам матери, отец стеснялся, что его жена – наша мать – младше его почти на 30 лет. Да будь моя жена младше меня на 30 лет, я бы!..
…К родителям мы обращались только на «Вы» (как и ко всем прочим), а за слово «дурак», вырвавшееся в пылу спора между нами, братьями, отец мыл нам рот хозяйственным мылом. При этом родители не стеснялись при нас скандалить. Ссоры обычно заканчивались уходом отца из дома на несколько часов. «Ушёл остывать» или «Ушёл к своим бабам» – объявляла в таких случаях мать.
Я болезненно переносил размолвки родителей. Мне было одинаково жалко и отца, и мать, и однажды я, стремясь прекратить склоку между ними, схватил со стены ружьё и выстрелил. Дробь раздолбала оконную раму, в комнату хлынула стужа.
У отца было два ружья: охотничья берданка и двуствольная «ижевка» И оба ружья – в постоянной боевой готовности. Зимними ночами к нам на веранду частенько наведывались лесные жители, две собаки, почуяв их, забивались в будки. После того, когда один из волчар утащил нашу Жучку в лес, отец держал ружья наготове. Отец был не робкого десятка. Но однажды в метель, выскочив босиком и в кальсонах на помощь собакам, забыв, что берданка не заряжена, он учёл урок. Что, впрочем, до добра не довело.
…В тот год на меня обрушилось всё разом: смерть моего друга деда Висленева, разрыв с Земфирой и крушение первой любви, невозможность поездки в Крым. Было, отчего прийти в отчаяние, отчего взорваться. И взрыв произошёл. Как-то при общении с одноклассниками я, видимо, что-то сказал не то или сделал не так. У ребят вспыхнуло острое желание начистить мне сопатку, что остро не совпадало с моим желанием. Я рванул домой, друзья игрищ и забав – за мной. Мои ноги оказались быстрее, я вбежал в дом, схватил со стены ружьё, выскочил на крыльцо и не глядя бабахнул. До преследователей было метров сто. Двое свалились. Я в ужасе отбросил «ствол» и скрылся в лесу. Благо лес начинался сразу за домом. К вечеру я едва ли не ползком вернулся к месту содеянного, прокрался к сараю и притаился на сеновале. Меня не волновало, – что творится с родителями. Меня волновало – что будет со мной? Утром я явился к отцу с повинной. Он и выносил мне приговор, он же и приводил его в исполнение. Уровень же вины отца определял начальник милиции и родители подранков, получивших по дробине – один в правую, другой – в левую ногу…
…Психологи, или как их там, полагают, что для взросления подростка требуется несколько лет, в течение которых пошагово, ступень за ступенью формируются инстинкты и повадки мужчины. Но оволосение лобка, ночные семяизвержения, влечение к противоположному полу и набухание уда при одной лишь мысли о женском обнажённом теле отнюдь не означают взрослости.
…Я стал взрослым после выстрела в моих обидчиков.
Мать
Ещё в довольно юном возрасте я узнал, что существует ненаказуемый способ умерщвления, он называется – аборт.
И однажды, холодея, я отважился спросить у матери, почему она хотела избавиться от меня.
– Потому что твой отец бабник.
– Мама! – содрогнулся я. – Но причём тут я!
– Я хотела ему отомстить, он очень хотел ребёнка.
Я разрыдался. А как бы отреагировали вы, узнав, что вы, ещё не родившийся – предмет отмщения за чужие грехи, и что цена этого отмщения – превращение вас в абортивные отходы?
Все прожитые годы я не единожды возвращался к словам матери и всякий раз леденел от ужаса. «Меня могло не быть! Меня… Кому выпал шанс быть зачатым, оформиться в тельце… и быть растерзанным, сгинуть в помойном ведре. И не было бы солнца и первого вздоха, не было бы первого крика и слова «мама», не было бы Земфиры с её убойной грудью и первой любви, и не было бы первого поцелуя и моей первой женщины. И не было продолжения меня – моих детей, и детей моих детей. Ничего бы этого не было! Ни-че-го!
«Дети мои, – скажу я своим детям, – обнимите своего деда, и будьте бесконечно благодарны ему за то, что он спас меня, вашего отца, и тем самым спас вас» – такие слова я готовился сказать своим будущим детям, когда невольно мелькала мысль о том, что меня могло не быть.
«Дети мои, – скажу я своим детям, – запомните, за грехи родителей расплачиваются их дети и внуки. Старайтесь жить так, чтобы вашим детям и внукам не пришлось расплачиваться за ваши прегрешения». Вот только внемлют ли мои дети моему совету? Ведь я и сам, зачастую…»
…Бедная моя мама! 15-летней девчушкой Вас выдали замуж за грубого мужика, который не известно по какой причине не был призван на фронт. Несчастная моя мама! Через два года с младенцем на руках Вы бежите от мужа к родителям. Не знаю, как встретили Вас родители, но я безмерно признателен Вам, – этот Ваш поступок приблизил возможность моего появление на свет.
Приблизил – но не ответил – быть мне или не быть. Шансы на зачатие меня оставались ничтожны.
…Через какое-то время по замыслу судьбы мой будущей отец пересекается с родителями моей будущей матери.
Что связывало мою мать с моим отцом? Лишь одно – она, как и мой отец, была одиннадцатым ребёнком в семье. И четвёртым, не умершим в детстве, достигшим зрелых лет. После неё родилось ещё пятеро, но только двоим суждено было выжить и продолжить род Этмановых.
…Чем покорил 47-летний вдовец сердце 18-летний женщины? В реалиях сегодняшних дней я бы моментально ответил – размером кошелька.
Но Илья Тимофеевич был беден, его третья жена погибла при пожаре, оставив ему дочку, ровесницу моей будущей матери и мою будущую сводную сестру Надю.
Как бы там ни было, но вскоре после моего рождения моя мать последовала за моим отцом, оставившим в селе Ванновка очень и очень уважаемый пост директора плодово-ягодного питомника – поехала на другой конец света, в тмутаракань, в неведомое.
…Я был слишком мал (мне было без 10 дней полтора года), чтобы помнить рождение моего младшего брата Александра. Но мне было уже достаточно (3 года и 3 месяца), чтобы запомнить появление у меня следующего младшего брата – Геннадия.
Кухня. Охапка дров. Топится печка. За дверями тявкает пёс. Стол. На столе, покрытом клетчатой клеёнкой, пыхтит самовар. Керосиновая лампа. Гранёные стаканы. Миска с кусковым, сероватым, сахаром. Щипцы для колки этого сахара. Тарелка с хлебными сухариками. На широкой скамье – мать. Чайной ложкой размешивает в стакане чай. Тёмно-коричневая жидкость бешено вращается. Вокруг черенка ложки образовалась воронка. Зачарованно гляжу на эту воронку…
Снова – кухня. На скамье – мать. Держит в руках свёрток. Он противно пищит. Спрашиваю отца:
– Папа, кто это?
–Твой братик.
– Откуда?
– Наша мама недавно пила чай и размешивала его в стакане ложкой. Надо было ложкой крутить в правую сторону, а она крутила в левую. Вот и накрутила тебе братца, – таким был его ответ.
…Я сразу невзлюбил новоявленного члена семьи. А за что его было любить, если он лишил меня дополнительного провианта? Бывало, нахлебавшись супа или натрескавшись картошки в мундире, я на десерт присасывался к материнской груди. Что может быть прекраснее материнской сиськи, наполненной молоком?! Я запихивал длинный, светло-коричневый сосок в рот, ладошками упирался в дебелую, с редкими синеватыми прожилочками, духмяную грудь, зажмуривался и – пил, пил, пил. Что может быть лучше материнского молока?! Сладковатое, жирное, густое – оно наполняло мой рот, я не успевал его глотать, я захлёбывался. О, какие это были минуты! Какое это было блаженство! Я делил материнскую грудь с братом Сашей. Он был на полтора года младше меня. Мы с ним прекрасно ладили. Он кормился правой грудью, я – левой. И вдруг появляется Генка. Пищащий, сморщенный комочек. И лишает меня наслаждения. Даёт понять – третий должен уйти. Так уже в трёхлетнем возрасте я осознал, что за всё в жизни надо бороться. И я боролся. Неделю я истерил, катался по полу, обливался слезами. Мать была непреклонна: мазала соски горчицей и пихала мне в рот. Силы были слишком неравны, и я, в конце концов, капитулировал. А на брата Генку затаил обиду.
Поражения ничему не учат. Но благодаря поражению я познал прелесть и ценность размера женской груди. С молоком матери я на всю жизнь впитал трепетную любовь к большой женской груди. И сегодня, когда я способен только лишь любоваться женским телом, мой пульс учащается, горло перехватывает, к лицу приливает жар, когда я вижу большую грудь, как она подрагивает вверх-вниз, вверх-вниз под блузкой при ходьбе своей хозяйки… И я начинаю подрагивать сам.
Большая женская грудь – это надёжность, это тепло, это уют, это нежность, это страсть, это безумие, это мама, в конце концов.
Когда-нибудь большой женской груди возведут памятник. Когда-нибудь большой женской груди посвятят оду, повесть, лучше – роман. И это будет заслуженно, и это будет справедливо.
Мой отец поучал, что женщине можно простить всё, кроме спущенного чулка. Я же убеждён, что женщине можно простить всё, если у неё большая грудь.
Была ли красива моя мать? Была. Как и миллионы матерей на земле. Некрасивых матерей не бывает.
Скоротечными зимними днями, в ожидании отца с делянки, мать читала нам стихи. Наизусть. По памяти. Про Мойдодыра, про Варварино горе, про Муху-цокотуху, про Золотую рыбку и разбитое корыто. Или пела. Про уральскую рябинушку, про казака, скакавшего через долину, про бродягу, который к Байкалу подходит, про Стёпку Разина, бросающего персидскую царевну в набежавшую волну.
Откуда у нашей матери, с трудом окончившей четыре класса, были такие познания?
Была у мамы и любимая приговорка – на все случаи жизни. Ею она объясняла все суразицы и несуразицы. Приговорка звучала так:
Когда был Ленин маленький
С курчавой головой
Он тоже бегал в валенках
По горке ледяной.
Однажды, и как-то вдруг, в нашей семье появился ещё один человек. «Это ваш старший брат, – сказала мама. – Его зовут Юрий, он будет с нами жить». Юра оказался маминым сыном от первого брака, и, стало быть, наш сводный брат. Юрий был старше меня на три с половиной года. И стали мы жить-поживать, четыре брата: 11-ти, 7-ми, 6-ти и 5-ти лет. До нас Юра находился у маминых родителей – у бабушки и дедушки, которые к тому времени уже переехали в Крым. От Юры я услышал, что я – жертва аборта. «Мама, я зелтва аболта!» – поделился я приобретёнными знаниями с родительницей. И был выпорот. Как и брат Юрий. Я уже признавался, что рос сентиментальным ребёнком. Но я рос и любознательным, любопытным, пронырливым и вдумчивым мальчиком. Через какое-то время я пошёл к отцу. Он колол дрова. «Папа, а Юлка сказал, сто я зелтва аболта. Сто это такое?». Отец отложил топор и взялся за ремень. Так ещё с младых ногтей я познал, что знания не только трудно даются, но за них надо ещё и расплачиваться. И почти тогда же я убедился, что знания усложняют жизнь.
Не могу сказать, по какой причине мать однажды взяла меня с собой в баню. Раздевалка не произвела на меня впечатления: где-то там, в углу, за лавками с высокими спинками одевались две женщины. Но я замер то ли в испуге, то ли в растерянности, когда увидел голую маму. Сыновий долг не позволяет вещать мне о деталях открывшей передом мной картины, но чтобы не обмануть надежды читателя, и хоть чуток удовлетворить его здоровое любопытство, я в двух строчках поведаю о том, что предстало моему взору, когда я оказался в мыльном отделении. Титьки, титьки, титьки – самые разные: большие, средние, маленькие. Тётки, тётки, тётки: толстые, худые, и не очень. Но более всего я был поражён низом их животов: треугольнички, пучочки, дорожки… я жадно, ещё ни бельмеса не понимая, запоминал эту неправильную и такую манящую геометрию.
Уже когда мама усадила меня на скользкую скамейку, предварительно обдав её кипятком из шайки, и начала тереть меня мочалкой, я увидел против себя, на противоположной скамейке, мою одноклассницу. Валя Иванова была старше меня на год, но также как и я, училась в первом классе.
Да простит меня читатель, я опять рву линию повествования.
После десятого класса наши пути с Валей разошлись. Я, в ожидании призыва на срочную службу, пошёл работать на Сясьский целлюлозно-бумажный комбинат, она поступила в ленинградский техникум. Потом Валя в числе других провожала меня в армию, приезжала ко мне (благо я служил не поодаль), я навещал её в съёмной комнатушке на Наличной, когда вознаграждался увольнительной. Не знаю, хранит ли Валя мои письма, но я иногда перечитываю её письма ко мне.
Но – вернусь в баню.
…– Ой, какой мальчик! А кудри, кудри какие! Все девки твои будут! – раздался надо мной низкий, с хрипотцой, грудной голос. (Став мужчиной, я узнаю, что такой голос называется сексуальным).
– Как тебя зовут, чудо моё? – чьи-то пальцы путались в моих кудрях, ползли к затылку. А я зачарованно смотрел на большой, чёрный, в мелких кудряшках, треугольник, вершина которого таилась где-то там, между ног… смотрел во все глаза… треугольник был так близко, что стоило протянуть руку…
…– Ты кого сюда привела?!! – заверещал чей-то визгливый голос. – Ты посмотри, что он делает, нахал, бесстыдник!
А я ничего не делал. Потом я узнаю, что это естественная реакция, что она неуправляема, что эта «неуправляшка» – достоинство и гордость мужчины.
Повторяю, я ничего не делал, у меня и в мыслях ничего такого не было – просто о н сам.
…Так я познавал жизнь, себя, окружающих.
Так насыщался знаниями. Хотя знаниями насытиться невозможно. Как невозможно насытиться созерцанием обнажённого женского тела.
Знания осложняют нашу жизнь. Но мы стремимся и стремимся к ним – невзирая на то, что и само стремление к знаниям тоже осложняет нашу жизнь. Как и стремление к познанию женскому тела. Но мы, – как те мотыльки на свет… потому что нами управляет ея величество, царица из цариц – физиология.
…Так был ли я виноват? Заслуживал ли наказания – коли о н – сам торчком? по воли физиологии? А меня верещавшая тётка грубо схватила за «неуправляшку», стеганула мочалкой по заднице и набросилась на мою маму, требуя, чтобы мы «убирались отседова».
