Идёт война народная Часть I. Предчувствие
Я не был свидетелем этой бесчеловечной, жестокой войны. Но рассказы моего деда, запах его шинели, старые письма с фронта, и
взгляд — тот особый, который уходит вдаль, будто он всё ещё там, — навсегда врезались в мою память...
Он не любил говорить о войне. Но иногда ночью, когда думал, что никто не слушает, шептал: «Они плакали не от страха. А от
того, что им больше некуда было идти».
Я записал всё, что помнил. Всё, что услышал. Всё, что чувствовал рядом с ним. Это — не хроника. Это — дыхание той земли,
что приняла кровь.
Этот роман — не о подвигах. А о тех, кто выжил, молчал, запоминал. И оставил нам возможность быть людьми.
Глава 1.
Москва, 1938 год.
Шёл дождь. Серый, упорный, как будто город сам отмывался от того, что видели его стены. Трамваи скрипели, словно старики, потерявшие слух и смысл, машины сверкали влажным металлом, и только один человек стоял неподвижно у бронзовой головы Лермонтова на Тверском бульваре.
Александр. Вернулся. Из Испании. Сначала — через Париж, потом через полуподпольную Прагу, затем — через Варшаву, с фальшивыми бумагами, потом всё же с настоящими, советскими. Его встретили сухо: "Орден Красной Звезды — будет. Остальное забудь". Но он не жаловался. У него был чемодан, гимнастёрка, пара книг, и сердце, как граната — с выдранной чекой.
Он шёл по улицам Москвы, будто ища на них следы прежней своей жизни. Но улицы были новыми. С каждым годом Москва менялась — не в лицо, а в нутро. Лицо оставалось узнаваемым, но дух... дух был другой. Площадь Дзержинского дышала испугом, Новокузнецкая казалась коридором между пропастями.
В тот вечер он встретил её. В библиотеке. Как в книжке. Она стояла у полки с немецкой литературой и выбирала Гёте. У неё были прямые плечи, волосы, собранные в аккуратный пучок, и глаза — глаза, будто родились из боли.
— Александра, — сказала она, протягивая книгу.
— Александр, — ответил он, усмехнувшись.
Он больше не ушёл. Они гуляли по улицам, он рассказывал ей про Мадрид и Гвадалахару, она — про школу, где учила детей, про родителей, сосланных в 1937-м, про младшую сестру, которая боялась уснуть без света. Они вдвоём несли в себе тишину, обожжённую прошлым.
Через три месяца — свадьба. Комсомольская. Без пафоса. Но с песнями, со смехом, с тёплой водкой в алюминиевых кружках. Любовь у них была не киношная, а рабочая: с постиранной формой, с ночными разговорами, с руками, привыкшими держать не нежность, а быт. Александра учила читать сына соседки, пока Александр чистил оружие в училище.
В 1939-м у них родился сын. Валерий. Александр целовал его в макушку и шептал: "Ты не знаешь, что я видел. И, может, не узнаешь. А может — узнаешь всё". Александра пела ему колыбельные, которые её мама пела в Тамбове до ссылки.
А потом был приказ: Александра — в воинскую часть, на границу с Польшей. Уехали вместе. Посёлок был маленький, барачного типа, с одним кинотеатром, двумя лавками, медсанчастью и жужжащим радиоприёмником в клубе. Александр стал преподавать военное дело. Александра — пошла в школу. Их окна выходили на поле, где каждое утро крестьяне тянулись за плугами.
Их жизнь была тихой, как дыхание перед бурей. По вечерам собирались у сослуживцев, пели "Катюшу", спорили о Гитлере, Молотове, и усатом вождё. Некоторые говорили: "Скоро будет война, но мы не признаемся даже себе". Смех стоял в воздухе, как предсмертный звон. Бледная жена командира полка часто плакала по ночам. Еврейский медик Лейб Шварц пил чай с самодельным лимоном, говорил, что ему всё чаще снятся погромы. Цыганка Маруся — жена механика из части — гадала на кофейной гуще: "Будет кровь, будет... и не узнаем, чья".
И вот — ночь. 22 июня. Птицы кричали неестественно. Земля дрожала.
В 4:00 утра Александр был на плацу. В 4:30 — над головой пронёсся первый "Юнкерс". В 4:45 — разбомбили склад. В 5:00 — он держал раненого за живот, прижимая плотнее, чтобы кишки не вывалились.
Валерий кричал дома, а Александра держала его на руках, не зная, бежать ли в подвал, или ждать мужа. Рядом у соседки погиб ребёнок — осколком прямо в висок. Цыганскую Маруся нашли потом в погребе — мёртвая, с застывшим взглядом и молитвой в ладонях.
Началась война. Не абстрактная. Не на плакатах. А такая, где кровь имеет температуру. Где мясо — это не еда, а человек. Где лицо становится целью. Где имя — это приговор.
Началась резня. Не сразу. Сначала — радиопомехи. Потом — похоронки. Потом — поезда. И среди них — евреи. Цыгане. Те, кого враг называл "паразитами". Люди с именами, с голосами, с прошлым.
