Дорога в Киев
1.
Я видел вокзалы. Родной оренбургский, стоявший отдельно над площадью, казавшейся мне необычайно просторной по сравнению с пыльной любой улицей, и само здание, зачем-то раскинувшее крыла, значительное и загадочное, нездешнее — обещавшее нечто непредставимое в нашем барачном полуподвале. В этих краях, куда я мог самостоятельно уже добираться, вокзал входил в треугольник постоянного внимания шестилетнего пацана, вместе с Караван-сараем за забором больницы, в которой ютились в тамбуре бабушка с дедушкой, и садом «Тополя», где недавно остались бронзовые сапоги от статуи Сталина, целой ее я не запомнил.
И вот стою перед Киевским вокзалом. Еще накануне, впервые попав в неродной город, увидел в Москве Казанский вокзал, чем-то похожий на Кремль с картинки на конверте. Тоже красный, резные зубцы, башня уступами. В промежутке между этими событиями были станции, которые мы за эти дни проехали, и я усвоил образ чего-то растянутого и желтого, как в Кинеле, где вокзал выглядит островком среди разлинованных рельсами полей, он посередке — к нему сходятся два направления: Транссиб и Средняя Азия.
Киевский был другой. Высокий с часами, но не башня. Как-то не виделось в нем напряженности, готовности к отпору. Но и зазывалой он не выглядел. А внутри! Все высокое, какое-то стрельчатое, воздушное. Даже ресторан! Слово какое — наверное, тоже железнодорожное.
На много лет, как выяснилось, я запомнил поверхность солянки, переливающуюся оттенками, неотразимую в ней (да, и по цвету ни с чем в тарелке не совпавшую) маслину, а в самой жидкости куски самого разного мяса. Разве можно было это сравнить с тем бульоном, который мама варила из потрошков (крылышки, желудок-«пупочек», горлышко), покупаемых на базаре, чтобы вытаскивать меня из очередной болезни? Конечно, от целой курицы было бы больше толку, но нам она редко была по карману. А здесь разгулялись (может, другого общепита не нашли) — и нам после солянки принесли вторые блюда, антрекот (это же звучит почти как «ресторан»!) и котлету по-киевски. Так еще в Москве я узнал, что бывает особая киевская жизнь.
Там жила другая бабушка, Мирра Марковна, она качала ногой под лакированным столиком, и ее швейная машина быстро стучала. Там жила ее дочка, Маша, работала в архиве (это такая длинная крепость рядом с «Софией»), у нее в руках я видел письмо, которое запорожцы все-таки написали турецкому султану. У них была огромная комната на втором этаже, даже больше чем та, куда мы переехали совсем недавно, бабушке дали такую в коммуналке, потому что она — ветеран революции. Мы все поместились, но оттуда я сбегал то на берег Днепра, то поплавать в бурном ливневом потоке по обочине мостовой, ведущий к скверу Советской Армии. В сквере по углам были огромные цепи и стояли настоящие пушки. Молчащие пушки и оглушительный запах из раструбов душистого табака над зажигающимися шарами белых фонарей.
Еще я запомнил из первого приезда: пассаж на Крещатике, где мы ели из вазочек мороженое, честно — не такое вкусное, как в зоопарке, там-то между вафельных дощечек попадалась настоящая клубника. Улицу, ведущую прямо из арки пассажа на горку, где был дом, в нем мама жила девочкой, до войны и эвакуации. Владимирский спуск к Днепру, где бронзовый как сталинские сапоги Владимир святой, по словам мамы, плясал со студентами, монастырский сад с яблоками, их мы с большими, лет по десять-двенадцать, пацанами ходили воровать. Один из них завел потом нас с какой-то девочкой в глиняную нишу в откосе под садом, показал нам свое почти мужское достоинство, в обмен предложил девочке поднять юбку, она согласилась, а я отказался — и смотреть, и показывать. Впрочем, подобное происходило и в Оренбурге в нашем барачном спекшемся взросло-детском обществе, так что не слишком поразился.
2.
Не это было главным киевским впечатлением, заставившим меня ждать следующей поездки. Наверно, больше всего тянул к себе Днепр, я рвался к большой воде, как любая настоящая Рыба, я запомнил длинный мост через него и замедляющийся перестук колес под вагоном, который приближался к другому, уже в Киеве, вокзалу. А Киевский вокзал в Москве стал как бы обещанием, предвкушением свежей, непохожей на будни, но изнутри связанной накрепко со мной жизни.