Потом, когда я бывал в комнате у Вали Ивановой, она всякий раз игривым тоном спрашивала: «А помнишь, как мы с тобой в бане мылись?» И передо мной вновь возникала грубая тётка и её ладонь, её два пальца, стиснувших стручочек моего будущего достоинства.
Повторяю, за приобретения знаний приходиться расплачиваться. Для оплаты одних знаний мы получаем отсрочку, за другие рассчитываемся немедля, не отходя от кассы. Хотя эти знания, за которые мы заплатили, настигают нас, «вручаются» нам через годы и годы.
…Летние каникулы. Мы с мамой едем в Крым. К её родителям.
– Молодой человек, Вы бы не могли принести мне кипяточку?
Ко мне так ещё никто не обращался, ещё никто так не называл. Распираемый гордостью за себя и важностью порученной мне миссии, беру из рук мужчины стакан, иду к титану. Мы едем в четвёртом купе, путь до кипятильника недолог, иначе бы я расплакался, разжал пальцы, разбил казённый стакан. Но я не посрамился, выполнил просьбу. Уже на автопилоте, стиснув зубы, едва сдерживая слёзы, я ставлю на столик стакан, и едва ли не бегу в туалет. Там, подставив ладонь под струйку холодной воды, я плачу. В дверях туалета появляется мама. Я стыжусь своих слёз – я уже большой, третьеклассник. Но мне больно, и я лицом припадаю к маминому бедру…
Моя мама всего боялась. На людях была тихой, кроткой, как монашка.
…– Терпи сынок, атаманом будешь, – обняла меня мама за плечи, прижала к себе, и, как бы желаю утешить, приглушить боль ожога, напомнила:
Когда был Ленин маленький
С курчавой головой
Он тоже бегал в валенках
По горке ледяной.
Потом мама жаловалась своим родителям на соседа по плацкарте. Дескать, он попросил Вову принести ему стакан кипятка, а подстаканника этот еврюга ему не дал, и Вова, то есть я, обжёг себе пальцы, едва не ошпарился. А еврюга, жаловалась мама своим родителям, представлял, как мне больно, радовался и улыбался в душе. Он ехал со своей мамашей, рассказывала далее моя мама родителям, ехал со своей мамашей, матёрой еврейкой, и она, эта матёрая еврейская мамаша сокрушалась, что её сынок «Изик тяжело и опасно болен, потому что по утрам ничего не кушает – только полстаканчика сметанки, три блинчика, два яичка в смяточку, три ложечки творожку, чашечку чайку с саечкой, кусочек маслица и одно яблочко на десерт». Родитель, мой дедушка, что-то выговорил моей маме. Услышанное не давало мне покоя, и вечером, ложась спать под инжировым деревом, я спросил деда:
– Дедуль, а евлеи – это кто?
– Это такие люди, внучок.
– Тогда я тозе хосю быть евлеем, – твёрдо заявил я, – сто бы так зе плохо кусать.
…Голубой Залив. Село Оползневое. Я брожу по дедовскому саду. Это и не сад вовсе, а фруктовый рай: яблони, вишни, груши, инжир, чернослив, персики и виноград, виноград, виноград… Осенью дедушка возил его на рынок, в Ялту. Были в саду и деляночки для выращивая сладкого лука и табака. Отдельной статьёй числилась дубовая бочка для готовки вина.
Бабушка ходила в горы за кизилом, на Ай-Петринском плато собирала лекарственные травы, лечила ими людей и домашнюю скотину.
Но самым-самым для меня в саду был пруд. В нём жили золотые рыбки. Я часами мог наблюдать за их гонками. Рыбки были очень милы и любопытны. Когда я упускал ладонь в воду, они тыкались в неё своими носиками, шевелили губками – разговаривали со мной, приветствуя, махали хвостиками…
Однажды в доме собрались гости: дедушкины и бабушкины дети – мамины братья и сёстры, мои дядья и тёти: тётя Люся, тётя Нина, тётя Тамара, дядя Лёня, дядя Саша. Накрыли стол в саду, под виноградной беседкой. Расселись. Дядя Лёня несколько раз исчезал на задах дома, и всякий раз возвращался с наполненным вином большим медным черпалом на длинной изогнутой ручке. Во время очередной экспедиции дяди Лёни дедушка сходил под навес для сушки табака, взял сачок и направился к пруду. Вернулся он с ярко-красным, яростно трепыхающимся уловом, который размашистым движением руки вывалил из сачка на раскалённую сковороду. Я упал… Говорили, что в обморок. Говорили, что слишком впечатлителен. Говорили…– впрочем, это уже не важно. Отпаивали меня вином. (Верно, с тех пор я предпочитаю только сухое вино.)
А знания, за которые я расплатился тут же, – в поезде и в саду у дедушки, – настигли меня, «вручились» мне спустя десятилетия формулой – «вещи не такие, какими кажутся».
Была ещё одна памятная поездка с родительницей в Крым. Это было первое в моей жизни посещения земного эдема. Не помню, как ехали до Симферополя, как добирались до Ялты; помню лишь маленький дребезжащий, надсадно ревущий на подъёмах, визжащий тормозами при спусках, без конца вихляющий то вправо, то влево, переполненный пассажирами автобусик, ползущий со скоростью клопа. Моя мама всё дорогу ойкала, уговаривала меня поспать, мне не спалось: в автобусе было душно, жарко, страшно. Наконец – Оползневое, дедушкин дом, у калитки – старенькая-престаренькая, сухонькая-пресухонькая старушка в белом платочке и чёрном, до земли платье – бабушка Матрёна. А было то в ту пору маминой маме всего 60 лет.
…Поразительно, память моя не сохранила объяснения тому, отчего лишь один я из четырёх братьев удостаивался поездки в Крым. Возможно, это была компенсация за минуты неимоверного ужаса, пережитого при осознании того, что тельце моё отдают на растерзание крючкам и спицам.
Мама! Милая мама! Я старался как можно меньше огорчать её, но у меня плохо получалось. Да и старался ли я, чтобы было лучше? Я был лишь сыном для неё, просто лишь сыном.
…Когда я был в отчаянии от своей первой неразделённой любви, я спросил:
– Мама, а Вы любите папу?
– О чём ты говоришь, сынок? – Вопрос явно застал мать врасплох. – Какая любовь?! Мой папа сказал мне: «выходи за Илью Тимофеевича. Он вдовец. Мужчина серьёзный». Я и вышла. У него на руках восемнадцатилетняя дочь, у меня на руках двухлетний сын Юра.
Помню, я тогда развил целую теорию о любви, приводил примеры из литературы; помню, что мать на мои доводы только улыбалась, это меня раззадоривало, злило, в конце концов, я обиделся на мать, не разговаривал с ней сутки.
Мамуля! А была ли она в своей жизни хоть на секундочку счастлива?
Впрочем, счастливым может быть только идиот. Потому что он живёт в сейчасности, сиюминутности, не зная о дне вчерашнем, не подозревая о дне грядущем, не ведая о своём существовании.
Счастье – это когда не знаешь, что ты – конечен, что ты – смертен. Я был счастливым, – я это помню, – пока не узнал, что я умру. Представил, что меня не будет, и м е н н о м е н я. С криком, раздирающим рот и всё моё нутро, я скатился с крыльца дома и помчался, сломя голову, ломая кусты, исхлёстывая лицо ветками, через чащобный бурелом, благо мы жили на лесном кордоне и бежать было куда. Но на самом деле я был слеп, я ничего не видел.
…Я пришёл в чувство на сосне, с которой меня, от ужаса обоссавшегося, снял отец. Услышав душераздирающий вой, он сдёрнул со стены двустволку и выбежал из дома. Впереди мчалась, указываю дорогу, наш верный друг лайка Жучка. Потом мать с отцом долго отпаивали меня чем-то, мама гладила и гладила меня по голове, убеждала, что умирают только очень больные люди, и что к тому времени, когда я начну стариться, учёные изобретут лекарство, которое будет продлять жизнь человека…
Но с того мига я перестал быть счастливым. Мысли о смерти леденили мне душу. И снова я мчался, очертя голову и завывая…
Одни считают, что счастье это внутреннее состояние души, другие видят его в материальном благополучии, для третьих счастье – в физическом здоровье: словом, у каждого своё понятие счастья.
У меня его не было. Радость, удовлетворение, восторг – были. Но всё это – не есть счастье.
…Мы, четыре брата, стоим с мамой в длиннющей очереди в магазин. Тётки шипят: «привела свой выводок!» Сегодня будут «давать», как говорит мама, «дифицит» – белый хлеб, муку и сахар. По кукурузному батону на руки, по полкило сахару и муки на человека. Тётки боятся, что на всех не хватит. Хвост очереди – на улице. Очередь двигается медленно, очередь нервничает, очередь скандалит. И вот мы – в магазине. Но перед нами ещё человек двадцать. Наконец – отовариваемся «дифицитом», (нам даже достаётся цибик индийского чаю со слоником на пачке), мама протягивает две пустые поллитровки, в которые продавщица качает насосом из большой металлической бочки подсолнечное масло… Иногда мама нас балует. Вот и сегодня – купила с десяток брикетов супа горохового концентрированного (невероятная вкуснятина), столько же брикетов киселя ягодного концентрированного. Тётки раскудахтались: «не давать им больше! Другим не хватит!»
За стеклянной витриной широкие ванночки, в одной – деревянная ложка и красная икра, во второй – тоже деревянная ложка, но икра чёрная. Я брезгливо взираю на красные и чёрные шарики – они так похожи на лягушечью икру в заросшем пруду, что недалеко от нашего дома. Над ванночками, на стене, красочный плакат: «Заставляй себя есть чёрную икру!».
Мама подсчитывает деньги, вздыхает, окидывает нас взглядом и громко, на весь магазин объявляет:
– Кило чёрной икры.
Из магазина мы выходим под злобные и завистливые, как мне казалось, взгляды тёток.
…Килограмм! За килограмм будущих головастиков 15 рублей! Это же целое состояние! Стоимость проезда от Ленинграда до Симферополя в плацкартном жёстком вагоне! Мама, мамочка, как же Вы так могли?! Я столько работал! (Что работали и мои братья, я про них и не вспоминаю, – мне жалко себя, свой труд, своих денег). В декабре-январе, на зимних каникулах и по выходным дням мы, четверо братьев, с мешками, на лыжах углублялись от дома в лес – заготавливали еловые и сосновые шишки. Дома мама подвешивала мешки с шишками на крючки над русской печью. Вскоре дом наполнялся смоляным ароматом, а по ночам было очень покойно спать под дружную канонаду раскрываемых чешуек. Через день-два, когда стрельба заканчивалась, мама устилала пол газетами, опрастывала на них мешки, мы усаживались вокруг, брали в каждую руку по шишке и колотили их друг об друга, по выражению мамы, жопками. Жопка об жопку, жопка об жопку – из-под каждой чешуйки вылетало, вращаясь на полупрозрачном крылышке-парашютике, семечко. Чтобы нам не скучно было колотить шишкой об шишку, мама запевала (темп и мелодия могли быть самыми разными), а мы подхватывали:
Энэ менэ рэс,
Хунтэр мунтэр джэс.
Энэ мэнэ раба,
Хунтэр мунтэр жаба.
Выхолощенные шишки складываются в специальный засек, для топки самовара, чай из которого, да ещё заваренный на брусничных и малиновых листьях, хранящихся тут же, на кухне, в небольших дубовых кадях, был невероятно вкусен.
И вот наступал самый ответственный момент,– провеевание. Берёшь пясточку семян, зажимаешь между ладонями и начинаешь легонько перетирать. Раскрываешь ладони и аккуратненько фукаешь, – раз, другой, третий, – пересыпая горсточку семян с ладони на ладонь, сдувая крылышки. Провеянные семена складываются в глиняную корчажку, что особенно обидно. Корчага общая, сколько кто семян надул-нафукал – не узнаешь. Как сегодня говорят – коэффициент трудового участия каждого не определишь.
Семена мама сдавала отцу, он взвешивал, отмечал в амбарной книге, расплачивался. 10 рублей за килограмм сосновых семян, 12 рублей – за килограмм еловых. Чтобы этот килограмм семян добыть, надо не менее 120 килограмм шишек переработать-отфукать. А тут целых 10 рублей одним махом, одним выдохом выкинуть за какую-то икру! Работали вчетвером, а результатами труда будут пользоваться трое!? Конечно же, я был уверен, что мой коэффициент трудового участия больше. Как несправедлив мир! Как, порою, несправедливы к нам наши близкие!
Моя обида обострялась моим неприятием фразы магазинного плаката, требующего буквально каждого покупателя потчеваться чёрной икрой. «Заставляй себя есть чёрную икру!» Почему я должен заставлять себя есть эту чёртову икру, пихать её в рот, мучаясь от рвотных позывов? Кому это надо? Одно дело, когда меня наказывают за то, что я пишу левой рукой – не как все советские люди. Другое – когда не хочу есть чёрную икру. (Икру я и сегодня не жалую).
– Папа, а почему меня заставляют есть чёрную икру, если мне на неё даже смотреть противно? – с дрожью в голосе спросил я отца, наблюдая как мать опускает стеклянную банку с икрой в бадью с ледяной водой.
– Почему, почему? Не хочешь – не ешь. Но ты же знаешь, у вас и над входом в школу висит транспарант: «Партия торжественно провозглашает – нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме!» Партия объявила, что в 1980 году в Советском Союзе наступит коммунизм. А в коммунизме не должно быть хилых и слабых. Поэтому и заставляют есть икру – чтобы не было хилых и слабых, чтобы все были здоровыми.
Конечно, отец шутил, изливал сарказм. Но мне-то каково?
В приход коммунизма могли поверить только идиоты, но… Но русский человек всегда живёт в ожидании чуда. И русскому человеку хочется в него верить. Потому что русскому человеку без веры в чудо – никак нельзя.
Вот и мы… Помню, мы с братьями и мамой подсчитывали, сколько нам будет лет, когда наступит коммунизм. Юре – 25, мне – 22, Саше – 21, Гене – 19, маме – 52, отцу – 80. И какая будет лафа, – мы придём в магазин, наберём всего, что душе угодно. За бесплатно, на халяву, даром! Деньги же отменят! Вот только главный принцип коммунизма меня смущал: «От каждого – по способностям, каждому – по потребностям!» Получается, что мой брат Генка может сачковать, не выполнять свою норму (как он обычно делает) и по заготовке еловых/сосновых семян, и по окучиванию картошки, и по поливке огорода, и по сенокосу, а потреблять еды и прочего будет больше меня?