Они шли пешком, несли детей на плечах. Их ловили, как крыс. Женщин — разрывали на двоих. Детей — сжигали. Цыганские таборы — исчезали за ночь. Скрипка цыгана замолкала — и никто больше не слышал музыки.
Еврейские семьи — в ров. Беременная Рахель — с первым ударом сапога. Старый Лейб — на коленях, читая псалом, прежде чем ему выбили зубы прикладом. Девочка Сара, пятилетняя, нашла маму, мёртвую, и молчала три дня. Потом умерла от страха.
Александр видел. Он записывал в тетрадь. Но главное — он запоминал. Его тетрадь пахла кровью и железом. Он смотрел в глаза смерти — и оставался человеком. Он собирал имена. Не только убитых — но и выживших. Те, кто шёл дальше. Кто нёс детей, кого били, кто не сдавался.
Потому что знал — это война не за территорию. Это война за человека. За то, чтобы он остался — не зверем, не тварью, а человеком.
И он остался. В себе. В сыне. В словах, что ещё не были сказаны. В этой книге, что начинается.
Глава 2. Потерянный июль.
Июль сорок первого года был тяжёлым, как ржавое ведро, полное крови. Жара стояла липкая, будто сама земля потела от страха. Над полями звенели мухи, а в глазах женщин — туман. Москва ещё дышала городом, но уже начинала дрожать столицей военной. А на границе с Польшей, где жили Александр и Александра, всё уже было по-другому.
После налёта немецкой авиации части рассыпались. Кого успели собрать — отправили на запад. Кого не успели — остались ждать следующей бомбёжки. Александр ночевал в блиндаже, пахнущем глиной и гарью. Рядом — лейтенант Самарин, молодой, с глазами, которые не моргали. Самарин каждую ночь что-то шептал. Он видел, как танк раздавил семерых.
Александра вместе с Валеркой осталась в подвале школы. Дети уже не учились, но стены помнили буквы. Она сдирала со стен портреты немецких классиков — те, что ещё недавно изучали. Гёте, Шиллер — теперь висели вниз лицом, чтобы никто не видел, как они "смотрят".
— Война не различает — кто немец, а кто книга, — сказала Александра, и положила портрет в печь.
Приходили люди — женщины с детьми, старики, беженцы с синяками на лицах и следами от цепей на руках. Среди них — были евреи. Им некуда было идти. Мужчин почти не осталось. Женщины говорили по-польски, по-идиш, молчали по-русски. Александра делила с ними картошку. А один мальчик, звали его Ицик, дал ей медальон с фотографией матери. Он сказал:
— Скажите, пожалуйста, если я умру, пусть кто-то её запомнит.
Она запомнила. Её дневник пополнился именем — Ицик Гольдман. Семь лет. Любил сливовое варенье и боялся собак.
В воинской части Александр наблюдал, как исчезали поезда. Их гнали без расписания, без назначения, без воли. Вагоны были набиты людьми. Некоторые били кулаками в стены, а изнутри доносились песни. Как будто они пели напоследок.
— Кто эти? — спросил он у майора Саркисова.
— Евреи. Цыгане. Поляки. Грузят на восток, может, выживут.
Но Александр видел, что не выживут. Он видел лица. Они были не обречённые — пустые. Как будто человек уже вышел из тела, а тело едет дальше, без смысла.
Иногда приходили донесения. Город такой-то — уничтожен. Деревня такая-то — нет в списке. Табор у реки — найден сожжённым. Девочка-подросток — прибита к двери. Старик — обезглавлен. Пёс собачий — застрелен в миске.
Всё это — становилось телом войны.
Ночами Александра прятала детей в сарай. Утром умывала их в реке. Валерий не говорил. Он перестал говорить с конца июня. Только смотрел — широко, молча. Иногда шептал:
— Мама, это шумит не дождь?
Александр приносил сухари, патроны, приказы. Всё это — как будто заменяло любовь. Их руки редко касались друг друга, но глаза — встречались часто. И в этих взглядах был не только страх, но и то, чего не могло сломать ни одно наступление.
Однажды Александра узнала, что семья еврейского аптекаря Лейба Шварца, с которым они делили сахар весной, исчезла ночью. Дом сгорел. В печке нашли обугленный медальон. На нём было выгравировано: "Жизнь — Богу, сердце — семье, смерть — никому".
Цыганку Марусю, ту самую, с кофейной гущей, нашли в подвале. У неё не было рук. Её дочь, Лайла, исчезла. Потом рассказали: её вели в немецкий лагерь, она плевалась и кричала, и солдат ударил её прикладом по лицу, пока она не затихла.
Александра сидела у очага. Плакала. Без звука. Без слёз. Просто сидела. У неё в руке был рисунок Валерия: дом, дерево и солнце. А в углу — маленький человек с рукой вверх. Он был чёрным. И ни у кого не было лица.
— Он рисует без лиц, — прошептала Александра. — Он помнит то, что боится помнить.
Александр поднял взгляд. За окном грохотал мир, и он знал: всё только начинается.
Глава 3. Без вести.