И я опять увидел Днепр, белый песок на Трухановом острове, увидел впервые в жизни небелых людей — коричневых джазменов, которые гастролировали по контракту на артплощадках, да и просто на пляже с дудками, барабаном и контрабасом, бесплатно, босиком, полуголые, они показали мне особую музыку и особую творческую энергию. В нашем оренбургском кино, даже летом под открытым небом, даже в любимом «Мистере Икс» я такого не видел.
Конечно, это была часть маминой жизни, открывавшейся передо мной. Город, от которого она отказалась в голодные послевоенные годы, в результате чего она и встретила моего папу в Чкаловском пединституте, а не в архитектурном в Киеве, где она прошла первый курс. В Киеве в 56-м не только ее мачеха и память о недавно умершем отце, но и его сестры, старые девы Соня и Хана, тянувшие жилы из своих маленьких заработков, чтобы прокормить ее в 45-м. Остались подруги.
Имя одной из них — Ренька, то что она Регина, узнал намного позднее. Она стала архитектором, в отличие от мамы, и говорили они с ней (о, как я любил вслушиваться в разговоры взрослых!) о хрущевских курятниках — так они называли вновь застроенный по желанию послевоенного главы Украины Крещатик. Меня смущала моя нетребовательность — мне нравились все эти башенки и надстройки, сама утрированная мускулистость стен (возведенных, кстати, по приказу человека, который через несколько лет бурно боролся с архитектурными излишествами). А сейчас мне интересно, думали ли подруги о том, что старый Крещатик взорвали советские диверсанты в 41-м году, чтобы уничтожить немецких офицеров, квартировавших в дорогих некогда отелях, под которые заранее была заложена взрывчатка. И комиссар фронта Хрущев вполне мог знать об этом, по крайней мере — после осуществления плана. Что не помешало ему позднее говорить о варварстве немцев, уничтоживших прекрасный центр города.
О войне они не говорили, а я о ней думал — скорее всего уже потом, перебирая дома дорогие мальчишескому сердцу подробности киевской летней жизни. Потому что Ренька была полькой и выжила в оккупации, в отличие от других оставшихся в городе маминых одноклассниц, попавших в Бабий Яр. Но думал я тогда не о польско-еврейских общностях и различиях, а о том, почему же Ренька не пошла в подпольщицы, чтобы убивать фашистов. Наверное, фильм «Молодая гвардия» вспомнил…
А прямо при разговоре двух подруг детства я пламенно завидовал, слыша имена «Рим», «Каир», «Париж», еще какие-то — архитектор Ирена получила возможность ездить (плавать?) по заграницам, по тем местам, какие я так любил разглядывать в атласах и научно-популярных книжках с картинками. Показывала какие-то сувениры, подарила маленькую Эйфелеву башню, но не финтифлюшки и не ее рассказы сдвинули мою фантазию, а сами имена далеких городов из уст сидящего рядом человека, сама кем-то воплощенная возможность их увидеть стали моей невольной жизненной программой, ее осуществимость не проглядывалась с того разговора почти сорок лет. Но первым освоенным пунктом в чудесные другие страны, воротами туда, порталом — стал Киев. На нем осталось сияние «из-за бугра».
3.
Еще в тот год я запомнил Бучу. Скорее всего, мама и в первый наш приезд свозила в сосново-песчаный пригородный поселок, в котором ее тоже приютили в 45-м, где жили многочисленные родственники ее родной матери. Я видел их жизнь в хатах и уже домах, слышал рассказы, как сестра вот этого старика Израиля вынула из петли своего жениха (повесили петлюровцы на пороге хатки, но он был длинный, а дверь низкая...), а эта вот крепкая бабушка Фаня, жена Израиля в длинной белой рубахе и по-украински подвязанном на голове платке, в голод начала 30-х отдала все свои украшения государству для закупки хлеба... Как уходили на фронт три их сына, а вернулись двое. Но воспринимал бучинскую жизнь со стороны, как новый для меня эпос, как развитие любимых «Героев Эллады», еще и потому, что была она наполнена не только приключениями, но и откровенными столкновениями с судьбой, где находилось место и любви, и изменам, и вражде родных, и примирению, и стойкости.