…Как бы там ни было, нам, братьям, хотелось верить, что коммунизм наступит, мы спорили только о времени его прихода. Я полагал, что об этом объявят по радио, под Новый, 1980 год. Юра, – что приурочат к очередной годовщине Великой Октябрьской революции, мама же считала, что к 110–летнему юбилею со дня рождения Владимира Ильича Ленина, у Александра и Геннадия своё устойчивое мнение отсутствовало.
Отец в наших дебатах не участвовал, лишь улыбался. Но однажды не выдержал, взял скрипку и, наигрывая мелодию «Камаринского мужика», спел:
Жить стало лучше,
Жить стало веселей,
Шея стала тоньше
И ещё длинней.
…В год полёта в космос Юрия Алексеевича Гагарина наша семья «вышла» из леса – отцу дали трёхкомнатную квартиру в многоквартирном панельном доме. Начались муки цивилизации. От коровы, лошади, свиньи, кур, огорода, дров, сена, ношения воды пришлось отвыкать. Появилась куча свободного времени. Которое не терпит пустот. Которое требует заполнения.
Свободное время. От слова «свобода»... Свобода – губительное понятие для русского человека. Потому в пределах земли русской свобода понимается как воля. А воля у русского человека… Извечно крича о свободе, мечтая о ней, русский человек в душе, в мыслях боится этой самой свободы. «Что я с ней буду делать? куда пойду? на что намажу?» – думает он в растерянности.
Словом…
Словом, наша семья, и так не отличавшаяся крепостью, начала рассыпаться. Общий труд, коллективная борьба за выживание уже не связывали нас. Юра, старший, сводный наш брат, 7 лет проживший у маминых родителей, изначально был холоден с нами, словно это мы были виноваты в том, что он пасынок. Нет-нет, но он находил подходящий момент, что бы напомнить мне, что я – жертва аборта. Я же в свою очередь не мог принять пронырливость младшего брата Геннадия и его вороватость и, вообще, в глубине меня сидела обида на него из-за отлучения меня от материнской груди. Брат Александр по природе своей был замкнут, молчалив, задумчив. Нет, мы не дрались. Но и дружбы между нами не было. Это был некий альянс между субъектами. Альянс по интересам. Каждый был сам по себе, в себе, для себя.
Но ужаснее было то, что и между нашими родителями ширилась полоса отчуждения.
А я… А я, ошалев от свалившегося на меня свободного времени, набросился на книги, «…один вид которых давал мне почти физическое наслаждение…» (И. Бунин). А надо было бы наброситься и на родителей. Расспросить об их детстве, их родителях, послушать воспоминания отца о Советско-финской и Великой Отечественной войнах, и вообще…поговорить. Ничего, ничегошеньки этого я не сделал!
…Казалось бы, спасение пришло в нашу семью с рождением сестрёнки Любочки. С роддома Любочку получал я. Отец не пошёл. Братья тоже. Отец, возможно, стеснялся своего возраста (на ту пору ему исполнилось 66 лет, роженице – 38). Но братья, отчего не пришли братья?
Любочка! Вылетая наша порода, точь-точь отцова дочь! Радости матери не было границ – после стольких лет мучений с нами, пятью мужиками, появилась доченька. Обожал Любочку и отец. А она была слишком неспокойным ребёнком. Всё время плакала. День и ночь. Умолкала лишь, когда её носили и укачивали на руках. Врач разводил руками, кивал на пупковую грыжу, дескать, нужна операция, но ребёнок должен подрасти. А Любочка плакала и плакала. Словно предчувствовала свою драматическую судьбу. Словно уже прочитала страницы своей жизни.
Отец заговаривал кровь, но грыжа была вне его ведении. Нашли бабку. Через три сеанса от грыжи остался один пшик.
Рождению Любочки предшествовала смерть маминого отца, моего (нашего) дедушки. Мама, будучи на шестом месяце беременности, устроила истерику. Отец убеждал, что ей нельзя в самолёт с таким токсикозом и такой психикой, что она должна подумать о будущем ребёнке…
Мама – не в какую! Ушла из дома, хлопнув дверью. Сырая осень. На поиски потратили весь день…
Бедный, бедный мой папа – сколько он претерпел от маминых капризов!
Бедная, бедная моя мама – как тяжела была её жизнь! – эмоциональная, духовная, телесная.
В шестнадцать лет – первое замужество, в семнадцать – роды, побег от мужа; в девятнадцать лет – второе замужество, попытка аборта…
…Недавно в моём распоряжении оказались разрозненные записи моей давно усопшей тёти, старшей маминой сестры Люси (Ани).
На листочках были вразнобой изложены некоторые свидетельства из жизни братьев и сестёр Этмановых, что, говоря в свою очередь о матери, не позволяет мне нести отсебятину и украшать действительность художественным вымыслом.
Георгий Этманов (отец моей мамы, мой дедушка) в 6 лет после смерти родителя остался полу сиротой, родительница вторично вышла замуж за атамана, у него была кличка «Красный атаман». Когда Георгий вырос, отчим насильно женил его на молодой вдове офицера. Её звали Анной. Вскоре, при рождении ребёнка, который родился мёртвым, она умерла.
Георгий стал встречаться с Пашей, но женился на её сестре Матрёне Долговой (мать моей мамы, моя бабушка), ей ещё и 18 лет не было…
…Первая Маруся родилась в 1915 году. Когда ей было семь месяцев, к моему дедушке, Георгию Прокопьевичу зашёл его товарищ, казак в форме. Весь в снегу. Увидел в кроватке малютку, расплылся от умиления, наклонился над ней и гаркнул: «мамичка, как дела!». С папахи и башлыка казака на тёплое личико девочки слетели снежинки и капли воды. Маруся вскрикнула испуганно, её забила младенческая судорога, и на третий день девочка умерла.
Вторая Маруся появилась на свет в 1920 году, наелась селёдки очень солёной, и пила очень много воды. На другую ночь вся отекла и умерла.
Третьей Маруси было суждено остаться в живых и стать моей матерью. Но сначала должно было случиться рождение мальчика Лёни.
Впрочем – довольно. Обратимся к записям тёти Люси (Ани), попавших ко мне через 20 лет после её смерти. Я их лишь расшифровал, скомпоновал хронологически, поправил грамматику, да расставил знаки препинания.
Этмановы
На краю Руси обширной,
Вдоль уральских берегов,
Поживает тихо, мирно,
Войско кровных казаков.
Знают все икру Урала
И уральских осетров,
Только знают очень мало
Про уральских казаков.
- - - - - - - - - - - - - - - -
Наши пращуры и деды,
До времён ещё Петра,
Были на полях победы,
Страшно было их «ура!»
Поляков неугомонных
Колотили мы не раз,
И француз-то, беспардонный,
Не видал добра от нас.
Мы рубили без пощады
Независимых черкес,
И не знали ретирады
Ни в ущелье, и ни в лес.
- - - - - - - - - - - - - - - - -
Мало нас, но часть границы
Мы для Руси отвели;
Не одни свои станицы
От киргиз мы стерегли.
От набегов, разорений
Мы спасали целый край.
Для соседственных селений
И теперь за нами рай.
И заветною чертою
Мы назначили Яик,
Хоть за то у нас с ордою
Спор был тяжел и велик.
Хоть два века тучей чёрной
Злые хищники вились,
Мы родной Урал упорно
Отстояли от киргиз.
Много крови, беспокойства
Стоил быстрый наш Урал;
Но казак такого свойства:
Мило то, что с бою взял.
- - - - - - - - - - - - - - - - - - -
Много было дней несчастных,
Порасскажут старики:
И в плену и в рукопашных
Схватках гибли казаки.
Знать, нигде ещё не пишут
О деяньях казаков;
Обо всём, что наши слышат
Из рассказов стариков.
«Гимн Уральских казаков»*
*Слова Н.Ф.Савичева. Музыка народная.
«…Родина наша – Верхнеуральская область, село Куропаткинское, на реке Гунбейка…
Отец наш, Георгий Прокофьевич Этманов (1889–1966), потомственный казак, в казачьем запасном конном полку был очень здоровым, громадного роста.
Жили богато: имели много земли, делянки покоса, делянку леса, хороший дом, много скота.
Царь давал казакам большие привилегии: землю, луга, леса – и никакие налоги с них не брались. Сколько хочешь, стройся, сей, паши, скота, птицы имей, сколько хочешь.
И так они жили привольно и богато, только каждый казак должен был иметь свою сбрую, обмундирование, питание, коня, ружьё, саблю. Старший офицер за счёт станичников заказывал на заводах Верхне-Уральска необходимое количество нужной амуниции на казаков и лошадей. Казаки получали всё это и хранили у себя дома.
Весной выезжали на лето в лагеря – в лесу палатки. Занимались джигитовкой, рубка лозы на конях. КазАчки как отсеются с работниками в поле, так едут по очереди, везут казакам продукты в лагеря. Берут детей и живут с мужьями в лагерях по 3–4 дня.
Моя мама всегда брала меня с собой.
Однажды ехали мы обратно от папы, и нас обогнала машина какого-то фабриканта. Лошадь наша никогда не видела машины, и с перепугу бросилась в сторону, в степь. Повозка наша болталась из стороны в сторону, перевернулась, выскочила из оси и накрыла нас с мамой. Конь убежал с упряжкой. Шофёр и тот фабрикант вернулись. А телега накрыла меня совсем, а у мамы голова наружу, а ноги под телегой. Вытащили нас, поймали лошадь. Мама запрягла, и мы снова поехали домой. Только у мамы сильно болела спина, а я вся была испачкана в дёгте. Это было ещё в Верхне-Уральске, я была ещё маленькая. Но помню хорошо.
Когда папин полк конно-запасной перевели в Верхне-Уральск, а мы с мамой ездили туда к нему.
Жили мы у папиного крёстного по первой жене.
У нашего папы была первая жена – вдова офицера. Убили её мужа. Она сильно его любила, но пожила с ним мало.
Когда его убили, она дала перед Богом клятву, что больше никого не полюбит и не выйдет замуж. А тут узнала папу, и влюбилась в него и всё же вышла на него, нарушила клятву.
Но часто плакала, боялась Бога.
И вот когда стала беременна от папы, родить стала, а врачей тогда не было, ни фельдшера, ни акушерки. Ничего не смогли сделать, нужна была операция. Хирурга не было, она замучилась родами и умерла. Уже у мёртвой родился мальчик, тоже мёртвый.
Потом папа женился на моей маме, Долговой Матрёне Гавриловне (1894–1960). Когда я первая родилась, то назвали меня именем первой папиной жены – Анна.
Наш отец у отца Анны был как сын. Мы приезжали и всегда жили у него в доме как свои.
Отец Анны был купец, имел магазин и харчевню пельменную. Сам он часто выезжал на развлечения, а меня и маму оставлял на несколько дней в магазине и дома. У него было ещё две дочери, но они не касались никаких дел. Они были учительницы, и тогда они не имели права выходить замуж. А вечера званные делали часто и у себя, и выезжали в свет. Присутствовали на вечерах всегда только высшие чины и офицеры.
Папа по увольнительным был всегда вечерами с нами, и уходил утром сильно рано. Иногда мы ходили в кинематограф, тогда без звука, немое…»
Здесь необходима ремарка, отсутствие коей осложнило бы дальнейшее понимание тётиного рассказа.
…Казаки Российской империи всегда были преданы девизу «За веру, царя и Отечество!» Во время восстания Емельяна Пугачёва оренбуржские казаки «умыли» Емельку, отстояв Оренбург от осады пугачёвцев, помогли Екатерине усмирить их.
Государыня не осталась в долгу. За верность пожаловала войску синий цвет – символ российской государственности. С
В 1917 году, когда большевики совершили государственный переворот, оренбуржкое казачество выдвинуло своего лидера в борьбе с новоявленными «пугачёвцами» – атамана Дутова. Александр Ильич взял под свой контроль огромный стратегически важный регион, перекрывавший сообщение с Туркестаном и Сибирью. Большевики поняв, какую опасность представляет для них оренбургское казачество, бросили все силы на его подавление. В январе 1918 года столица оренбургского войска Оренбург под натиском красноармейцев Блюхера пала. Но атаман Дутов решил не покидать территорию Оренбуржья и, обосновавшись в Верхнеуральске, начал партизанскую войну.
Ненависть казачества к большевикам была праведной, но возросла она многократно, когда до казаков дошли слухи о декрете новых властей об отмене частного владения женщинами. Этим декретом все женщины объявлялись собственностью всей страны; обязаны были зарегистрироваться; мужчины, не принадлежащие к рабочему классу, чтобы пользоваться женщинами, должны уплачивать в народный фонд по 100 рублей в месяц. Этим же декретом определялось, что мужчины имеют право пользоваться женщинами не чаще трёх раз в неделю в продолжение трёх часов; женщины будут получать из народного фонда 238 рублей в месяц; беременные освобождаются от своих прямых государственных обязанностей на три месяца до родов и на один месяц после родов; при рождении двойни матери получают 200 рублей. Согласно декрету, каждый мужчина, желающий пользоваться общественным фондом женщин и помещением, получает особое удостоверение, что он принадлежит к рабочему классу и должен перечислять в народный фонд 2 процента из своего заработка. Кроме того, все мужчины и женщины, обязаны раз в неделю давать на медицинские исследования мочу и кровь. Все же те, кто отказывался подчинится декрету, объявлялись врагами народа и контрреволюционерами и подлежали суровому наказанию.(5)
5. Из Декрета «Об отмене частного владениями женщинами» Саратовского Губернского Совета от 1.08. 1918 г.
…Весной 1918 года на территории, занятой большевиками, началось мощное повстанческое движение. В станице Ветлянской казаки уничтожили отряд председателя совета, в станице Изобильной – карательный отряд председателя Оренбургского ВРК и совершили дерзкий налет на Оренбург, заняв город на некоторое время и нанеся красным ощутимые потери. К повстанцам подключились чехословаки.
«Батько Атаман, – писали восставшие в ставку Дутову, в Верхнеуральск. – Услышав близость Вашу, просим прибыть в станицу Ветлянскую вместе с правительством. Вы необходимы, Ваше имя на устах у всех, Вы своим присутствием еще более вдохнете единения, бодрости и подъёма… Дух бодрый, надежда есть, большевики из России гонятся… Уральцы с нами в союзе. Идите же помогайте, работы много...
…Весной в столицу партизанского сопротивления ворвались большевики. Начались казни...
А я возвращаюсь к записям свидетеля тех событий.
«…В 1918 году станичники помогали казакам Дутова, возили им на стан хлеб свежеиспечённый на бричке, в соломе, картошку, овощи.