Июль катился к закату, как раненый зверь, затаившийся в зарослях. Каждое утро начиналось с вопросов: "Кто пропал? Кого убили? Где бомбили?" Люди перестали здороваться — теперь они только спрашивали: "Ты жив?"
На третий день после налёта пропал Самарин. Тот самый молодой лейтенант, что шептал ночью. Его не было ни в госпитале, ни в списках убитых, ни среди дезертиров. Его пыльные сапоги нашли у реки. А рядом — гильзу.
Александр стоял над водой и смотрел, как она уносит следы. Река знала больше, чем любой штаб.
— Он мог не вынести, — сказал старшина Логинов, — он ведь мальчик ещё. А там... головы летели.
На вокзале больше не объявляли станции. Только гудели поезда. Грузовые, с заваренными дверями, без окон. Александр однажды подошёл ближе. Из одной щели он увидел женские пальцы — тонкие, с обручальным кольцом. Он постучал. Там постучали в ответ. Один раз. Больше не отвечали.
Александра тем временем пыталась сохранить хоть какую-то рутину. Она собирала детей беженцев и играла с ними в арифметику. Валерий не играл. Он сидел отдельно. Иногда рисовал. Всегда — без лиц. Иногда — с красными пятнами в углах.
В подвал принесли девочку. Цыганка. Маленькая. Без имени. Её нашли в лесу — живой среди тел. Она не говорила. Александра назвала её Лея. Она гладила Валерия по щеке, как будто он был её брат. А он впервые за месяц улыбнулся.
Ночами шли облавы. Один раз к ним в дом зашёл старший лейтенант с папкой:
— Не прячете ли, товарищ преподаватель, кого не надо?
Александр молча подал ему документы. Тот посмотрел и сказал:
— А у вас еврейская фамилия на соседнем участке. Долго они тут?
— До войны.
— Долго — это плохо.
Он ушёл. Но остался взгляд. Холодный, цепкий, как проволока.
Через день соседей забрали. Ни крика. Ни плача. Только шаги, да скрип ставен.
В ту ночь Александра открыла тетрадь. Написала имена: Меер, Бруха, Хаим, Сара. Потом зачеркивала — не потому что хотела забыть. А потому что уже знала — они не вернутся.
Александр пришёл поздно. Он нёс Лее деревянного петушка. Она спала, прижавшись к Валерию. В доме пахло гарью. За стеной плакала женщина. Возможно, впервые за месяц — по себе.
— Завтра поеду на разведку, — сказал Александр.
— Ты вернёшься? — спросила Александра.
Он молча кивнул. Но оба знали: никто больше не верит в завтра.
Ранним утром он вышел. Его не провожали — в войну не прощаются. Он шёл лесом. В рюкзаке — карта, бинокль, сухарь, карандаш. В сердце — тяжесть, которую нельзя сбросить. В голове — лица. Все, что исчезли. Все, кто могли исчезнуть.
На опушке он увидел группу — немецкий патруль. Не боевой. Собаки, форма, усталые лица. Но рядом — двое в гражданском. Судя по повадкам — эсэсовцы. Один снимал на камеру.
Он спрятался за елью. Наблюдал. Привели старика — цыгана. Седой, с кнутом за поясом. Рядом девочка — лет десяти. Ему заклеили рот. Её — заставили смотреть. Потом один из них выстрелил.
Александр закрыл глаза. Но звук остался.
Он вернулся в полночь. Сел на ступеньки, не раздеваясь. Александра молча положила ладонь ему на плечо.
— Я больше не знаю, кто мы. Но знаю, за что. За них. За всех, кто исчез.
И снова тетрадь. Новые имена. Новые голоса. Новая тишина.
Глава 4. Тишина перед боем.
Август начался с мёртвой жары. Воздух стоял неподвижно, будто и он знал — всё живое должно замереть. Листья не шевелились. Кузнечики не стрекотали. Даже собаки не лаяли. Только пыль поднималась при каждом шаге, ложась на кожу, как похоронное покрывало.
В лагере у леса готовили новое подразделение. Александр получил временное назначение — инструктор тактики для срочников. Сорок два бойца, почти все — мальчишки. Среди них был один с кавказским акцентом, другой — с украинскими словечками, третий — с еврейским отцом, о чём старался молчать. У всех были глаза — ещё не мёртвые, но уже вросшие в землю.
Александр ходил между ними, молча, как пастух между дровами. Он не повышал голос, не кричал, не давал обещаний. Он показывал, как выживать. Как не выбрасывать гранату слишком рано. Как лежать на земле, чтобы она приняла. Как стрелять — не вслепую, а в ответ.
Один из бойцов, Рубен — мальчишка из Тбилиси — стирал письма, чтобы не было слабости. Другой, Пётр с Волги, по ночам вырезал из дерева иконки. Никому не показывал, но Александру отдал одну. Она была угловатая, но с душой.
— Вам. Сохрани, — сказал.
Вечером подошёл высокий, рыжеватый:
— Товарищ преподаватель, а вы в Испании были, да?
Александр кивнул.
— Там тоже такое было?