Во второй приезд я получил подобный урок не от взрослых, а от почти сверстника, моего сколько-то-юродного брата Валеры. Искал в старших «делать жизнь с кого», приглядывался к близким по возрасту — и вот восемнадцатилетний Валерий, кудрявый, красивый, умный. Несколько слов — и я неотрывно слежу за ним. А потом узнаю, что у парня саркома и хотя после операции прошло немало месяцев, видимо, не все еще ясно... Мама моя была вдвойне внимательна к таким диагнозам, потому что помнила его младенцем в оренбургском совхозе (как же я боялся всю жизнь таких болезней вслед за матерью, у которой на руках в эвакуации умерла от рака моя родная бабушка). Со мной он не хочет говорить о своей операции, говорит об окончании школы, тихонько улыбнувшись, и продолжает о чем-то рассказывать…
Такую улыбку я увидел лет десять спустя, тоже у хлопца с Украины, с которым мы вместе болели за «Карпаты» в финале кубка СССР по футболу (почему я болел за украинские команды — чуть позже). Мы сидели на диване в холле студенческого общежития, кричали и радовались, но я уже знал от его земляков, что Лева обречен, что недолго… Мой ровесник. Так что дальнейшую жизнь со всеми изломами стоит воспринимать как подарок. Так, как он принимал все немногие оставшиеся месяцы.
4.
После нескольких невыездных лет, двух из них проведенных в ревматической постели, после вырезания картинок из приходящих конвертов и писания писем уже на новый адрес «г. Киев, ул. Овручская, 17, кв 36, Мирре Марковне...», после такого желанного Киевского вокзала — снова яркая зелень за окнами, выложенные белым кирпичом надписи «Миру - мир» на откосах, Купянск и другие станции с именами, знакомыми по маминому пути в эвакуацию под немецкими бомбами (теперь и станции эти под огнем со стороны Москвы, и кирпичная надпись кажется сардонической…)
Мир оказался богатым на невиданные ощущения. Отец взял меня на футбол, на стадион «Динамо» близко от Днепра, киевляне принимали ереванский «Арарат». Отец в футболе разбирался, до войны успел по юношам поиграть левым защитником в Одессе, кажется в «Локомотиве», если был там такой клуб. Ему киевское зрелище понравилось: пять голов, Лобановский забил с углового, «сухим листом», мяч вроде бы летел на дальнюю штангу, но вдруг остановился в воздухе, подумал, и свернул в ближнюю «девятку». А еще головой с его подачи забил Базилевич, а еще Серебренников жахнул штрафной сквозь стенку метров с двадцати пяти. Остальные голы не высветлились, умного и сильного защитника Островского запомнил (а уже потом узнал о его скандальном переходе из «Торпедо»). Рыжий, худой, веснушчатый Лобановский бегал по нашему флангу, семеня ногами и стараясь не вступать в конфликт с мощными армянами, публика кричала «Балерина!», а я только недавно узнал из комментария специалиста, что мелкий шаг помогает в дриблинге обманывать противника…
Вот с тех пор я и стал болеть за киевское «Динамо», а потом и за любые украинские команды. Даже в Москве, где киевлян высокомерно не любили, студентами мы с Любой ходили в «Лужники» на финал кубка и болели за своих (а Любин старший брат, оказывается, учился там в авиационном, и от него она заразилась). К концу игры, когда стало ясно, к кому уходит кубок, вокруг нас стали вспыхивать угрожающие взгляды и реплики, но дальше разговоров дело не пошло. Мы и за «Торпедо» в Москве болели не только потому, что снимали комнату рядом со стадионом, но и из-за того же Островского, из-за тренера Маслова. Да просто из-за типа игры, системной, командной, без лишнего пижонства и выпячивания приемов.
В 63-м киевский мир казался праздничным не только из-за футбола. Конец 62-го ударил «Карибским кризисом», промывкой мозгов — зачем это Хрущ послал ракеты на Кубу? Оказывается, главные начальники не обязательно старые безграмотные грубияны (встреча Хрущева с интеллигенцией), бывают и такие, как Кеннеди. Отвод сил от противостояния, правда, не привел к улучшению внутри Союза, в провинции еды становилось все меньше, а недоумения от «кукурузы» все больше. Хлеб стал не просто серым, а липким, но ломким, с остьями, за молоком стояли часами, слово «колбаса» стало нарицательным обозначением удачи. А в Киеве ничего этого не было! Третья столица, как говорила мама.