…В 1918 году в марте, когда наших казаков расстреляли, то моему брату Лёшечке было 18 дней от роду, а мне 5 лет. Вскоре выбили красных, пришли наши, белые, и объявили, что на 40-й день будут перехоранивать убиенных. Открыли могилу, она была сверху тел покладены доски и потом засыпана землёй. Всех 11 человек разобрали родственники, как могли, обмыли, переодели, положили в гроба, на 40-й день приехал на перезахоронение из Верхне-Уральска сам атаман Дутов, главнокомандующий военно-уральским фронтом, ещё не знаю, какие он носил звания и титулы. Со всех ближних и дальних станиц съехались священники, оркестры и люди, тысячи людей. Были речи, митинг, оркестры играли траурные марши и люди плакали, говорил речь и атаман Дутов, клялись отомстить.
Мой дедушка, мамин отец – Гаврила Иванович Долгов был волостной судья. Его сын – мамин брат, мой дядя и крёстный Иван Гаврилович Долгов был офицер, имел полный бант 4-х Георгиевских крестов. У него было 3 сына и дочь, жена Афанасия, наши звали её Фаня, она учительница гимназии, их расстреляли. 11 человек фамилий не знаю, знаю только, что наши близкие односельчане и даже соседи. Кажется Переплётовы.
Папе нашему, Георгию Прокофьевичу, приказали их вести к месту расстрела за село. Он на санях вёз их и сильно плакал. Увидели с отряда и сказали, наверно, это их родственник, давайте его сюда тоже. Подхватили и папу туда тоже повели. Один из отряда узнал папу и крикнул: «Горка Этманов, это ты?!» Папа не отозвался, только быстро поднял голову. А этот красноармеец из карательного отряда быстро объяснил комиссару Каденцеву, руководящему карательным отрядом, что они с папой были вместе в Германскую войну, и он его хорошо знает, Горка Этманов вытащил его раненого из боя, а когда они попали в плен, Горка с ним, раненым, бежал от германцев. И Каденцев приказал отставить папу и его отвели в сторону.
Когда скомандовали стрелять, наши казаки сняли шапки, подкинули вверх и крикнули: «Погибаем за веру христианскую и за казачество!»
Была три раза команда «пли» стрелять, а мой крёстный, мамин брат Иван Долгов стоял. Никто не хотел в него стрелять. А по правилам, если третий раз он остался не убит, то его освобождают, помилуют, что ли.
Но на этот раз Каденцев лично подбежал и убил его из пистолета.
Мой крёстный был красавец, сильный, в офицерской форме и с орденами, это и разозлило командира карательного отряда Каденцева.
Позже на месте расстрела и захоронения поставили крест очень высокий, на самом верху козырёк от дождя, большую икону Божией матери с младенцем Иисусом Христом на руках и надпись: «Погибли за веру Христову и за казачество».
…После расстрела казаков наш отец Георгий Прокофьевич бросил дом, землю, делянки леса и покоса, всё, что в доме было, взял жену (нашу маму), нас и свою мать, и мамину мать. Всё что смогли, уложили на 4 подводы, а 5-я для детей и старух, натянутая брезентом от солнца и дождя. Ехали, так же как мы, ещё шесть семейств. Проезжали леса и горы, речки. Около села какого-нибудь становились на ночлег, спали на природе – весна, май. Наши женщины шли в село, просили свободную печку и пекли калачи, а еду готовили на привале. Рано утром и поздно вечером доили коров, делали сметану, творог и в маслёнках сбивали масло. Куры и гусит жили в ящиках-клетках, несли яйца. Молодые гнали скотину, целую ночь пасли и по очереди сторожили скот.
А бабушка Паша с мамой гонят овец и телят, а отец с дядей и соседями гонят коров и следят за подводами, на которых нагружен весь наш домашний багаж. Везли муку, сал, масло, постели и сундук с одеждой. Меня всё интересует в пути: и Уральские горы, и рудники золотоискателей, и зигзагообразные речки. Весна тёплая и на тополях очень много галочьих гнёзд. Мы лазим и набираем полведра, да ещё и рыбу ловим на всякой остановке.
Не помню сёл и городов, которые мы проехали. Вот на одной остановились. Вечером под горой у нас точно лагерь.
Подоили коров и варят молочную кашу. На горе показался человек весь в шерсти, нос острый, роста большого, а за ним бежит собачка. Мы были с Лёшей в ущелье. Кричим: «Папа, папа, на горе человек с собакой!» Папа посмотрел в бинокль и быстро нас забрал на стан. Пришли мы уставшие, а папа говорит бабушкам, что дети чуть не поймали медведя с медвежонком.
…И вот на расстеленном у дороги, на мягкой траве, брезенте белая по средине скатерть. Вокруг её вся семья из общей миски должны кушать. Налита лапша молочная. Лёня около меня уже задремал, я его пробудила, дала ложку деревянную, чтобы он не обжёгся. Он дремлет и сидя качается слегка, а потом бултых носом в горячую лапшу, и так сильно закричал, что все люди, что с нами ехали, от других костров сбежались на шум наших родителей. У него долго болело потом лицо. Всегда он плакал, когда я напоминала ему о вкусной лапше.
И вот на 22-е сутки мы доехали из села Куропатенское, Верхне-Уральского уезда, до села Ветлянка, Оренбургской области, Соль-Илецкого района.
В Ветлянке родственники моего отца – полдеревни, и все – Этманы. Есть и у мамы, но мало родни.
Здесь купили хороший домик, летняя кухня, колодец с журавлём, большой задний двор, огород, и на переднем дворе огромный амбар для зерна, баня. Дали нам земли, стали сеять пшеницу, ячмень, овёс, просо, была небольшая бахча. Сажали арбузы, тыквы, дыни, подсолнухи.
Осенью убирали с бахчи, свозили домой и из арбузов варили арбузный мёд, на площади за селом, наваривали по 4–5 вёдер. Хватало до нового урожая. Сахар мало употребляли, всё больше на меду пекли и с чаем пили.
Летом ездили в овраги за вишней, тёрном, в лугах было много клубники, ежевики, всё в диком виде, но вкусное и ароматное.
На речке Илек и Хабда было множество рыбы. Весной мы, девчонки, шли в луга рвать дикий лук, чеснок, щавель, дидеди, (дидедь – щавель сорочий) козлетку, (дикая трава пижма) пучки куяна (куян – заяц).
В камышах кочки, и на них вьют гнёзда дикие утки крячки и кулики. Мы помногу набирали их яиц.
У нас за селом по дороге в Соль-Илецк был сад. Там была чёрная смородина и красная смородина, вишни, малина, черёмуха; много тополей. На тополях сильно много галочьих гнёзд. Мы тоже лазили и выбирали яйца, потом шли на речку Илек и на берегу в папином котелке на таганчике варили яйца и рыбу, ловили удочкой. Я и мой брат Лёша, он моложе меня на 5 лет, а бегал за мной везде, он на деревья не мог залазить. Был толстенький, а я лазила, как кошка. Помню, папа возил лес. Я сидела на возу и смотрела вниз. Как под рыдванкой (сноповозка, длинная телега, с высоким развалистым кузовом) убегает на дороге трава. Солнце пригрело голову, я заснула, упала под колесо, и оно, когда остановили лошадей, стояло на моей груди.
Освободили меня из колеса, ехало много подвод. Папа перепряг одну лошадь взял меня на руки и привёз домой.
Грудь, лицо, шея – всё было опухшее, посиневшее. Возил в город к врачу, сказали, что если бы был старше человек, то грудная клетка помялась; а молодые ещё – как хрящ кости согнулись и выпрямились. Скоро зажило.
Папа брал везде меня с собою. Мальчик Лёня был ещё маленький, а я люблю ездить на конях верхом.
Осенью рано утром был морозец, и лужи подмёрзли. Папа открыл ворота, и скотина вся пошла на речку, пить воду. Сзади нашего дома речка.
Я попросилась ехать с папой поить скотину, а потом загонять во двор. Папа сел на Пеганчика, а меня посадил на Рыжанчика, выезжаем за угол, а там собака как гавкнула на мою лошадь, а она как скакнёт задом. У меня в одной руке были повода, в другой держала жареный горох в фартуке.
Как лошадь прыгнула, я сразу же полетела вниз, земля была ледок. Расквасила всё лицо, и руки были все в крови.
Мама и две бабушки всё плачут, не уберегли.
Ранняя весна, отсеялись, посадили огороды, бахчу тоже посадили. Арбузы, тыквы, дыни и по краям по меже посадили подсолнухи, шамонки.
Однажды в тёплое воскресенье после дождичка папа взял меня поехать посмотреть на полях всходы пшеницы, ячменя, просо, гороха. Объехали всходы. Земля у нас очень хорошая, чернозёмная, как вата, говорит папа, что не кинь – всё растёт.
Не доезжая до села – был запряжён папин любимчик конь Сынок – в тарантасе сидели только я и папа. Тарантас лёгкий, красивый, на спинке накинут ковёр. И что-то стало с конём или папа замахнулся на него кнутом, или с горки захотел пронестись вихрем – как поскакал под горку. Папа намотал на руку вожжи. На что он был силач, и то не смог сдержать Тарантас стало кидать во все стороны. Папа на полном ходу выбросил меня из тарантаса, направил коня прямо на плетень (изгородь двора). Конь ударился, перевернулся и забил ногами. Папа у него под ногами был немного ушиблен, встал, быстро поднял коня и побежал назад, искать меня. Я лежала с разбитой головой, покарябанным лицом и руками, вся в крови и в грязи. Но живая. Если бы он меня не выбросил, то конь ногами убил бы меня. Он был сильно испуган, бил ногами.
Опять маме и бабашкам слёзы.
…Папа заболел тифом. Мама повезла его в Соль-Илецк ко врачам. Но бесполезно. Сама заразилась тифом. Проезжали маленькую речушку под Соль-Илецком, а лошадь пьёт и пьёт. Мама хочет гнать, и ехать скорее домой из больницы, а папа кричит: «Пусть пьёт, сколько ей влезет» Она пила, пила, а вода-то солоноватая. Она раздулась и дорогой издохла.
Мама дождалась, когда привели другую из дома лошадь, когда доехала домой, заболели и две бабушки тифом, а мама в лёгкой форме переносила болезнь. Ухаживая за всеми больными и хозяйством. Бабушки вскоре умерли одна за другой, а папа поправился. Заболели я и Лёня.
Помню, лечил нас батюшка Смирнов. У меня была хорошая коса, и мне её было сильно жалко, когда он велел меня обстричь.
Ну вот мы все поправились, за исключением бабушек, которые умерли в 1920 г.
Наступил 1921 год. Начался голод. Папа продал две коровы и уехал закупать хлеб в Среднюю Азию с двумя Этмановскими племянниками.
Купил он 4 мешка муки и мешок пшена. Не доезжая станции Актюбинск, у них на ходу поезда сбросили мешки (они ехали на платформе) жуликов банда совместно с проводником.
И вот возвратился отец без коров и без хлеба. Продают остальной скот и уезжают в Ср. Азию зарабатывать хлеб. Мама осталась с нами 4-мя. Мама начала продавать вещи, паи луговые и землю, дом за 7 кило муки (деревянный большой дом)…
…Начинается весна. Становится легче. Мама пошла ловить рыбу, и нас рыбой кормит, и на муку меняет.
Тут пошла она работать подённо, немного хлеба заработала. Приехал осенью отец, привёз денег. Снова купили дом и много хлеба.
В 1926 году получили письмо от дяди. Мамин брат Долгов из города Ташкента. Уезжаем к нему. Живём хорошо до 1929 года.
Нет, на родину тянет. Надо ехать. Уезжаем.
Снова купили дом. Есть корова, хлеб и одежда.
В 1930 году папа переезжает на Уральскую железную дорогу, ст. Илецк. Квартира казённая Я поступаю работать на Уральскую жел. дор. работать в библиотеку. Паёк хороший.
А тут выдали на паёк рыбью икру. Она из бочек. Потом узнали, она была залита купоросом, чтобы не портилась. Ему было 4 года. Он наелся не вымоченной икры. У него разъело кишочки, как сказал врач. Посинел животик, кровоизлияние, и он умер.
Так что, два Шурика умерли (один от воспаления лёгких), третий жив, слава Богу, сейчас ему 56 лет, живёт в Краснодарском крае.
А Ванюшка был недоношенный, 5 месяцев ему было, когда он умер.
Сестра Нина живёт в Ессентуках, она. 1926 года рождения, брат Лёнечка живёт в Ялте, сестра Тамара (1939 г.р.) – в Алупке.
…Итак, я работаю в библиотеке, очень много молодёжи посещали меня. Хожу в клуб на постановки, иногда в кино.
Познакомился со мной один, Миша, продавец ГПО…»
На этом записи тёти Люси (Ани) обрываются. Если вернуться к фразе: «Марусеньки тоже умерли две, а третья живёт в Алупке, сейчас ей 68 лет», то определяется год обрыва – 1996-й. Определяется, потому что «третья Марусенька» – это моя мама, родилась она в 1928 году, а почему она живёт в Алупке, речь о том ниже.
Мать (продолжение)
По неоднократному утверждению трёх материных сестёр, двух братьев и самой матери, бабушка их отца (значит, моя прапрабабушка), была военной добычей, пленницей их деда (моего прапрадеда), турчанкой.
Трудно сказать, в какой степени дважды разбавленная турецкая кровь повлияла на моих дядьёв и тёток, но в характер моей матери повнесла упрямства, обидчивости, взбалмошности.
Позже, размышляя о совместной жизни отца и матери, я сочувствовал отцу, но сострадал матери.
Что она видела в жизни?
Её родители постоянно переезжали с места на место. В поисках лучшей доли? Не только. Человеческое сознание детерминировано – всё, что бы человек ни сделал, обязательно вписывается в причинную связь. А связь эта явно просматривалась – страх за свою дальнейшую судьбу и судьбу своих детей. Судьбу потомственных казаков – сословие, которое так люто ненавидели большевики, сословие, отстаивающее традиционные ценности российского общества. Мои бабушка и дедушка понимали, что в любой момент им могут предъявить счёт. Ежесекундное опасение за свою жизнь и жизнь своих детей, породило в них хроническое чувство страха. Это был не природный, выработанный в процессе многотысячелетней эволюции, а новый, неведомый ранее социальный страх, в котором отныне предстояло жить целым поколениям.
…Страх за себя и своих детей гнал и гнал родителей моей матери затеряться на просторах России.
Но – поразительно: страх этот не смог заглушить в них слов и мелодии их главной песни, «Гимна Уральских казаков», песню, которую они, спевая втихаря, подпольно, пронесли через всю свою жизнь, пронесли и передали своим детям и внукам.
Фрагменты материных откровений
«…К 1933 году наши родители оставили Ташкент, где родилась я, и обосновались в Прикумске, а в 1936 году, когда стали ходить электрички, переехали на станцию Минутка…».