— Там было… но не такое. Там хоть знали, за что. Здесь — не знают, за что умирают.
— А за что умираем мы?
Александр смотрел на него долго. Потом сказал:
— Чтобы был кто-то, кто не забудет, что мы умерли.
В тот же вечер принесли раненого. Без имени. На медальоне — только цифры. У него не было ног. Он просил воды. Потом просил сигарету. Потом — чтобы ему дали умереть одному.
Александр остался с ним. До конца. Парень держал его за руку и шептал:
— Скажите… маме… что я не плакал.
Потом замолк. И тело стало вдруг не телом — просто тяжестью.
На следующее утро пришло указание: на запад — на перехват. Быстро, без фанфар. Александр собрал бойцов. Короткий инструктаж. Один читал молитву про себя, другой стискивал зубы. Третий смеялся от страха — не от храбрости, а от того, что внутри уже всё сломалось.
Вещмешки, винтовки, сапоги, ссохшаяся фляга — всё дрожало в руках, но никто не отступал. Даже те, кто знал: шанс вернуться — как у спички в ураган.
Перед выходом Александра поцеловал Валерия в лоб:
— Береги маму, — сказал.
Александра кивнула. Без слёз. Но пальцы её дрожали. Как у всех женщин в те дни, что отпускали мужчин без права на возврат.
Они пошли. Через лес. Через пыль. Через всё, что когда-то было тёплым.
Через два дня началась стрельба. Разведка подвела: немцы оказались ближе, чем ожидали. Колонна попала под миномётный обстрел.
Погиб Пётр. Взрыв разорвал его пополам. Александр сам закопал то, что осталось. На холмик положил его деревянную иконку.
Рубен кричал, не от боли — от бессилия. Его друг, с которым они делили хлеб, умер у него на руках. Умер с открытыми глазами.
— Господь не видит, — шептал он. — Нас никто не видит.
Они выбрались из окружения ночью. По болотам, через сырые поля. Шли, как призраки. Александр нёс на себе раненого. Ни имени, ни звания — только тяжесть.
Когда добрались до своих — было утро. Серое, как саван. Лес дымился. И всё было тихо. Слишком тихо.
— Мы вернулись, — сказал Александр.
Но никто не ответил. Потому что те, кто ждал, уже не слышали.
И снова — тетрадь. Новые имена. Новые голоса. Новая боль. А в ней — вечное: человек против тьмы. Тьма наступает, а он — пишет. Чтобы не исчезнуть.
Глава 5. Живыми не звать.
Они вернулись, но лагерь уже не был тем, что оставили. Там пахло палёной бумагой и гниющим мясом. На месте штаба — воронка. Офицерская палатка — пустая, исковерканная, как рот без зубов. Ни голоса, ни крика, ни команды. Только в небе летели чёрные птицы и вились, будто знали, где будет следующая смерть.
Александр прошёл по периметру. Сапоги скользили в грязи, вперемешку с кровью и чем-то ещё, что нельзя было назвать. Нашёл шинель командира — комок сожжённой ткани. Там была записка, полусгоревшая:
"Если кто прочитает — нас больше нет. Мы приняли бой, как могли. Прости, сын."
Он свернул её и положил в нагрудный карман. Не потому что знал, чей это сын. А потому что все сыновья теперь — общие.
Солдаты, что выжили, молчали. Рубен сидел на корточках у дерева, глядя в одну точку. Кто-то из ребят попытался пошутить — не получилось. Голоса ломались. Один плевал в землю, будто хотел вырвать изо рта вкус смерти. Другой просто ушёл в лес. Потом вернулся — седой.
— Откуда седина? — спросил кто-то.
— Там… я был там. — И замолчал навсегда.
Александра тем временем в посёлке тоже перестала спать. Каждую ночь она слышала взрывы — даже когда их не было. Валерий не говорил. Лея — цыганская девочка — начала разговаривать. Первым словом было "вода".
В домах становилось пусто. Женщины шептали у колодцев. Кто-то верил в возвращение. Кто-то — только в похоронку. Приходил человек с чемоданчиком — медик с комендатуры. Он говорил: "Пропал без вести — это не значит мёртв". Но все знали — значит. Только без права на слёзы.
Однажды Александра увидела, как у соседки в саду копают яму. Тихо. Без крестов. Просто — под дерево. Там лежал Семён, её муж. Его привезли ночью, без слов. И никто не плакал. Только тетрадь у Александры пополнилась строкой: Семён Коротков. Умер живым. Погиб молча.
Александр с бойцами перебирался на новую точку. По дороге нашли сожжённый табор. В обугленном кострище — браслеты, серёжки, кольца. Мешочек с монетами. Рядом — детская погремушка. Один из бойцов прошептал:
— Зачем так?
Александр не ответил. Ответ был в воздухе. В пепле. В гулком молчании.
На новом рубеже они вырыли окопы. Не по уставу — по инстинкту. Земля была каменистая. Руки стёрты в кровь. Но вырыли. В одну ночь. Потому что знали: если не успеешь — не доживёшь.