Бабушка и раньше посылала меня в магазин, так что я домашним продовольствием интересовался не только в Уфе, где мы теперь жили и где занятые на работе родители вынуждены были меня подключать к магазинным заботам. А в Киеве бабушка еще восьмилетнему наказывала: «Возьмешь половину арнаутки и две французские!» И лишь спустя много лет, уже побывав в Албании, я узнал, что арнауты — это православные албанцы (древние иллирийцы), что это в их честь и Малая Арнаутская в Одессе, и вкусный круглый серый хлеб, прижившийся тогда в Киеве. А французские булки из заварного теста, исчезнувшие в хрущевское «поголодание», потом вернулись уже под именем «городских». Еще хотелось съездить в зоопарк, за клубничным, сходить в пассаж — за «шариками», отыскать сладкие рифленые светло-коричневые «огурчики» из теста (как я теперь понимаю, турецкое наследство). Знал же, что вот приедем в Уфу — и опять ходить отмечаться в толстой тетради в соседнем магазине, получать серые макароны и перловку…
Ну конечно, есть вещи более важные, чем еда. Говоря о постижении цивилизации с помощью связи с Киевом, эти вещи можно обозначить как картинками, так и рассуждениями. Была же запомнившаяся ВДНХ, были музеи. Но эти вещи есть (на первом плане), когда не хочется есть. А советским людям не давали забыть о голоде. Мама, ребенком видевшая живые полутрупы вдоль дороги, видевшая и умерших от голода детей, рассказала об этом, даже слово голодомор не понадобилось, чтобы понять, кто в этом виноват. Ее отец, мой дед Гдаль Львович Трипольский, бывший гимназист и студент института восточных языков, принятый туда как бывший чапаевец, в начале 30-х годов работал экспедитором на кондитерской фабрике. И семья прошла сквозь голодуху, потому что на его работе выдавали шоколадный лом, я, узнавая об этом, должен был понять не только карьеру деда, выжившего в годы «большого террора» (пристрастного к «шибко грамотным и умным»), но и удачу всей семьи. Окончи он свой институт, работай на уровне квалификации — загребли бы в первую очередь...
Я понимал и удачу Мирры Марковны, подпольщицы из Екатеринослава, входившей в тот самый предреволюционный кружок, который уже в гражданскую открыл армии Махно, союзной красным, дорогу в город через мост (эпизод есть в старом фильме «Александр Пархоменко») - и белых выбили из города. Она, член партии с дореволюционным стажем, близко знакомая с Артемом, а затем с Постышевым, Косиором, и другими украинскими большевиками, возглавлявшая один из профсоюзов республики, по советам все понимавших друзей резко ушла с политической арены и стала зарабатывать на жизнь кройкой и шитьем. Ее брат-журналист, когда за ним пришли, отстреливался до последнего патрона, его оставил себе. А бабушкины друзья, один за другим попадавшие в лапы созданной ими системы, всем карьерным слоем сгинувшие и тянувшие после пыток друг друга на дно, на допросах ни разу ее не назвали, что в ту пору было редкостью…
Возвращаясь к еде, хочу сказать, что ее вкус и обилие, внимание к этому — свидетельство здорового иммунитета общества, крепости жизни, укорененности в ней, правоты определенного этапа жизни народа, который власти уже боятся раздражать. Нечерноземье раздражать не боялись, как и Урал с Поволжьем, даже Новочеркасск, а в союзных республиках чуяли потенциал протеста, да и партийная верхушка Союза формировалась поздним Хрущевым и Брежневым с большой долей украинских деятелей. Впрочем, не на всех блага распространялись, на безобидных, послушных и бессильных — нигде. Нищенская комната на Сенной площади, где жили старушки Хана и Соня, - тому свидетельство. Работала к тому времени только Соня, была провизором.