«…В 1938 году в Ессентуках на станции Белый Уголь в доме старик зарезал свою старуху, его посадили, наша мама убрала эту комнату, побелила и нам дали это жильё, 9 квадратных метров…».
«…Наш папа Георгий Прокофьевич работал на железной дороге, брат Алексей учился в военном училище, старшая сестра Анна была замужем, жила отдельно, а мы четверо: я, сестрёнка Нина, братишка Саша и сестрёнка Тамара жили с папой и мамой…».
«…Однажды к нам пришли трое военных, делали обыск, кричали на папу, угрожали ему, грозились уничтожить весь его выводок. Искали какую-то книгу, в ней говорилось о каких-то кадетах, октябристах, Троцком. Брата Алексея отчислили из военного училища из-за этой книги…».
(Позже выяснилось, что книгу Джона Рида «Десять дней, которые потрясли мир» Алексею Этманову дал «почитать» сосед, однокурсник. Он же и донёс органам пятигорского НКВД. Мой дядя отделался отчислением из училища. А мужа Анны, старшей маминой сестры, инженера Михаила не только расстреляли [правда, по другому «делу» и доносу другого человека], но и, похоронив в общей яме, засыпали негашёной известью.)
«…Летом 1942 года Пятигорск, Ессентуки, Белый Уголь заняли немцы. Ессентуки – курортный город, а с началом войны превратился в город-госпиталь. Когда к городу подходили немцы, раненых эвакуировали, но не успели всех. И нашего братика Алексея тоже. Он был тяжело ранен в ногу под Будённовском, так теперь назывался Прикумск, переименованный перед войной в Будённовск. Жители, кто не боялся, разобрали раненых по домам, прятали их от немцев. Немцы развесили по всему городу указ: за укрывательство коммунистов и красноармейцев – расстрел. Наши папа и мама для Алексея вырыли в сарае, где стояла корова, яму, замаскировали её навозом, в яме братика и прятали. Его рану лечили народными средствами. Когда в январе 1943 года Ессентуки и Белый Уголь освободили наши, Алексея вытащили из ямы, в его ране шевелились черви. Черви и спасли его ногу от гангрены…».
В 1944 году, как только моей маме исполнилось 16 лет, её сбыли с рук, спровадили замуж. В 1945 году она родила моего будущего сводного брата Юру, с которым вскоре, удрав от мужа, оказалась в Южном Казахстане, в селе Ванновка, где, в свою очередь, уехав из Ессентуков, проживали теперь её родители, мои дедушка и бабушка.
Через какое время круг замкнулся: Этманову Марию Георгиевну выдают замуж за 48-летнего вдовца Кудрявцева Илью Тимофеевича, что и предопределило моё зачатие.
Но, повторю: быть зачатым – не значит родиться. На пути к жизни, зачатого часто караулит беспощадный убийца – сама носительница плода, мать. Убивая в себе плод, мать убивает в себе не только частицу самой себя, и совершает самое непоправимо – убивает и своих будущих внуков, правнуков, праправнуков, убивает поколения. Рвёт цепочку, в которой могли быть художники, музыканты, учёные, и просто обычные люди, которые бы любили, страдали, несли добро и зло, созидали и разрушали; словом, всякие, самые различные люди, необходимые как самой жизни, так и жизни каждого, кому выпало быть зачатым и родиться.
…Несчастная моя мама! Сделав 10 абортов, умертвив 10 человек, угробив несколько поколений, что чувствует она? И чувствует ли? Какие мысли её посещают? И посещают ли? Я не однажды порывался задать ей эти вопросы, и всякий раз – не мог. Хотя я, как мне кажется, как ни кто другой имею на это право – как, побывавший у грани… заглянувший в пасть… как… как жертва аборта, в конце концов.
Не единожды порывался задать… но так и не смог…
Жизнь. Каждый сам рисует себе жизнь. Рисует, не думая при этом, что живёт один раз, что живёт в мире людей, родившихся один раз. Живёт не в прошлом, не в будущем, здесь и сейчас – в настоящем. Настоящее – это дар. Жизнь – волшебство, и вкус каждого момента этого волшебства неповторим.
Мои родители были отвратительными художниками своей жизни. Чем старше я становился, тем более убеждался в этом.
У кого-то я вычитал гениальную формулу, что глупая женщина пытается перевоспитать мужчину, умная – стремится его научить, и только мудрая совершает почти невозможное – она оставляет его в покое.
Моя мать не относилась ни к той, ни к другой, ни к третьей. Но «доставала» отца до невозможности. Зачастую, на наших глазах. Я всегда болезненно реагировал на скандалы родителей. Мне было одинаково жалко и отца, и мать. Несколько раз мать налаживалась повеситься. Однажды ей это почти удалось… В чувство отец приводил обоих – её и меня. После того как кухонным ножом я пытался перерезать верёвку висельницы. До больницы дело не дошло. А зря – врачи обнаружили бы у нашей родительницы первые признаки психического заболевания. Но тогда…
Тогда я метался между отцом и матерью, мечтая поскорее закончить 10 классов и свалить из дому хоть куда-нибудь, хоть к чёрту на кулички. И тут, меня подкосила новая беда – я вновь влюбился. Она была старше меня на два года. Походила на мою мать: чёрная коса по пояс, черноглаза, черноброва, пышногруда. У меня перехватывало дыхание, и кровь приливала ко всем моим членам, когда я видел, как при ходьбе подрагивает под тонкой блузкой её литая грудь. Всякий раз я мучительно боролся с собой, чтобы не положить свою кучерявую голову на это её великолепие, закрыть глаза и забыться.
В юности разница в два года – это «дистанция огромного размера». Тем паче, если разница эта не в твою пользу. Чтобы как-то соответствовать взрослой подруге, сгладить свою ущербность перед ней, я стал охмурять пассию стихами. Я решил, что беспроигрышным вариантом будут стихи жалостливо-слащаво-страдальческие. Почти двое суток я вынашивал в себе рифмы. Вынашивал, как мать вынашивает ребёнка, и к очередному свиданию разродился таким стихотворением:
Ты стройна и красива,
Ты прекрасна, как цвет.
Ты меня подкосила,
Мне спасения нет.
Одинок – как отшельник –
Средь людей я брожу,
Но как Вечности пленник
Пустоту нахожу.
Я изъеден тоской,
Я измучен печалью…
Так объятья ж раскрой!
Так верни ж к изначалью!
Я устал, я сейчас упаду,
Подломилися ноги.
Я тебя украду! Украду!
О, простите мне, боги!
Ты стройна и красива,
И прекрасна, как цвет.
Ты меня подкосила.
И спасенья мне нет!
Я превзошёл самого себя! Я читал с тоской, с надрывом, с дрожью в голосе, с придыханьем. И опять это происходило на берегу реки. Сясь так же привычно несла свои воды в Ладожское озеро, над которым густел кисель серо-свинцовых туч. По высокому песчаному берегу всё так же, пробегал ветерок. Только вместо кокошника солнца на тускнеющем небе застыл в замахе анемичный серпик месяца. И вместо скрипки в моей руке – слова, слова, слова из моего жаркого рта.
В тот вечер я убедился – женщины, действительно, любят ушами. И любят поэтов. В тот вечер сбылась мечта поэта – его голова возлежала на упругой, что баскетбольной мяч, груди подруги. Пылающей щекой, пересохшими губами, изнемогая и дрожа, поэт чувствовал, как под тонкой блузкой его возлюбленной часто-часто бьётся жилка…
В тот вечер поэта колотила мелкая, до одурения приятная, дрожь: в тот вечер поэт впервые в жизни так явно и близко зрил женскую ножку, обтянутую чёрным капроновым чулком, от которого туда, вверх, тянулись узкие ленточки с пуговками… Так я познакомился с женским поясом для чулок. И это было нечто! До того вечера я и не предполагал о существовании такого предмета женского туалета. В тот вечер поэт домысливал неувиденное у подруги.
В школе всё пошло наперекосяк. Я и так-то учился не ахти, лишь по русскому-литературе, да гуманитарным предметам «хорошист», а теперь и по гуманитарным до троечек скатился. Все мысли – о Ларисе, Ларе, Ларчике. Мать первая определила причину и выговорила мне:
– Весь в отца!
Этой фразой она всегда – кстати и не кстати – объясняла моё поведение.
«Весь в отца». Почему я должен быть в отца? Почему должен быть на кого-то похожим? Да, я безмерно благодарен отцу дважды: за то, что он зачал меня и за то, что он не позволил меня расчленить, выбросить на помойку. Но почему я должен быть в него? Я хочу быть самим собой! Я – это я.
– Не рано ли ты связался с бабами, – пробовала приструнить меня мать.
– Мама, но ведь Вы сами вышли замуж в 16 лет!
– Меня родители заставили. А тебе надо девять классов закончить и поступить в железнодорожный техникум.
Мать спала, и видела меня железнодорожником. «Будешь бесплатно на поездах ездить в любой конец Советского Союза. Да и папа наш, твой дедушка, на железной дороге работал», – говорила она. Меня же её желание бесило. Я настраивал себя на другое занятие.
Как бы там ни было, я окончил девять классов и дал понять, что продолжу учёбу в десятом. А месяц летних каникул собирался провести в Крыму, у тёти Тамары. (Осень и зиму в выходные дни я корячился на подработках в лесном цехе комбината и скопил огромную сумму – 120 рублей).
Эта поездка стала для меня неким переходом в другое качество, неким переворотом в мыслях, поступках, убеждениях.
Но вначале было потрясение от расставания с Ларисой. Её увёл мой приятель Колька. Он был старше меня на три года, осенью призывался в армию. Я не был уличным прокудой и колобродником, я предпочитал тихие компании, игру в лапту, городки, в чижика, иногда даже снисходил до пиликанья на скрипке. А поскольку я был левшой, эти забавы в моём исполнении у большинства нормальных моих сверстников вызывали издевательства и насмешки. Драться я не умел, потому что это было не моё. И вполне естественно, что я нуждался в защитнике. И такой появился. Не знаю, чем я ему приглянулся, но он стал меня опекать. И вот этот опекун предал меня.
– Достал ты её своими стихами. А женщины любят действие, – припечатал он меня.
– Коля… – задохнулся я.
– Что Коля?! В любви – каждый сам за себя. В борьбе за женщину все способы хороши. Нет ни правил, ни исключений.
Это была катастрофа. Я был готов на самые крайние поступки. Как-то однажды я подкараулил Ларису и умолял её поехать со мной в Крым.
– Ты… – грязно выругался мой опекун. – Ещё раз к ней пристанешь, я тебе сопатку начищу!
Как после этого можно был жить?
Я искал отклика, сочувствия, утешения. Старший брат Юра уже служил в армии, с отцом я на такие темы говорить стеснялся. На свою несчастную любовь я пожалобился матери.
– Все бабы одинаковы! – «утешила» меня мать. – У тебя всё ещё впереди.
– И вы такая же, как все бабы? – вырвалось у меня.
– Что я? Я твоя мать.
Я весь сжался. Господи, ляпнуть такое! Обидеть мать! Конечно же, она не такая! Она… она… Боже, как загладить свою вину?!
– Мамуль, я скопил-заработал немножко денежек и хочу, что бы Вы купили себя подарок от меня.
40 рублей – это месячная зарплата уборщицы! Через минуту я пожалел о своём щедром порыве. Но – что сказано, то сказано; что сделано – то сделано.
…Крым. Какое чарующее, мелодичное, волшебное, неземное слово!
Крым! Я готов объясняться ему в любви по тысячи раз в день. Крым! Сколько бы лет, дней, часов, минут я не жил, столько лет, дней часов, минут я буду носить его в своём сердце. Крым! Даже на смертном одре мои губы будут шептать его имя и благодарить за то, что он был в моей жизни…
Крым. Я ехал в Крым! Пенал жёсткого плацкартного вагона покачивался, подрагивал, погромыхивал на стыках, с каждым оборотом колёс вагонной пары приближал меня к невероятно фантастически прекрасному уголку земли. И ни кремовый цвет влажных простыней и наволочки, ни разрисованные ржавыми пятнами матрацы, ни остро бьющий в нос, специфический запах туалетов, ни кинжальные потоки воздуха, прорывающиеся сквозь расхлябанные пазы форточки, не уменьшали предвкушения ожидаемой встречи.
Экономя деньги, я питался чаем, булочками с изюмом и плавлеными сырками
«Дружба». Я рассчитал точно. На завтрак стакан чая без сахара – 1 копейка, булочка с изюмом – 3 копейки, сырок «Дружба» за 15 копеек. На обед – стакан чая с сахаром – 4 копейки, булочка с изюмом (её ещё называли «веснушка), – 3 копейки, сырок плавленый «Дружба» за 23 копейки. На ужин – то, что на завтрак. Итого – 68 копеек. Учитывая, что поезд уходил из Ленинграда в восьмом часу вечера, а прибывал в Симферополь через полутора суток, в восемь часов утра, я ужинал, завтракал, обедал, снова ужинал, на проживание в поезде у меня уходило 87 копеек. И ничто меня не могло заставить нарушить бюджет. Завтракал я уже у тёти, в Алупке. Я не был скаредом, просто я сызмала познал истинную цену денег.
Крым. Не хватит и тысячи томов, чтобы описать его хотя бы в самых скромных красках. И не следует даже пытаться.
Я был романтиком. Я был мечтателем. Я бродил по Алупке, заглядывал в самые её потаённые уголки. Я изучал её пляжи, я вдоль и поперёк исхаживал Воронцовский парк, я упивался морем и солнцем. Но рана, рана, нанесённая мне изменой Ларисы и циничным поступком Николая, нет-нет да сжимала своей колючей лапой моё по-юношески ранимое сердце. Сдавливала грудь, как в городской давке. Однажды я загулялся: засмотрелся на беззаботных, улыбающихся, весёлых курортников. И чем больше я на них смотрел, тем большую жалость испытывал к себе.
…День, тягучий, как мёд, заканчивался. С Ай-Петри, цепляясь грязно-серым подолом за скалы, спускался вечер. Это были времена, когда можно было без опаски, что тебя ограбят, провести ночь в парке, на пляже, или просто на берегу моря. Это было время, когда люди были дружелюбнее, добрее, внимательнее, когда они умели улыбаться и открыто смотреть друг на друга. Это было время романтиков, мечтателей и добрых, людей.