Наступление немцев было утром. Первые мины легли по флангу. Затем пулемётные очереди. Александр стрелял, как в Испании — коротко, прицельно, не думая. Рядом упал парень — его ранило в живот. Он звал мать. Потом — тишина.
Вечером, когда всё стихло, пошёл дождь. Александр сел в грязь. Вспоминал, как однажды, в Мадриде, на него так же лилась вода после боя. И как один испанец тогда сказал:
— Это слёзы неба. Оно плачет по нам, потому что люди не умеют.
Он посмотрел вверх. Дождь бил в лицо. Как будто спрашивал: "Ты ещё здесь?"
Он был.
Он жил. Он помнил. Он писал.
Глава 6. Без права на голос.
На третий день после боя пришёл приказ: отступать. Но куда — никто точно не знал. Командование сменилось. Новый комбат, капитан Золотов, был из тех, кто верил в устав, даже если под ним уже не было страны.
— Мы должны сохранить боеспособность! — кричал он.
Александр молчал. Он знал, что боеспособность — это не когда винтовка чистая, а когда есть кому держать её в руках.
Колонна двигалась на восток. Медленно, вязко, как сонный зверь. Поля были выжжены. Деревни — мёртвы. В одной нашли колодец, в котором плавали трупы. В другой — дом, где в печке были кости. Пахло супом. Никто не ел в тот день.
Александр шёл впереди. Его плечи были будто на уровне горизонта — настолько опущены. Он чувствовал, что тело живо, но душа — где-то осталась. Может, в той палатке. Может, в глазах Петра. Может — в письмах, которые некуда отсылать.
Ночью в лесу они наткнулись на беженцев. Женщины, дети, старики. Без слов. Только взгляд. Среди них был мальчик, Илья. Он был нем, но рисовал углём. Нарисовал бой. Нарисовал Александра — с красной звездой на груди и телами вокруг. Потом протянул бумагу. Александр взял. И понял — это свидетельство.
— Пусть будет, — сказал он. — Если я не выживу, ты покажешь это.
Мальчик кивнул. Глухо. Но с такой верой, что это стало настоящим обещанием.
В селе Песочное, куда они добрались на исходе недели, оставались несколько стариков. Один, Семён Архипович, бывший учитель, сказал:
— Здесь была школа. Её сожгли. Ученики? Все ушли на фронт. Или на дно реки.
В этом селе Александр и его бойцы остались на ночь. Он устроил дежурства, а сам сел в старом классе. Мелом на доске ещё были формулы. Он взял мел и написал: “Люди были. Мы — тоже люди.”
На рассвете пришёл гонец. Бумага от штаба:
«Вас не существует. Подразделение расформировано. Личный состав — поглощён. Дальнейшие приказы невозможны. Продолжайте двигаться на восток самостоятельно. Поддержки нет.»
Никто не удивился. Бойцы посмотрели друг на друга и просто пошли. Без строя. Без слов. Без надежды. Только Александр поднял взгляд и увидел, как Илья, немой мальчик, идёт сзади. На спине у него — свернутая бумага с тем самым рисунком.
Глава 7. Дорога.
Они шли. Без приказа, без карты, без будущего. Только вперёд, туда, где, возможно, кто-то ещё держит линию. А может — никого. Лес редел, дорога становилась пыльной полосой между смертью и неизвестностью. Александр шёл первым. За ним — молчание.
В отряде оставалось шестнадцать человек. Остальные — поглотила дорога. Кто-то умер от ран, кто-то от голода, кто-то — в бою, без крика. Все теперь были сжаты, как кулак: сухие, злые, усталые. Только мальчик Илья — тот немой, с рисунком, — шёл уверенно. У него была цель: сохранить.
В пути они наткнулись на сожжённый хутор. Один дом стоял. Половина крыши — осыпана. Во дворе — колодец, сухой. И запах. Сильный, кислый, как от старого мяса. Внутри — тела. Семья. Муж, жена, трое детей. Старший — с гармошкой в руках. Сгорели сидя. Кто-то их поджёг специально. Не мина. Не снаряд. А рука.
Рубен, боец с Кавказа, сел у двери и сказал:
— Я больше не могу видеть.
Александр ответил:
— Тогда запоминай. Если мы забудем — всё повторится.
Они похоронили тела. Как могли. Земля была каменной. Крестов не ставили. Только доску: Люди были.
На следующий день вышли к дороге. Разбитая трасса, по которой бежали остатки. Там шли все: солдаты без полков, старики с мешками, матери с детьми на спине. Некоторые шли босиком. У одной женщины вместо ботинка — тряпка и верёвка. Она смотрела вперёд, как будто смерть позади была менее страшна, чем будущее.
Один из бойцов, Серёга, подошёл к ней:
— Где вы идёте?
— Куда ноги приведут, — ответила.
Вечером они остановились у лесопосадки. Там был ещё один отряд — двадцать человек. Командир — майор Ципкин, еврей. Сухой, с лицом резцом выточенным.
— Мы оборонялись под Сарнами. Из пятисот остались вот эти. — Он показал рукой на своих.
Они объединились. Теперь их было почти сорок. Ночью пили воду из луж. Грелись кострами, рискуя привлечь врага. Но без огня было хуже — души мёрзли.