Я уже с аппетитом влезал в разговоры старших — и меня не пресекали. Отец пошел в магазин, мы сидим и ждем, что он принесет подкормить теток, его долго нет, я и говорю: «По пути платяной шкаф присматривает!», намекая не столько на окружающую обстановку, сколько на многовекторную любознательность отца. Все посмеялись, и отец тоже, когда пришел. Но вот когда зашла речь о Бабьем Яре, я молчал и только шире открыл глаза и уши. Потому что говорили о чем-то мучительном, незаживающем несмотря на двадцать лет после события, но возмущались околичностями, тем, что произошло совсем недавно, не главным. По крайней мере, не самым главным.
Мне казалось, когда я вник в разговор, главное — что фашисты расстреляли много людей, которых они посчитали лишними, в основном — мирных жителей завоеванного города, евреев, поляков, цыган, были и военнопленные. Присыпали тела. А потом, когда пришли наши, то велено было засыпать получше и устроить на месте Бабьего Яра, то есть глубокой лощины, парк. Засыпали халтурно, рядом на Куреневке кирпичный завод обрадовался и сбрасывал туда отходы, всякую грязь, не такие уж сильные ливневые дожди привели к наводнению, оно размыло грунт и понесло кости жертв вниз, на спешно построенный рядом жилой район, там появились новые жертвы Бабьего Яра... Я так понял, что в целом оскорбительное неразумие и было главным поводом для критики действий чиновников моими родными. По крайней мере, вслух так рассуждали верные советские граждане. Но я чувствовал прорывающиеся, как скрытые рыдания, соображения того, что властям нужно было замыть, забыть, скрыть эту память об убийстве десятков тысяч людей, заиграть, заболтать, в том числе — еврейство безвинных жертв, вина которых в глазах антисемитов киевского тогдашнего руководства как раз и была в том, что они мешают забыть об оккупации города. Обо всем, что было за то время.
5.
Проторенная в детстве дорога не отпускала, развиваясь и разветвляясь. И внимание к Киеву, к Украине не уходило, все новые поездки его укрепляли, и оно же, вместе с общением в разноязыкой Башкирии, позднее стало моделью, по ней учился вникать в чужие жизни сотен городов, самых разных краев Евразии — от Термеза до Норильска, которые мне подарила журналистика. Эта школа позволила сохранить любопытство к десяткам стран, увиденных уже во вроде не восторженные солидные годы. А началом остался Киевский вокзал.
Поездки становились все печальнее — родные старели, им все труднее было привыкать к переменам, уходили. И учили помнить. Бабушка водила меня на Байковое кладбище, к могиле деда с чугунными буквами, я фотографировал, как она ставит цветы — и ее взгляд остался образом, сохраняющим ее в моей памяти. Понимал, как она его любила, верил в рассказы о том, как трудно перенесла его смерть. И чувствовал в себе какой-то мужской долг, как единственный дедов внук. Фото помню, а где оно, после всех переездов и перекладываний архива — не знаю.
Тетя Хана умерла, и Соню, Шейндлу, как написано теперь на памятнике уфимского кладбища, мы с мамой вывезли из Киева. Невесомую, абсолютно худую, со сломанной шейкой бедра мы везли ее поездом с пересадкой двое с чем-то суток. Довезли, поставили на ноги на девятом десятке, она прожила с нами пару лет и все интересовалась международным положением: «Как там «пег-г-шинги»?» Войны она, как все обычные советские люди, боялась.
Бабушку хоронили торжественно, у дома (уже на Оболони, где она к семидесяти годам получила отдельную квартиру) толпились ветераны, обсуждали ее высокие ордена и почетные грамоты. А для меня навсегда осталась загадка: понимала ли она, сознательно боровшаяся за свободу в ранней юности, что сделали с этой свободой последовавшие годы, видела ли связь идеалов и провалов? Или считала последние издержками на пути к улучшению народной жизни? Знала ли она о том, как эта жизнь за те же годы резко изменилась по ту сторону железного занавеса социалистического лагеря?
Мама моя, вступившая в партию (учителям-историкам-обществоведам стало обязательно) на пятом десятке, скептически смотрела на все эти цацки, выданные бабушке в брежневскую кампанию юбилеев. Хотя потом не приняла ни перестроечного энтузиазма, ни того, что за перестройкой последовало. И спорила и со мной, и с отцом — до самых его последних часов в 93-м, когда я приехал из Москвы после «стрельбы по парламенту». Скорее это была ее способность видеть следы фальши, недоверие к «реформам», начавшимся при Хрущеве, основанное еще и на психологии консерватора. «Консерва», как говорил папа. Что не мешало ей в искусстве, в литературе находить самое новое, самое интересное — и показывать мне. От Армстронга, Модильяни и Моэма — до Маркеса, буги-вуги и Шагала. Только вот поэтический ее вкус был далек от меня, пришлось самому нарабатывать. Поэтому, думаю, стихотворение, написанное мной после той поездки и посвященное ей, вроде ее не порадовало…
Киев
Маме
Что ни город — то норов.