Пока я, утишая грусть, блуждал в Большом и Малом хаосах Воронцовского парка, вечер, благополучно продравшись сквозь когтистые лапы скальных великанов, спустился к морю. Я последовал за ним. Пляж уже опустел, как кошелёк курортника перед отъездом домой. Лишь редкие, то там, то сям, словно закатившиеся в уголки карманов монетки, вырисовывались на фоне моря абрисы припозднившихся «отдыхаек». На левом плече пляжа было три больших валуна, поставленных природой так, что они образовывали скособоченную букву «П», «ножки» которой почти упирались в набегающие волны. Лучшего ночлега и нельзя было сыскать. Помню: я расстелил полотенце, положил под голову пляжный рюкзачок, лёг на спину, укрылся пикейной подстилкой, закрыл глаза. Помню – откуда-то сверху, из какого-то летнего кинотеатра при каком-то санатории доносились невнятные реплики киногероев. Помню – где-то наверху, на какой-то танцплощадке какого-то санатория твистовали под мелодию «Королева красоты». А мне хотелось плакать. Как тогда, в детстве, уронив голову на мамины колени. «Поплачь, поплачь, Вовик – уговаривал я себя, – легче станет». «Больше поплачет, меньше поссыт», – говаривала иногда в таких случаях мать. Вижу как сегодня: я открыл глаза; прозрачная, как сито, ночь набросила на остывающее небо чёрное покрывало, искусно расшитое золотыми брошами звёзд, и покачивала над притихшим морем серебряный чёлн месяца; выспавшийся ветерок, словно расшалившийся ребёнок, бе
Ночь располагает к раздумьям и отчаянным поступкам…
«Так хорошо на свете жить, но почему от этого мне так больно?» – пронзила меня мысль, и я погрузился в глубокие размышления.
«Эта ночь, это небо, эти звёзды, этот месяц над морем, этот ветер – всё это, что я вижу, будет всегда-всегда-всегда, и вижу я всё это, потому что мне выпало быть зачатым, избежать уничтожения во чреве и родиться…»
Перед моими глазами предстали мать, отец, который врывается в саманную избу повитухи, снимает мать со стола…
«…Мама! Мамочка! Почему Вы приговорили меня?! Что Вами двигало? Вот, я родился, родился вопреки Вашему приговору, и люблю Вас несравнимо больше, чем мои братья, больше, чем отца, который, отличие от Вас, не позволил лишить меня неба, звёзд, солнца, первого шага, первого слова «ма-ма». Со мной случилось, нет, мне выпало чудо из чудес – я родился, ро-дил-ся вопреки! Но почему мне так больно, так одиноко? Ведь я родился вопреки приговору, родился, а тысячи тех, кого отцы не спали от аборта?.. Ну почему же мне так больно?..»
…Море, невозмутимое, как мул, без устали целовалось с берегом, оставляя на его губах причудливые пятнышки белопенной помады. Где-то на скалах рыдала, словно мать, потерявшая ребёнка, ночная птица. И вдруг меня, как тогда, в детстве, охватил ужас, – а ведь я умру, меня не будет; вот всё это будет, а я исчезну – не во тьму, не в бездну, не в пустоту, а просто исчезну. Зачем тогда я стремился на свет? Зачем появлялся? Зачем в мыслях ношу обиду на мать за то, что она хотела меня уничтожить? Я умру, умру, умру… Вопль ужаса вырвался из моей глотки, я вскочил со своего ложа, ринулся в море, как сумасшедший заколотил по воде руками. Я умру, умру, умру! Дыхание перехватило. Я задыхался. Хватая разверзшимся ртом липкий, как пластилин, воздух, я выбросился на берег. Ужас схлынул. Вернулся рассудок. Меня трясло. Я снял рубашку, кеды, брюки, тщательно отжал, разложил на тёплых валунах сушиться, выжал плавки, накинул на плечи подстилку, угнездился, скрючившись, на рюкзачке.
Море всё также невозмутимо целовалось с берегом, и, не зная, куда пристать, всё также покачивался чёлн месяца, заговорщицки перемигивались звёзды, и ветерок всё также размахивал гривой. И где-то на скалах всё рыдала и рыдала ночная птица.
Перед моими глазами ясно предстал образ Ларисы. Ножка, обтянутая чёрным капроновым чулком… Бедро, по которому туда, вверх, от пуговок, тянулись четыре узеньких, чёрных подвязки… Чёрный, из тончайшего атласа, пояс… Полуоткрытые, сочные губы… Вот только губная помада оставляла у меня во рту неприятное послевкусие. «Женщины любят действие», – вспомнил я наставление приятеля Николая.
«Но как же так, – размышлял я, – не будет ли это насилием над женщиной? И как узнать, хочет ли она от мужчины действий? Одно дело – дать мужчине любоваться ножкой, бедром, соблазнять грудью, губами, другое… Женщина ждёт дальнейших действий от мужчины, женщина действительно согласна, действительно жаждет действий, когда выходит за мужчину замуж. Выходя замуж, женщина этим говорит: «вот теперь я твоя, я жду, я жажду от тебя действий, я сама хочу э т о г о, делай со мною э т о…»
Я погрузился в эротические фантазии, представил свои действия с Ларисой…
– О, смотри, а наше место уже занято! – прервал мои эротические грёзы грудной женский голос. – Я говорила тебе, хватит, пойдём, а ты – «давай ещё потанцуем», вот и дотанцевались.
Я почувствовал, как моё лицо залилось краской стыда, словно меня поймали над занятием чем-то непристойным. Я, прикрывая подстилкой оттопырившиеся от эротических фантазий плавки, соскочил с рюкзачка:
– Извините, но я не знал, что…
– Ну что Вы, какие пустяки, – остановил меня всё тот же грудной голос. – Так даже романтичнее, ты не находишь, Лара?
«Лара?! – ёкнуло моё сердце. – Не может быть!
– Вы, верно, тоже любитель ночных купаний? – поинтересовалась та, которую обладательница грудного голоса назвала Ларой.
– Я? …Я, как Вам сказать… в общем… я тут… – залепетал я.
Мне было – 16; я был этакой «тургеневской девушкой»: скромен, мечтателен, тонок, раним, с романтической натурой, вырос в глухих местах, воспитан русской природой и на примерах классической литературы.
Вдобавок, я был слеп, как Гомер, доверчив, как Отелло, идеализировал образ женщины. В известной фразе Эриха Марии Ремарка, что женщину надо либо боготворить, либо оставить, я соглашался лишь с первым «либо…». Только через годы и годы я открою для себя: если женщину боготворишь, она делает тебя своим рабом, если оставляешь – превращается в мегеру. Поэтому женщину надо одновременно и боготворить, и оставлять. Тогда возможно рождение золотой середины.
…Но тогда, повторю, мне едва исполнилось 16 лет, и до подобных знаний было ещё далеко.
…Ночь сближает мужчину и женщину, так утверждает опыт. Более того, ночь лишает их некоторых условностей.
– По всему видно, что Вы уже приняли ночное купание, и вряд ли составите нам компанию. А мы освежимся. Только, чур, не подглядывать. Кстати, как Вас зовут? Владимир? А я – Лара, а моя подруга – Ната. Вот и познакомились. Теперь, если что, будем знать, кто нашу одежду утащил. – Ларина тирада, закончившаяся шуткой, ещё больше смутила меня. В Ларином голосе я уловил мамины интонации, впрочем, скорее всего, мне это только показалось.
– Что вы, что вы! – заизвинялся я. – Купайтесь, пожалуйста! Я покараулю.
Ната и Лара прыснули смехом, выскользнули из платьев, повернулись ко мне спиной, сбросили бюстгальтеры и, белея трусиками, грациозно покачивая бёдрами, поплыли к воде. «Скрипки, истинно скрипки» – задохнулся я. В ночном мраке обнажённые силуэты Наты и Лары действительно походили на скрипки: зад и спина – дека, шея – часть грифа (на профессиональном языке – «шейка»), уши – колкИ, голова – завиток.
И опять повинюсь: тогда, из-за малости лет, я не знал, что женщину нельзя рассматривать подетально; не знал, что женщина – это нечто цельное, неразборное, неделимое, непознаваемое.
…Меня колотила т а с а м а я, мелкая, сладостная дрожь, от которой слабели колени, подкашивались ноги, дрожали руки, пересыхало во рту, оттопыривались плавки. Дрожь не от жгучего хотения, а дрожь от увиденного, и дрожь от желания увидеть ещё что-то большее. Путаясь в штанинах, я натянул ещё влажные брюки… С трудом найдя рукава, зачем-то надел ещё сыроватую рубашку… Обернул плечи подстилкой… Опустился на рюкзачок…
– Ты посмотри, Ната, он уже собрался уходить, а как же мы?! – раздался откуда-то сбоку, из-за валуна, голос Лары.
– Да нет! – прогугнявил я – Просто я что-то продрог.
– Мы сейчас тебя согреем, – выскочили из-за валуна подруги и, расправляя подолы платьев на влажных телах, опустились рядом со мной: одна с левого, другая – с правого бока.
И – полилась беседа. Если моё мыканье, заикание, мою сбивчивость, умноженную на смущённость, можно определить словом «полилась», а наш допросительно-признательный разговор, способ объяснения, – взаимным общением, беседой.
Отвечая на их вопросы, изредка задавая им свои, я поочерёдно всматривался в лица моих «согревательниц». Действительно, издалека, да ещё вомраке, все женщины грациозны и симпатичны. Вблизи же… Вблизи Ната и Лара оказались не так молоды, как при свете звёзд. Встретишься с такими днём, скользнёшь по ним равнодушным взглядом, и тут же их забудешь: тётки как тётки, невыразительные, как карандашные штрихи.
Но той ночью карандашным штрихом я чувствовал себя. Они – взрослые, состоявшиеся, нашедшие себя в жизни, занявшие своё место, сами себе хозяева. А я? Замухрышка, сопляк, школьник. Единственное моё достоинство – кудри почти до плеч. Мне было стыдно за своё мальчишество, за свою несамостоятельность, незрелость. Настолько стыдно, что когда меня спросили, чем я занимаюсь, ответил, (желая прибавить себе год), что закончил десять классов, (хотя в десятый только перешёл), готовлюсь поступать в институт. Моя неуклюжая уловка отразилась улыбкой на лицах товарок.
…– Так, значит, ты ленинградец, гостишь у тётушки, ходишь в горы, любишь ночное море, словом, романтик? А почему, если ты романтик, то один? Девушка у тебя есть? Романтик без девушки, всё равно, что брачная ночь без невесты.
– У меня есть девушка! – встрепенулся я, наливаясь гордостью. – Её даже зовут, как Вас – Лариса.
– Да ты что?! – вскрикнула, точно от острой боли, Лара. И крик её был искренним. – А мой оболтус, он тоже, как и ты, десятый закончил, о девках ещё и не помышляет.
Чтобы закрепить свой успех, ещё более продемонстрировать свою взрослость и зрелость, в отличие от Лариного оболтуса, и какую-никакую самостоятельность, я торжественно, будто с трибуны, объявил:
– Лариса с греческого – «чайка» У меня даже есть стихотворение, посвящённое м о е й чайке, м о е й Ларисе.
Притяжательное местоимение «моей» уста мои произнесли с такой интонации, чтобы сделать его ещё более притяжательным, настолько притяжательным, чтобы вызвать ревность у Лары.
Я только начинал жить. Я был почти честен в словах, опрометчив в поступках, живо отзывался на порыв сердца. Я был романтиком. А «романтизм – это душа», писал Жуковский.
С годами жизнь научит меня хитрить, изворачиваться, быть сдержаннее, скрытнее, себе на уме, укажет, что, сказавши «А», вовсе не обязательно говорить «Б»; с годами жизнь убедит меня, что иногда порыв сердца приводит на скамью подсудимых. Но всё это – с годами.
А тогда, в 16 лет, под южнобережным звёздным небом с белёсой заклёпкой месяца, под ласково-истомные стоны моря, под страстные вздохи духмяного ветерка, босые ноги которого ласкали тёплые ладошки волн, в обществе двух незнакомых мне женщин…
А тогда…
Вновь приснилась чайка с грустными глазами,
Вновь приснилась чайка с надломленным крылом.
Я упал пред чайкою, как пред образами,
Обратился к чайке, низко бья челом.
«Умоляю, чайка, не трави мне душу!
Умоляю, чайка, сердце мне не рви!
Погоди же, чайка, ты меня послушай –
Почему ты снишься в дни моей любви?
Я читал, тронутый тем, что меня слушают. Я читал, измученный тоской, одиночеством, болью, тяжёлыми мыслями…
Я читал… Куда делись мои застенчивость и стеснительность?
Отчего ты, чайка, смотришь так печально?
Отчего ты, чайка, бьёшься о песок?
Я с тобою, чайка, встретился случайно.
(Как с шальною пулей встретился висок)»…
Я читал, закрыв глаза, представляя с в о ю Ларчик, её ножку в чёрном капроновом чулке, её полуоткрытые, сочные губы…
Но молчала чайка с грустными глазами.
Но молчала чайка с надломленным крылом.
Лишь песок смочила горькими слезами,
Хоронясь за камни и соря пером…
Я читал, и мне представлялось, что я опять возлежу головой на упругой Лариной груди, обтянутой тончайшей белой блузкой.
Я почувствовал, как влажнеют мои глаза, как набухает соплями нос, как жалость к себе подползает к сердцу…
И теперь мне чайка не даёт покою.
И теперь по чайке всюду я грущу.
Кто обидел чайку – тайну я открою,
Потому я чайку день и ночь ищу.
Я открыл глаза, чтобы отогнать видение. Пару раз шмыгнул носом, чтобы вобрать сопли.
Помню: Ната и Лара молчали, теребили подолы своих платьев… «Произвёл на них впечатление» – торжествуя, подумал я. А между ними прошла короткая переглядка… и кто-то из них надавил мне на плечи, опрокинул на спину, руками стиснул мою голову, губами вклещился в мои губы, живо, как ужик, забегал языком у меня во рту…
Я попытался вырваться, но кто-то из них уселся мне на ноги, кто-то приспустил мне штаны, рванул с меня плавки, сделал больно в паху, принялся проводить манипуляции с моим естеством.
Стыд и страх, страх и стыд сковали меня. Передо мной возникло лицо матери, она что-то говорила мне… «Мама! Мама!» – хрипел я, едва не плача. «Расслабься, дурачок, я твоя мамочка. Ты же любишь свою мамочку? – тяжело дышал мне кто-то из них в ухо, покусывая мочку и слюнявя языком ушную раковину.– Я тебя делаю взрослым, я твоя мамочка. ОН за тебя сам всё сделает…»
– «Он?! Кто он?! – заледенел я от ужаса. Кто это, он? Откуда он?!» Возможно, я бы не выдержал этого кошмара, умер бы от разрыва сердца, но ИМ оказался ОН, этот самый… действительно, меня выручил ОН.
– Ну вот, Вовик, ты и готов! – донеслось оттуда, где кто-то из них восседая на моих ногах.