Наутро пришёл мальчик. Ему было лет шесть. Один. Говорил по-польски и по-цыгански. Александра знала чуть-чуть. Он сказал, что его звали Алим. Что его мать сожгли, а отец умер от боли. Он шёл три дня. С ним был нож — игрушечный. Он думал, что сможет спасти семью.
Александр посадил его рядом с Ильёй. Два молчаливых — один без слов, другой с ножом из дерева.
В тот же день был бой. Маленький. Немцы шли на грузовиках. Наши залегли. Били из леса. Один из солдат убил командира немцев — чисто, выстрел в глаз. Остальные отступили.
Но Рубен погиб. Пуля — прямо в сердце. Он держал в руке фотографию сестры.
— Передай ей… — сказал он, и не успел договорить.
Александр взял фотографию. И снова — тетрадь. Новое имя. Новая боль. Новый крест — без доски. Без слов.
Глава 8. Белый дым и чёрный хлеб.
Отряд двигался через выжженные поля. Земля была пустой, как письмо, которое никто не напишет. Каждый шаг отдавался в костях, каждый вдох — в горле. Солнце пекло беспощадно. Но никто не жаловался. Жалоба — это роскошь живых.
Александр шёл с Ильёй и Алимом рядом. Оба мальчика держались молча. Один — с тетрадью, другой — с ножом. И в их взгляде было больше решимости, чем в глазах взрослых.
В селе Богданка был хлеб. Настоящий. Половина каравая, забытая в печи. Александра нашла его, когда разбирала завалы старой бани. Он был чёрный, запечённый, твёрдый, как гранит. Но пах — как родина.
Они разломили его на сорок кусков. Один — на каждого. Люди ели медленно. С трепетом. Как будто это был не хлеб, а шанс. Каждый жевал — как молитву. Александр смотрел, как Алим держит ломтик двумя руками, будто опасается, что он исчезнет.
После еды началась исповедь. Без слов. Люди делились взглядами. Плачем. Фотографиями. Один показал обрывок письма. Другой — пуговицу от гимнастёрки сына.
Александра достала маленькую книгу. Внутри — имена. Даты. Порой — просто "неизвестный, с сединой". Люди просили записать. Чтобы остаться. Чтобы не раствориться.
Вечером в село пришли остатки кавалерийского подразделения. Шестеро. Один из них — старший лейтенант Горелов, вонял потом и глиной, но говорил поэтично.
— Мы отходим. За спиной — мрак. Впереди — чуть меньше.
Он предложил объединиться. Ципкин согласился сразу. Александр — после паузы.
— Нам нужна вера, — сказал он. — А не только винтовки.
Они остались в Богданке на два дня. За это время укрепили дома. Один превратили в лазарет. Другой — в кухню. Александра варила воду. Валерий начал говорить. Первым словом было:
— Дом.
Александр услышал это и закрыл глаза. Долго. Чтобы не выдать себя. Потому что сердце его — давно стучало в слезах.
На третий день началась бомбёжка. Немцы знали, что там были. Сначала — свист. Потом — грохот. Потом — тишина. Которой не бывает в живом мире.
Дом, где была кухня, исчез. Вместе с ним — трое. Один — старик. Другой — повар. Третья — цыганка Зора, что пела детям сказки. Её последняя песня была про то, как птица облетает небо, пока не найдёт того, кто не боится темноты.
Александр нашёл её платок. Обгоревший. На нём была вышивка: "Я жива в том, кто не молчит".
Он положил его между страниц тетради. А потом записал:
Зора. Говорила сказки. Сгорела. Но не исчезла.
После налёта остались те же, кто всегда: дети, старики, бойцы без армий, сердца без щита. И снова — путь. Снова — дорога.
Глава 9. Кто остался.
Утром дорога вела через болото. Вода доходила до колен, в ней гнило не только дерево — в ней гнили надежды. Птицы не пели. Только комары жужжали, как напоминание: всё живое здесь — мелкое и злобное.
Впереди шёл Горелов. Его лошадь спотыкалась, как старик на исповеди. Александр нёс на себе мешок с бинтами и Ильяную тетрадь — как священное писание. Каждый шаг был вглубь — вглубь страны, вглубь себя, вглубь того, где слово "победа" пока не имело смысла.
Валерий устал. Он просился на руки. Александра несла его, неся и всё, что осталось от женщины: тепло, терпение, тоску. Алим шагал молча, но в руке у него больше не было ножа. Он потерял его в печке Богданки. Теперь вместо ножа — палка. Но он держал её, как знамя.
На опушке леса стоял дом. Старый, покосившийся. Его не тронули — видно, забыли. В нём они и остановились. Внутри пахло ладаном и старым мылом. На столе — икона. На иконе — пыль. Рядом — записка: "Боже, сохрани того, кто не убивает".
Они легли на пол. Кто-то молчал. Кто-то молился. Кто-то смотрел в потолок, будто там была карта.
Ночью пришли двое. Партизаны. Один — со шрамом через щеку. Другой — с гармошкой.