Ну и гордый же нрав!
Прав кладбищенский ворон,
это город не прав.
На Крещатик Предтеча
с некрещёными шел...
Поминальные свечи —
каштан и костел.
По могильным кварталам
стороной, стороной,
то, что было — не стало,
остальной — не родной.
Золотые ворота
и Владимир Святой
перепутали что-то:
крест над сытой толпой.
Стадионы и бары,
пышный гонор Днепра...
Правда — Бабьего Яра,
это город не прав.
Впрочем, я и сам вскоре перестал понимать сытость как грех, а право на жизнь по-своему есть у каждого города. Да и в Бабьем Яру поставили достойный памятник. А от аскетизма, во многом приспособленческого, вызванного российской провинциальной жизнью, меня вылечила Одесса своим привозом, крымское Приветное — виноградом и персиками, Бердянск — рыбкой и солнцем, Горловка и Енакиево — спокойствием, ленивой грацией девушек, налитой силой мужчин. На юг с детьми — это лет пятнадцать значило: украинский отпуск.
Одесса — особый случай. Из этого города отец уходил с последней волной, лежа в поле под вой штурмовика пытался прикрыть голову своей мамы. Потом эвакуация, куда через полгода добрался к семье и мой дед Гальперин, исхудавший, но доведший совхозное стадо по назначению. Он был главбух и отвечал за все совхозное. А отец пошел добровольцем в армию, войну закончил ефрейтором в Восточной Пруссии, съездил в родной город — и тоже вернулся. Как и мама моя — из Киева. У отца началась астма, не способствующая жизни у моря, к тому же узнал, что дворник его дома выдал всех не успевших убежать соседей-евреев…
Этот двор на улице (в советское время) Либкнехта, 42, рядом с «Детским миром» я посмотрел. В квартиру не зашел, где остался огромный невывозимый стол, когда-то подаренный моей бабушке ее братом-комбригом, бывшим ординарцем Котовского. Мне хватило семейных легенд, отцовских прихватов-поговорок, друзей по КВНу, чтобы Одесса стала частью моей географии. Мы приезжали оздоровить дочек к родственникам, к друзьям и знакомым, очаровывались и уезжали. Я много об этом написал, не хочу повторяться. Ничего не могу сказать о ракетах, налетающих на порт, который я так запомнил, Малый переулок, Новый рынок — места, где мы жили, все под огнем. Не могу сказать, потому что комок в горле...
Открылись связи, пришедшие в нашу семью с Любой. Старший ее брат учился в Киеве, младший в Харькове, оба потом уехали оттуда. Мы были под Харьковом в Люботине, каково же нам было недавно слышать это название в сводках бомбежек… А в предыдущих поколениях вообще многие жители Любиной родины, Амурской области России, как и всего Дальнего Востока, в эпоху освоения этих земель попали туда именно из бедных украинских краев. Любина мама — из семьи черниговских крестьян-переселенцев, Дындарей. А мои Гальперины — из городка Бережаны под Тернополем, потому у деда была вторая часть фамилии — Бережанский (чтобы отличать от других в местечке Гальпериных), еще в отцовской родословной были Умань и Белая Церковь, в материнской — Триполье. Это все узнавалось постепенно, естественно, нарастало, как мускулы на кости, как утверждение в самосознании на твердой почве родословной.
6.
Ехали хлеборобы с перенаселенного запада Российской империи в пустующую глубь, не все в Сибирь или на Дальний Восток. В Башкирии было много украинских деревень, а в эвакуацию эшелоны привезли заводы и квалифицированных рабочих. Интеллигенцию тоже прихватили, так что дорога из Киева была налажена, на немногих в центре Уфы сталинских домах висели мраморные доски с именами украинских поэтов и музыкантов.