Точнее, это ОН был готов. Помимо моей воли. Вопреки моему желанию.
– Расслабься, дурачок, – горячечно шептал мне кто-то из них в ухо, покусывая мочку. – Мы же все этого хотим…
Тело моё перестало сопротивляться. Стало не моим. Моя сущность более не слушалась разума своего обладателя. Отдалась насильницам, безропотно отзывалась на все их хотения.
…Когда всё закончилось, я испытал физиологическое отвращение к моим обидчицам. Я даже почувствовал рвотные позывы. О, как я ненавидел в тот момент двух этих женщин, как их боялся, каким беспомощным был перед ними!
…А потом накрыла-обрушилась боль. Нет ничего мучительнее и больнее душевной боли! Физическую, телесную боль можно утишить, приняв обезболивающее, смазать. Но чем утишить, чем смазать боль душевную? Боль душевная не оставляет на теле шрамов, она живёт в человеке разверзнутой, кровоточащей, незаживающей раной, она преследует человека всю его жизнь. Человек носит её в себе до конца своих дней. Если физической, телесной болью человек может поделиться, то душевной болью – н и к о г д а. И от этого человеку – ещё больнее, ещё невыносимее.
…Я лежал, изодранный, как мочало, вымолоченный, как сноп, униженный, ничтожный, как самый презренный раб. На животе, на груди, на губах – чья-то липкая слизь. Я лежал… чувствовал себя вещью, которую взяли, попользовались и брезгливо отшвырнули.
Волны наползали на берег и со стоном умирали. Звёзды тускнели, словно кто-то отключал в них лампочки. Месяц, словно нарыв, висел над горизонтом. Ветер колючими ладошками шлёпал по щекам повлажневшие валуны и утёсы. Ночь, готовясь отчалить за горизонт, собирала свои манатки.
Я поднялся, поплёлся к морю, чтобы смыть с тела следы и запах насильниц. Слёзы хлынули по щекам: от соприкосновения солёной воды с микроразрывами кожи на уде, которым тешились подруги, меня пронзила жгучая боль…
…Много позже где-то у кого-то я прочитаю, что основа всякого «Я» – страдание. Что страдание – самое элементарное из всех чувств. И что в сильном страдании – каждый один на один с собой. Исчезает всё: важен только ты – со своим «Я»-страданием. И что из всех чувств более достойно уважение – страдание. Страдание возвышает. Страдание имеет право на крик.
Возможно, так оно и есть, наверняка так. Но…
В тот день я был один на один с собой. Исчезло всё: важен был себе только я – со своим страданием. Но был бы я удостоен уважения, поделись я причиной страдания с дядей, тётушкой, родителями? И возвысило ли бы меня признание о случившимся со мной? И смел бы я кричать?
В то близорукое серое утро, я, словно спускаясь по трапу, тащился с нестерпимо саднящим удом к себе, на Слободку, не узнавая давно знакомых мест. Так не узнают родных мест и окрестностей после тяжёлой и долгой болезни. Мне казалось, что встречные прохожие смотрят на меня так, будто знают, что со мной приключилось, будто надсмехаются надо мной, вот-вот начнут хохотать и показывать пальцем.
Помню: стояла, без единой соринки, тишина. Вслед мне смотрели затихшие, словно при покойнике, кипарисы. С плеча векового платана свисал золотисто-кровавый бинт солнца. Одна щека неба синела холодной сталью, на другой затухали красновато-жёлтые, фиолетово-вишнёвые подтёки. Вдоль улочки крался, прихрамывая, ветер.
…У себя на Слободке, в тётином саду, лёжа на койке под виноградной лозой, смазав кремом для рук зудящий уд, я переживал события ночи.
…Нет, не так я представлял свою первую женщину.
Забегая вперёд, скажу, – вскоре обнаружилось, что насильницы заразили меня странной болезнью: я стал бояться женского общества. Стоило мне оказаться в классе, спортзале или ещё где-либо одному с двумя девчонками, одноклассницами или просто моими знакомками, как я начинал паниковать: обильно потел, учащалось сердцебиение, внизу живота появлялась ноющая боль. Более того, я пугался сексуальных отношений с девушками. Нет, с этим было всё нормально. Меня останавливала мысль о той физической боли.
Опять, опережая события, проговорюсь – от фобии женского общества и той физической боли меня излечила перед моим уходом в армию на срочную службу всё та же Валя Иванова, с которой мы вместе, ещё учась в первом классе, мылись в бане. И которая стала, по существу, моей первой женщиной.
…Последняя наша встреча состоялась, когда я, отслужив положенный срок, в парадной форме сержанта, со значками «Отличник Советской Армии» и «Специалист I класса», с медалью на груди «За воинскую доблесть в честь 100-летия со дня рождения В. И. Ленина», приехал к Валюше на Наличную. О том, что это наша последняя встреча, мы догадывались оба. Мы более не нуждались друг в друге. Особенно я. Валя около двух лет, как могла, скрашивала мне армейскую службу, скажем так, сексуальной палитрой, сделала меня мужчиной, мужчиной в том смысле, как это в первую очередь понимается всякой женщиной.
Расставание затянулось до утра. На душе у обоих было муторно. Физически измотанного, Валюша проводила меня до Московского вокзала. При посадке в поезд до Волховстроя я, не поднимая глаз, сунул ей в ладошку стихотворение, написанное мною загодя.
Ты с опухшей губою стоишь,
На меня виновато глядишь.
Расскажи, кто тебя укусил?
И где леший тебя носил?
Ты весь вечер со мною была…
А по небу луна плыла.
Ну, скажи – кто тебя укусил?
И где леший тебя носил?
Я колени твои целовал,
И усладой своей называл.
Ну, так кто же тебя укусил?
И где леший тебя носил?
Впрочем, можешь молчать,
Не отвечать,
В сердце моё
Камнем стучать!
Ну, а я одного лишь хочу,
Ну, а я об одном лишь кричу:
Кто бы меня так укусил?!
Что бы меня так леший носил!
Этим стихотворением я прощался не только со своей первой женщиной, но и со своей юностью: с её романтикой и поэзией, чаяниями и потерями, ожиданиями и разочарованиями, открытиями и ошибками.
Этим стихотворением я открывал дверь в мир суровой прозы жизни, полной обмана, цинизма, предательства, лицемерия и … романтики, поэзии, любви, надежды.
Отец
(Окончание)
В последний миг отец вырвал меня, приговорённого к смерти, из-под занесённого топора повитухи-убийцы. А я не удосужился расспросить своего спасителя о его жизни: кто он? что он? откуда? кто мои дедушка и бабушка? как миновала его погибель от большевиков, как ускользнул он от сталинских палачей, не сгинул на советско-финляндской войне, вышел невредимым из Великой Отечественной? Сегодня всё можно списать на паскудную обстановку того времени, на страх, на запреты. Но было ли у меня желание? Была ли попытка что-либо узнать?
…9 Мая 1965 года. Впервые за четверть века главные коммунисты страны объявили этот день нерабочим. Отныне день Победы становился всенародным государственным, с демонстрациями, митингами у воинских мемориалов. Впервые прозвучала цифра: «…погибло более 20 миллионов советских людей»
…На траурном митинге возле бетонной фигуры советского солдата с автоматом на груди местные партийные активисты с трибуны заверяли народ, что «если первая мировая война привела к образованию первого в мире социалистического государства, вторая мировая война – к созданию социалистического лагеря, то итогом третьей мировой войны, если её развяжет мировой капитализм, будет создание мировой социалистической системы на планете».
Я не хотел войны. Но слова эти вдохновили меня и, как оказалось, засели в моей памяти намертво.
– Пап!– обратился я к отцу, – если это так, то почему бы нам самим не развязать третью мировую войну и не покончить тем самым с гидрой капитализма?
Отец посоветовал мне не слушать штатных балаболов, держать рот на замке и, ударившись было во фронтовые воспоминания, завуалировал дальнейший разговор так, что я ничего не понял.
Запомнил только, что в 1939 году наши, обстреляв из пушек свои собственные позиции на Карельском перешейке, объявили войну Финляндии, что финны прекрасно воевали, наши, подчас не сделав ни одного выстрела, замерзали батальонами, и что мой отец весь день, до темноты, пролежав в снегу, остался жив, обмороженный выполз из окружения к своим, где по таинственной причине избежал приговора военного трибунала. В годы Великой Отечественной войны он служил при штабе бригады шифровальщиком и навидался-насмотрелся всякого. Чего он навидался-насмотрелся – об этом распространяться не стал, ограничился лишь одной историей.
Отец рассказал, что однажды в штаб бригады привели молоденькую женщину с грудным ребёнком на руках. Её односельчане утверждали, что она родила от немецкого офицера. Нашлись свидетели, видевшие, как фашист «насильничал её». Органы стали разбираться, то да сё, допросы, угрозы, кулаком по столу. Ребёнка отняли, дескать, нечего фашистского ублюдка молоком советской женщины кормить. Ребёночек умер, его мать тронулась умом.
…Как мой отец оказался в Казахстане, в краю политических ссыльных – сие есть великая тайна. О Казахстане отец всегда отзывался с уважением. Мать же моя – хаяла.
Вообще, более доверительные отношения у меня были с отцом. Не удивительно, что когда я августовским днём приехал из Крыма, где неделю тому меня изнасиловали две дамы, я подумывал «поплакаться» родителю.
Только когда его не стало, я понял – как он был одинок, и, возможно, несчастен. Он, именно он, не дал превратить меня в абортированные отходы. Он, именно он!.. И где моя благодарность?! Игру на скрипке я забросил. При скандалах всегда принимал сторону матери. Семь раз на дню заявлял, что жду, не дождусь, когда навсегда свалю из их дома…
… Да, юность эгоистична. Да, юность не знает укоров совести… Жаль, что понимается это слишком поздно.
Восточная философия утверждает, что цель человека состоит в стремлении к радости. И на первом месте в этой шкале «радости» – Бог, на втором – любовь к детям, на третьем – творчество, на четвёртом – деньги, на пятом – водка.
Если эту формулу принять и разложить по сусекам, нарисуется картина: водка – отец не переносил спиртного на дух; деньги – с гулькин нос, только на весьма скромное прожитие; оставались творчество, любовь к детям и Бог. Отец творил, когда работал. С выходом на пенсию процесс этот увял. Его любовь к детям в последние годы его жизни вряд была взаимной. Мы выросли, и зависимость от родителя уменьшилась, почти сошла на нет. Оставался Бог. Бога отец носил в душе. Это я чувствовал, об этом я догадывался.
Замечу – восточная философия исключает любовь мужчины и женщины друг к другу как одну из «шкал» радости.
Знать, не случайно? Знать это что-то другое?
Но кого в юные годы не сводили с ума размышления о любви?
Вот и я, вернувшись из Крыма, где был лишён девственности, направился к отцу.
Конечно же, я не смог рассказать отцу о том, что сотворили со мной на алупкинском пляже – язык противился, но об отношениях между мужчинами и женщинами узнал от него много поразительного.
Для подтверждения приведу кратко приблизительное содержание нескольких поучений родителя.
«…Ты, сын, часто слышишь: все бабы одинаковы. И что всякая женщина мыслит низом живота. Спешу тебя разочаровать – так оно и есть. Не кривись, наша мать – не исключение. Да, в совокупности своей женщины одинаковы. Но по одиночке, в штучном варианте, – различны. Каждая отдельно взятая женщина – свой, отдельный мир, уникум. Поверь мне, сын, на слово, четырежды женатому. Поскольку всякая женщина – отдельный мир, мы, мужики, всегда в поиске той женщины, которая нам подходит. Но беда в том, что мужчина и женщина – извечные враги. Женщина неустанно стремится всего мужчину подчинить себе, и это у неё, – лишь за редким исключением, – получается; мужчина же мечтает без остатка овладеть женщиной, но всякий раз терпит поражение. И если женщина интуитивно, на уровне ген, сознаёт своё превосходство над мужчиной, то мужчина даже на генном уровне отрицает это. Отсюда, повторяю, и вечная вражда между мужчиной и женщиной. Но, тем не менее, друг без друга они не могут, друг друга они желают до безумия…»
– Папа, значит, у вас с мамой именно так? – не удержался я тогда, чтобы не задать один из давно мучавших меня вопросов.– Это и есть любовь?
Сегодня я понимаю, насколько был мудр мой отец. Творческая личность, добряга, грамотей, книгочей, философ (через годы обнаружится его дневник, какие-то рукописи), он ушёл от прямого ответа, предлагая делать выводы мне самому.
«…Я не хочу тебя разочаровывать, сынок, Как сказал Шекспир, за каждой вещью в мире нам слаще гнаться, чем иметь её. Так что, всеохватывающая, безумная, пылающая, всепобеждающая страсть – вот что есть, сынок. Страсть обладания друг другом. Не более. Она безумно хочет тебя, ты безумно хочешь её – это не любовь. Это другое. Любовью можно объяснить всё, даже преступление. А страсть, жгучее хотение обладать, – в этом случае это называют похотью, – напротив, вину только усугубляет. Мужчины и женщины прикрывают красивым словом «любовь» свою необходимость иметь друг друга.
…Страсть руководит мужчиной и женщиной, сынок, и ничто более. Страсть – страшная вещь. Она разрушает человека. И великое спасение, что через год, два, самое большое, через три года, страсть затухает, на смену ей приходит нечто другое, состоящее из уважения, доброты, трепетного отношения, нежности, ответственности, теплоты чувств, обязанности, отзывчивости, готовности прийти на помощь, обнять, утешить, защитить, пожалеть, взять на себя, оберечь. Это нечто другое, в котором, конечно же, доминирует сексуальное желание друг друга, и определяет высшую, и я бы добавил, божественную, взаимосвязь между мужчиной и женщиной. Вот такую взаимосвязь я желаю тебе, сынок, с твоей избранницей, вместо какой-то там эфемерной любви, вот такую... Желаю того, чего у нас с матерью нет».
Несчастный мои родители! Как же они страдали из-за отсутствия между ними высшей взаимосвязи!
Юность скоропалительна на необдуманные поступки и обещания.
– Когда я женюсь, не дам жене ни одного повода для огорчения. Мы будем жить с ней высшей взаимосвязью, – заявил я, расчувствовавшись.
Напомню, что столь безрассудно-смелое заявление прозвучало из уст недавно изнасилованного юноши.
– Это хорошо, что такой романтик, что так уверен в себе,– улыбнулся отец, – но не говори «гоп!», пока не перепрыгнешь. Высшая связь не может зависеть от одного тебя. Высшая связь – творение двоих.