— Мы вас искали. Нашли.
Ципкин поднялся первым. Александр — следом.
— Кто вы?
— Мы — то, что осталось от памяти. Мы забираем тех, кто остался.
Утром они ушли с партизанами. Снова по болоту, снова по пеплу. Но теперь — как будто не одни. Как будто где-то, в тумане, кто-то ведёт их.
Они дошли до хутора. Хутор был жив. Там была печь. Там были женщины. Там даже был радиоаппарат. Впервые за долгие недели — голос страны:
— …фашист будет разбит. Победа будет за нами…
Никто не поверил. Но все — заплакали.
Александр записал в тетрадь: Мы дошли. Мы слышали. Мы ещё есть.
И было это — первой победой.
Глава 10. Отголоски.
В хуторе, где пел радиоаппарат и пар из печи напоминал, что есть ещё тепло, отряд остался на три дня. Это было впервые — не просто ночь под крышей, а настоящая передышка. Там был хлеб. Там был кипяток. Там были живые.
Женщины встретили молча. Потом одна подошла к Александре. Спросила, как звать сына. Александра ответила. Женщина поцеловала Валерия в макушку и ушла. Через час принесла тёплую рубашку.
— Наш умер. Пусть носит живой.
Александр дежурил у печки. Он смотрел, как Лея с Ильёй играют в слова. Лея произносила по слогам: "мир", "дом", "ре-ка". Илья — писал углём на полу. Иногда он ошибался. Тогда Лея хмурилась, как взрослая.
Вечером пришёл мальчик с гармошкой — тот самый партизан. Он сел у стены и заиграл. Песню без слов. Старую. Как будто её знала сама земля. Все замерли. Никто не пел. Но каждый — вспоминал.
— Мы уйдём завтра, — сказал Ципкин.
— Куда? — спросил Горелов.
— Куда ещё держат оборону. Где ещё ждут. Где ещё не знают, что такое — "всё потеряно".
Ночью Александр писал в тетрадь. Он записывал всех, кто был здесь. Женщин, детей, бойцов. Даже птицу, что села на окно, и не улетала. Он не знал, почему. Просто — записывал. Чтобы сохранить. Чтобы когда-нибудь, если выживет, прочитать кому-то.
— Смотри, — сказала Александра утром, — Валерий смеётся.
Александр подошёл. Мальчик действительно смеялся. Его руки были в муке — он играл с тестом. Впервые за всё время в нём был не испуг, а солнце. Маленькое, упрямое солнце.
А в небе, между тучами, — просвет. Первый. Настоящий. И тишина не пугала. Она была — как лёгкий вдох.
Глава 11. Оборванные имена.
Отряд ушёл из хутора ранним утром. Ветер был мягким, как будто знал — их ждёт снова пепел. В небе ещё держалась ясность, но она была обманчива. Под ногами — дорога, в которой было больше креста, чем пути. Люди шли в тишине, даже дети не плакали. Лея держала Илью за руку. Валерий шагал рядом с матерью, не задавая ни одного вопроса. Он уже знал: здесь больше не спрашивают — здесь только запоминают.
Партизаны двигались слаженно. Ципкин почти не говорил, но его глаза постоянно искали. Горелов был хмур, словно нес на плечах не винтовку, а всё поражение мира. Александр шёл впереди. Он не чувствовал усталости — только внутреннее дрожание, как перед бурей. Каждое движение было выверенным, как в Испании, но здесь всё было тяжелее: здесь на кону были не республики, а дети, женщины, земля и лица.
На перепутье нашли телегу. Сгоревшую, наполовину в земле. Внутри — книги, обугленные, рассыпавшиеся в прах. Посреди — детская кукла, расплавленная, с вбитым гвоздём вместо глаза. А на доске, приставленной к колесу, была вырезана фраза:
"Мы хотели жить. Простите, если не получилось."
Эта доска оказалась тяжелее телеги.
Лея смотрела на неё долго. Потом закрыла глаза и отвернулась. С тех пор она перестала разговаривать с Ильёй. Перестала повторять слова. Она будто осиротела во второй раз — не телом, а языком.
В лесу, под вечер, партизаны собрались у костра. Ципкин рассказал, что недалеко отсюда есть деревня — Глушица. Её не сожгли. Не тронули. Немцы устроили там полевой лазарет. Говорят, местные живы. Но их не видно. Только тени. Там нельзя стрелять. Там только умирают.
— Мы пойдём ночью, — сказал он. — Посмотрим. Может, спасём кого.
Ночью пошли. Без слов. Только дыхание. Только хруст веток. В Глушице светили керосинки. Дома стояли, как мёртвые. Улицы были как вымершие реки. Александр с Гореловым проникли в один из сараев. Там были пленные. Обвязанные проволокой. Некоторые — совсем юные. Русские. Евреи. Один с кавказским лицом. Все с одинаковым взглядом: взглядом тех, кто уже умер, но ещё дышит.
На соломенной подстилке лежала девочка. Пять лет. Лицо серое. Пальцы как травинки.
— Помогите… — прошептала она, даже не открывая глаз.