И тут — привет от Бучи! Приехала погостить статная красавица Наталья, младшая сестра запомнившегося мне Валерия, дочка одного из любимых двоюродных братьев моей мамы, одного из Иосифов, в честь которых и меня назвали. Наталья была чуть старше меня, привезла, конечно, «киевский» торт, ее глаза переливались оттенками серого, зеленого, голубого и искрили, как глаза ее матери-украинки, а улыбка была лукавой и победительной, как у отца. Связь с Бучей возобновилась.
А через некоторое время, скорее всего — в 79-м, к юбилейной для республики дате, в Башкирию приехала делегация украинских писменников. Выступали в Уфе, а в поездку по районам меня отрядили сопровождающим журналистом, так сложилось, причем по работе в разных редакциях, что знаменитостей «из центра» интервьюировал я, вне зависимости от специальности, по которой проходил гость. Очевидно, редакционное начальство рассчитывало на мою образованность. Еще сказались мои хорошие отношения с единственной литературной звездой Башкирии — Мустаем Каримом, он возглавлял принимающую сторону.
У меня были свои сомнения по официальным писателям, тем более — по таким поездкам, поэтому поначалу я не слишком всматривался в спутников, колесящих в «пазике» по пыльным дорогам Зауралья. Потом разобрался. Евген Гуцало — читал в «Дружбе народов» его прозу, казалось, этнический слегка сентиментальный реализм, довольно музыкальная проза (а потом выяснилось — и почти магическая, по его роману снят мой любимый фильм «Парад планет»). Павло Мовчан — ученый парень, стихи в переводе попадались, сухие, очень крепкие, наследник киевской философской поэзии Тычины и Бажана. Новое имя — почти мой ровесник Дмитро Иванов, из Донецка, несмотря на фамилию писал стихи по-украински. Получалось хорошо.
Мама моя, обсуждая Киев, ворчала «русский же был город», про карьерные препятствия для тех, кто не говорит по-украински, произносила страшное в советское время слово «национализм». К самому языку у нее претензий не было, недаром в доме с моего детства помню томик «Кобзаря», кроме Шевченко были и другие авторы без перевода, скажем, Андрiй Малишко. Пытался читать, ловил различия. А мамино ворчание было следствием номенклатурного построения конкуренции, что со стороны притесняющих, что со стороны притесняемых. «Я начальник — ты дурак», «телефонное право» и «жизнь по понятиям» равны в несправедливости. В принципе в любой общественной системе привычно поддерживать неравенство, противостоять этому изводу паразитизма-захребетничества могут только твердые законы и безусловное их подчинение международным требованиям. Как ни странно, понять корни уже теперь помог тогдашний спутник по поездке.
Главным в ней был Павло Загребельный, руководитель украинского СП, ну, думал я, с этим все ясно: поставлен от партии и ГБ присматривать за пишущей вольницей. Он все больше молчал, крутил головой, следя за степью, Мовчан и Гуцало были интересны друг другу, что-то обсуждали. И только недавно я прочитал в тексте одного киевского политолога, что чуть позже, в 1984-м, у Загребельного вышел первостатейный роман «Пивденный комфорт», то есть «Южный...» Глубокая сатира на мещанское конформистское общество, в романе приведена незабываемая формула, примерно так: «Жлобство — не ограниченные ничем амбиции невежества». Может, Загребельный в «пазике» молча думал о романе, прекрасно понимая все риски его публикации. Тогда его формула, после господства днепропетровского клана в партийной элите СССР, казалась просто обвинением. А сейчас выглядит пророческой, не столько про Украину уже, сколько про постсоветское пространство в целом...