Мне нечем было возразить, нечего было противопоставить отцовой мудрости, и я прочёл свой двухчастный «опус» о страстях человеческих. Он был посвящён некой Наташи, работавшей в магазине одежды:
I
Одеяла, трусы и сорочки,
Сарафаны, костюмы, плащи
Разгрызу, разорву на кусочки.
Чтоб тебя с магазина стащить.
Покружусь возле этого бякова,
Не решаясь к тебе подобраться.
Но готов поцарапать всякого
И со всяким готов подраться,
Кто к тебе подойдёт бахвалиться
И глазами бесстыжими пялиться.
И накинусь я грудью впалою,
Застучу кривоватыми ножками,
И пролью свою кровушку алую
Под твоими большими окошками.
Прокричу я подстреленной чайкою,
Протяну кривоватые ноженьки,
Помахаю изорванной майкою,
Улечу на суд праведный к Боженьке.
II
Мне не нравится эта картиночка…
Отпущу-ка я лучше усы
И, прикрывшись умело корзиночкой,
Не тебя утащу, а трусы.
Отец посмеялся и похвалил меня за гениальный, как он выразился пример угасания страсти.
…Зачастую отец любил отвечать и не отвечать на тот или иной вопрос. В год моего изнасилования я завёл тетрадку для записывания своих мудрых мыслей. Мудрые мысли рождаться не хотели, и я стал записывать мысли других. В том числе и мысли, выражения, прибаутки отца.
Так вот, чтобы ответить, и в то же время не ответить на волнующий меня вопрос, отец отвечал мне той или иной притчей. Вообще, притча – универсальный жанр. Если ты не знаешь, что ответить, как ответить, и чем ответить – отвечай притчей.
Например, такой. Отец просил меня помнить её всю жизнь. Он так и говорил: «Заруби себе на носу». Но у меня была тетрадочка. В ней и «зарубил».
«Мороз за 30 градусов. Воробей стал замерзать, упал с ветки, ни хвостом, ни крылом, ни клювом пошевелить не может. Вот-вот околеет.
А неподалёку в хлеве – корова. Хорошо, даже слишком хорошо, поела, живот разболелся, пошла на прогулку кишечник промять, разработать, и серанула порядочную кучу, да прямо на воробья. Воробей под говном отогрелся, ожил, зашевелился, а выбраться из говна не может.
Мимо шёл кот. Видит – куча шевелится, заинтересовался, стал разгребать. Разгрёб. Воробей выпорхнул и чик-чирик, чик-чирик с радости. А кот его – цап: «Ты ещё и чирикаешь!» И слопал его.
Мораль: Не всякий враг, кто говно на голову льёт. Но и не всякий друг, что из говна вытаскивает».
Или вот – ещё одна. На все случаи жизни.
«В лесу жило говно. Однажды в лес пошёл мудрец. Говно выскочило из леса перед мудрецом и прокричало грозным голосом: «Я тебя съем!!». Мудрец испугался и убежал.
Мораль: говна боятся – в лес не ходить.
Пошёл в лес второй мудрец. Перед ним выскочило говно и закричало: «Я тебя съем!». Мудрец испугался, пнул говно ногой. Говно завоняло.
Мораль: Ты можешь бороться с говном, но говно будет вонять.
Третий мудрец пошёл в лес. Выскочило говно и прокричало: «Я тебя съем!». А мудрец ответил: «Я тебя сам съем!» – и съел говно. На вкус говно оказалось говном.
Мораль: ты можешь победить говно, но вкус победы тебе не понравится.
Тогда четвёртый мудрец пошёл в лес: говно выскочило из леса, пригрозило съесть мудреца, но мудрец не испугался и прошёл дальше.
Говно покричало-покричало, пошло и утопилось. Потому что целью говна было топить мудрецов.
Мораль: если встретил говно, пройди мимо.
«Но ведь говно не тонет!» – возразите вы.
Мораль: поэтому не обращай на говно внимания».
Вообще, слово «говно» было самым любимым словом отца. Его он считал самым ёмким, самым смысловым словом в русском языке.
Вот таким макаром поучал меня отец, когда я перешагнул за шестнадцатилетний рубеж.
Однажды я набрался духу и обратился к отцу с постоянно мучавшим меня вопросом:
– Папа, почему всё-таки мама решила не рожать меня, и как Вы узнали, что она ушла на подпольный аборт?
– А что мать говорит?
– Мама говорит, что из-за Вас решилась на аборт, Вы ей изменяли. Вот только я здесь причём? Лишать жизни невинного человека…
– Я не могу тебе ответить на этот вопрос. Лишать жизни не то, что невинного, – всякого человека нельзя. Грех это, величайший грех. А как я узнал про аборт? Интуиция. Почувствовал. Я же сам чудом на свете этом удержался. Квелым я родился, ублюдочным. Меня мать в хлебном мякише вынянчила. Испекёт, бывало, каравай хлеба, разрежет надвое, выскребет мякиш, в ямку меня опустит, обложит тёплым мякишем, и лежу я в хлебе, соками его питаюсь, гугукаю. Так и закрепился в жизни этой. Так что, интуиция, сынок, интуиция. Меня что-то словно кольнуло, как-то тревожно стало. Я контору питомника бросил – и домой. Мы жили в саманной избушке недалеко от питомника. В избе – никого. Я – в конюшню, на Орлика, и к этой акушерке подпольной. Подлетаю, во дворе трёхлетний Юра, твой братец сводный. Вышибаю дверь, мать – на столе, над ней повитуха с крючками склонилась. Не знаю, что со мной было – мать потом несколько дней от нервного потрясения в себя приходила. Я её боялся одну оставить, чтобы она, часом, руки на себя не наложила. Я думаю, она себя уже наказала.
Помню, что после слов отца я отвернулся, чтобы скрыть выкатившие на глаза слёзы (я вообще был слезливым парнишкой), прошёл в большую комнату, снял со стены скрипку…
…Шумел-горел пожар московский,
Дым расстилался по реке, – играл отец, поставив на колено скрипку.
Я затуманенными от слёз глазами смотрел на плачущую под руками отца скрипку, и губы мои шептали:
«Папа, папочка, спасибо Вам, что вырвали меня из лап небытия, спасибо, что подарили мне жизнь, спасибо, что дали мне увидеть солнце, небо, лес, людей…
…Зачем я шёл к тебе, Россия,
Европу всю держа в руках? – пела скрипка…
«Папа, папочка, как я Вам благодарен за то, что спасли меня от аборта, как я Вас люблю», – шептали мои губы. – Да пусть меня насилуют хоть каждый день, по двое, по трое, лишь бы родиться, лишь бы присутствовать, лишь бы жить…»
…Судьба играет человеком.
Она изменчива всегда,
То вознесёт его высоко,
То бросит в бездну без стыда, – взвизгнула последним аккордом скрипка.
Я едва удержался, чтобы не кинуться отцу на шею, поклясться ему в любви.
– Ну ладно, сейчас мать с больницы придёт, – поднялся со стула отец, – на, повесь скрипку.
Мать пришла, объявила, что в с ё протекает нормально.
…Милые мои родители! Они так мечтали о дочке! И она родилась. Как я уже проговаривался, из роддома Любочку получал я. Шестидесяти шестилетний отец встречал свою тридцативосьмилетнюю супругу дома…
Я смотрел на родителей и любовался ими. Но идиллия была недолгой.
С возрастом мне откроется формула: из русских людей мало кто живёт благополучно и счастливо. И не из-за того, что русский человек не умеет, не знает, не успевает или не желает жить благополучно и счастливо, а потому что он – русский. Благополучие для русского человека губительно, пагубно, оно разрушает его изнутри и снаружи.
И русский человек выбирает жизнь, как бы это сказать, средней паршивости. Выбирает неосознанно. Потому что выбор этот – у него в крови.
А тогда, в юности… Да мало ли о чём мы мечтаем, на что надеемся, во что верим в юности!
Отец… Мой отец… Я часто произношу притяжательное местоимение «мой», а не «наш», потому что считаю, что отец намного больше принадлежал мне, чем моим братьям. Потому что он не только зачал меня, но и охранил от уничтожения, отвёл от меня занесённый лапу аборта, вторично подарил мне жизнь. А даровать жизнь – неизмеримо сложней, чем зачать.
Отец… Мой отец… Меня всегда охватывал ужас при мысли, что меня, уже сделанного, уже начавшего жить, питаться соками матери – могло не быть. Неимоверный ужас я испытывал, когда представлял, что я умру, что меня не будет. Именно меня! Который пришёл, пережив угрозу уничтожения ещё в утробе, который пришёл вопреки сопротивлению той, кому уготована было родить меня… Пришёл с таким трудом, чтобы потом уйти, прожив отпущенное тебе время в страхе перед этим уходом?! Почему? Для чего? Зачем? Может было бы правильнее – вообще не родиться? Не было тебя, никогда не будет и – прекрасно!
Нет, нет и нет! Только бы родиться! только бы быть! А потом – и умереть можно.
Мой отец… Редко, очень редко мы были близки с ним. Мы словно не доверяли друг другу. Но к моему недоверию приплюсовывалась моя неловкость. Мне неловко было попросить его рассказать о себе, об участии в войнах, о жизни, в конце концов.
Лишь однажды я осмелился расставить точки над i. Ровно через месяц после того, как меня изнасиловали.
Результат был… и результата не было. А, значит, и говорить не о чем.
Мать
(Продолжение)
Брак бывает законный, незаконный, гостевой, экспериментальный, фиктивный, производственный и пр. Не берусь определить, каким был брак моих родителей. Мы, трое братьев, числились Кудрявцевыми, наш старший, сводный брат – Симаковым, мать по документам была Этмановой. Мало того, запись в паспорте свидетельствовала, что она состоит замужем за гражданином Михаилом Симаковым, а не за Ильёй Тимофеевичем Кудрявцевым. Стало быть, мы трое братьев, а позже и сестрёнка, – незаконнорождённые, байстрюки? А мать наша – греховница? Поскольку при живом муже живёт с другим мужчиной, да ещё старше её почти на 30 лет. Да, общественная мораль – штука скользкая. Но сейчас – не о морали. О том, как всё в жизни запутано. И ни кем-нибудь инаким, а нами, человеками. Сами запутываем, сами плетём паутину. А потом, – стеная, – рвём её, стремясь высвободиться.
Существует избитая истина: семья – это ячейка общества. Наша ячейка была шаткой. Как только её птенцы оперились – ячейка рухнула, перестала существовать. Старший брат, женившись и разведясь, вновь пытался создать свою семью где-то за Полярным кругом; я служил в армию и, как и обещал, домой не вернулся; средний брат, отслужив на флоте, осел на Сахалине; младший отбывал срок, а мать, забрав с собой пятилетнюю дочку Любочку, ушла в соседний дом, к другому мужчине. Даже сегодня у меня сжимается сердце при мысли о том, что чувствовал отец, видя, как совершенно чужой мужчина, отсидевший в тюрьме четыре года бог весть за что, гуляет в соседнем дворе с его женой и дочкой. 71-летний отец трепетно, до умопомрачения любил свою кровиночку. Когда я, выклянчив у командиров отпуск по семейным обстоятельствам, примчался на «разборки» с маминым «дядей Мишей» (как в насмешку, его звали также, как и первого маминого мужа), мать, заламывая руки, умолила меня оставить их в покое, дескать, ей с Мишей хорошо. «Мама, подумайте о Любочке, – увещевал я, – какую жизнь Вы ей готовите? она всё время плачет, и просится к папе!» «Ничего, переживёт», – отвечала мать.
Взвинченный, сам не свой, я уехал. Даже не попрощавшись с отцом. А зайди я к нему, и осталась бы у меня от него память: его дневник, его фотографии, его записи и скрипка, в конце концов.
Через год моя мать разочаровалась в «дяде Мише».
«Сынок, – писала она, – он оказался подлецом. Стал распускать руки, грязно материт меня и Любочку. Твой отец меня никогда пальцем не тронул… Я уезжаю к моей старшей сестрёнке, в город Городенко…»
У старшей сестры Люси (Анны) она долго не протянула – поссорилась и уехала в Пятигорск, к средней, Нине. От Нины подалась в Крым к младшей сестре – Тамаре.
я, что я хочу её заполучить не как мать родную, а как няньку моим детям. На мои настойчивые просьбы прислала на имя командира телеграмму, в которой сообщала, что я хочу её отравить. Замполит с яростью бульдога ухватился расследовать это «дело». Мне повезло – командир части был здравомыслящим человеком…
Но впору было с ума сходить мне: болезнь матери осложнялась. Я объяснял себе это расплатой за сделанные матерью аборты. Кому, как не мне, жертве аборта, это было яснее ясного! Я вспомнил наказ отца, который просил зарубить себе наносу, библейскую фразу: «Зло, которое ты выпустил в мир, к тебе и вернётся».
Словом…
Словом, прожив на свете 45 лет, моя мать оказалась без кола, без двора, с паранойей и с 7-летним измученным, запуганным, задёрганным ребёнком на руках.
…Как все эти годы, оставленный всеми, жил отец? Снимал ли он со стены скрипку? Плакал ли, исполняя «Шумел-горел пожар московский»? Какими мыслями он делился со своим дневником?
Мы всегда в первую очередь думаем, заботимся, переживаем о матерях. Отцы у нас на втором плане. Наверное, это справедливо… Хотя, полагаю, такого не должно быть. Во всяком случае, в отношении отца я поступил подло. Почему мне было не забрать его к себе? А ведь у меня даже такой мысли не возникло! Когда-то отец не позволил моё беспомощное тельце разорвать крючками, не дал выкинуть его на помойку, а я… А как я, спустя годы, поступил со своим спасителем?
…Мой отец скончался от тоски. Возле окна больничной палаты. Вглядываясь сквозь стекло. В ожидании увидеть среди деревьев парка свою дочурку Любочку. Врачи сказали, что когда он сполз на пол, держась за подоконник, в его глазах были слёзы, в халате – письмо дочурке.
О смерти отца я узнал по полевому телефону, на учениях.
Примчался. Процессом руководил младший брат Геннадий, освободившийся из мест не столь отдалённых. Из Крыма прилетела наша матушка.
Середина июля. Жара. Тело долго покоилось в необорудованном для хранения морге. Распухло, обезобразилось, окрасилось фиолетовым цветом. Бросились искать нестандартный гроб. Через сутки заказ был готов. Всё это время мать настаивала ограничиться обычным ящиком для хранения картошки и закопать. Похороны превратились в зрелище.
Не дождавшись окончания поминального обеда, я прямо из-за стола уехал в район дислокации воинской части.
– Чего с него взять, одно слово – жертва аборта! – бросил мне в спину брат…
17 февраля 2000–27 марта 2021 гг.
Свидетельство о публикации №225052301265