Александр сорвал с неё проволоку, поднял. За ней — остальных. Один мужчина умер, как только вдохнул свежий воздух. Улыбаясь. Другой — просил:
— Назовите меня… Я не помню, как меня звали.
На рассвете они вышли. С шестью спасёнными. Остальных не могли унести. В сараях оставались стонущие, окровавленные. Александр смотрел в их глаза. И не находил слов. Только боль.
У костра он записал:
"Мужчина, 30–40 лет, с лбом как у моего отца. Девочка — с глазами, как у Леи. Старик — молчал. Но смотрел, как будто прощал."
Имён не было. Были только лица. Были только черты, тени, жесты, дыхание. И он записывал всё, что мог. Потому что если не он — никто.
Тетрадь пухла. Бумага стала толще. Чернила — тусклее. Но он писал. Писал, потому что в этом был смысл. Потому что эти имена, даже оборванные, были живыми.
В тот вечер Ципкин курил у костра.
— Мы не бойцы, — сказал он. — Мы — память. Пока мы идём — они живы.
Александр долго молчал. Потом ответил:
— А пока живы они — мы не сдадимся.
И никто не уснул той ночью. Только пламя дышало. И тетрадь — как сердце. Открытая, исписанная, живая.
Глава 12. Против тьмы.
С утра моросил дождь — небо будто не решалось плакать по-настоящему. Ветер разрывал облака и гнал их, как стадо без пастуха. Партизаны двинулись на юго-восток. Местные рассказывали о немецкой колонне, что прочёсывала деревни: искали подпольщиков, евреев, цыган, всех, кто не вписывался в карту их мира.
Александр шёл молча. Его плечо ныло — остатки старого ранения. Илья шёл рядом. Лея — немного позади, рядом с Александрой и Валерием. Алим держал в руках самодельную пращу. Она ничего не могла, но он носил её с достоинством.
— Мы люди или просто числа? — вдруг спросил Горелов, вытирая грязь со шеи.
— Пока нас помнят — мы не числа, — ответил Ципкин. — А когда перестанут — будем камнями.
На полпути их остановил мальчишка лет четырнадцати. Из кустов. Худой, в рваном пиджаке, с глазами, как у воробья в грозе.
— Там… в овраге… их расстреляли. Сегодня утром. Я видел…
Он говорил обрывками. Плечи тряслись. Ципкин шагнул к нему:
— Сколько?
— Десять. Или больше. Я бежал. Меня не заметили. Я…
— Как тебя звать?
— Никита.
Он остался с ними. Шёл, не отставая. В глазах — не страх, а что-то большее. Что-то, что уже не изгоняется ни хлебом, ни теплом.
Они дошли до оврага ближе к закату. Тишина была глухой, как под водой. Земля — ровная, свежая. Тропинки не было, но было понятно, что тут недавно копали. Повсюду — следы: сапоги, клочья ткани, обломки игрушек. Один женский ботинок лежал отдельно, словно не успел убежать.
Александр встал на колени и коснулся земли. Потом вздохнул и начал рыть руками. Партизаны молчали. Никто не приказывал. Все просто встали рядом и начали копать. Кто лопатой, кто пальцами. Кто со слезами, кто — без.
Тела показались быстро. Первое — женщина. Лицо сохранено. Глаза открыты. Она смотрела в небо, как будто ждала ответа. В руке — детская погремушка.
Второе тело — девочка. Лет шести. Две косички. Платье в цветочек. Пуля в висок.
Третье — старик. Его голова была перебита, но пальцы были сложены, как будто он молился.
Они доставали их, промывали из фляжек, клали в ряд. Без гробов. Без слов. Только имена — придуманные, но честные:
Мать с глазами цвета воды.
Девочка с куклой.
Человек с молитвой в ладонях.
Александр записывал в тетрадь. Чернила размазывались от дождя. Он не вытирал. Пусть останется след.
— Я боюсь, что мы тоже станем частью оврага, — сказал он, глядя, как Лея молча держит Илью за плечи.
— Может, и станем, — ответил Ципкин. — Но мы ляжем с тетрадью в руках. И, может, когда найдут — кто-то поднимет. Прочтёт. И поймёт: были. Не предали. Не молчали.
Они сделали крест из двух досок. Написали на нём углём:
Здесь были люди. Они не были врагами. Они просто жили.
На следующий день нашли роту. Красноармейцы. Измотанные, но живые. В их глазах было то же, что и в глазах мальчика Никиты: усталость, которую не лечит сон.
Командир — капитан Синицын. Высокий, с лысиной и голосом хриплым, будто простудился ещё в Гражданскую.
— Вы кто такие? — спросил он.
— Остатки, — ответил Александр. — Идём против тьмы.
Синицын посмотрел на тетрадь в его руках. Молча снял с плеча карабин и передал одному из партизан.
— Тогда идём вместе.
Так тетрадь соединилась с винтовкой. Память — с боем.
И всё, что было до этого — стало вступлением. Потому что теперь начиналось другое. Не выживание. А отпор.
Конец Первой части.
Свидетельство о публикации №225052600322