На «стоянках» после выступлений шел обязательный тяжелый «сабантуй», власти каждого района выставляли море выпивки и закуски, выпускали с танцами красавиц в национальной одежде, те приглашали гостей поплясать. Гости не слишком желали, Мустай, чтобы не портить вечер, выталкивал взглядом меня, как самого молодого, я выходил, поддерживал «способы передвижения». В общем, я не выглядел человеком самостоятельно ценным. Информационная обслуга, в лучшем случае, отправлял по пути репортажи в редакцию…
И вот, окно в «пазике» приоткрыто, пусть пыль, но хоть ветерок, я смотрю за окно на кружащую у подножия горы Ирендык птицу. И невольно произношу: «Ковыльным пером одевается коршун», сидящие впереди Гуцало и Мовчан оборачиваются, Евген молчит, а Павло произносит: «А вы поэт...» Спасибо. Мало того, что я начиная с этой строки написал «Ирендык», одно из тех стихотворений, за какие мне не приходится поеживаться, так еще и явно настоящие, калиброванные писатели признали меня собратом…
Еще одно важное событие пришло оттуда же, с запада. Но повлияло оно не только на мою судьбу, весь СССР рассыпался. Чернобыль. Взрыв реактора и поведение властей после этого показали уровень безопасности жизни в как бы монолитном государстве, качество его управления и уровень связи с действительностью. «Ничего опасного!» — врали киевские бонзы массам, выводя их на первомайскую демонстрацию, в это же время организуя спешный вывоз своих семей из-под радиации. Скрыть не удалось ни взрыв, о котором первыми сообщили «вражьи голоса» (они, кстати, заботились и о своих жизнях — радиоактивное облако расстелилось над Землей, Европа пострадала сильно), ни действия властей, ни гибель людей.
Сначала я больше беспокоился только о тех в Киеве, кого знал, потом, когда стали ясны масштабы, — обо всех в зоне поражения. Это уже после того, как в начале лета побывал в Брянске и губернатор показал секретную карту движения опасности. Там же в Брянске почувствовал эффект на себе после легкомысленного купания в Десне и контакта с илом. А в результате начал активно организовывать протест в Башкирии против строительства атомной электростанции того же типа, что рванула в Чернобыле. Хотя за пару лет до этого был первым журналистом, рассказавшим о проекте, и активно его пропагандировал. Теперь после многотысячных демонстраций и научных публикаций (станцию начали строить на разломе тектонических плит), упорных и последовательных в течение нескольких лет, проект удалось остановить. Экологическое движение стало в Башкирии основной общественной силой.
7.
Столько лет терпели отраву в воде и воздухе, притерпелись к ранним смертям и бессмысленным для рядовых (не связанных с подготовкой к войне) граждан стройкам, множащим вредоносные отходы, привыкли к глухой молве о катастрофах с человеческими жертвами — и вдруг стали массово протестовать! Вот что значит гласность. Растерявшаяся цензура, листая пыльные тома запретов Главлита, пыталась встрять, но против гласности, озвученной Горбачевым, идти не могла. Ученые, выступавшие с твердыми экологическими данными, и журналисты, находившие их, стали приводными ремнями недовольства коммунистическим режимом.
Поэтому я даже не слишком удивился, только обрадовался соратничеству, увидав у микрофона на первом съезде народных депутатов СССР моего давнего товарища по общежитию московского журфака Виталия Челышева, избранного от Запорожья в конкуренции с номенклатурой. Избиратели отметили журналиста именно за четкую экологическую позицию, она стала насущной для украинцев как раз после Чернобыля. Депутаты, прошедшие на этой волне в законодатели, стали активными участниками размонтирования СССР. Виталий Коротич, поэт и редактор «Огонька». Мой друг — другой Виталий. Помню Челышева в августовские ночи 91-го у Белого дома в Москве, он выходил к нашему кольцу добровольцев-защитников, передавал новости, подбадривал. Долго был редактором экологической газеты «Спасение», сначала всесоюзной, потом российской, до сих пор не теряет связи с Запорожьем, с Украиной.
А личные связи с Украиной в первые постсоветские годы не слишком усложнились. Уже наши дети в них участвовали, побывали и в Буче, а оттуда приезжала Наташина дочка Ира. Помню все тот же Киевский вокзал, мы несемся к поезду, чтобы успеть отправить ее домой, я практически волоку шестнадцатилетнюю девушку за руку, на наших глазах поезд трогается, но я успеваю вбросить Иру в тамбур, радушно не запертый доброй проводницей, следившей за нашим забегом…
Ездили наши дети и в Крым, однажды и я вместе с ними, плутали на машине на выезде у Харькова, пока заправщик (ой, вы не первые!) не объяснил нам, как следует понимать дорожные знаки, а до того, еще в отсутствии навигаторов, выехали на знаменитое поле под Прохоровкой, вязли в черноземе, посматривая на памятники. И не думать не могли о грядущих танковых боях в той же Курской области. В Крыму слушали причитания знакомых жителей Приветного о «понаехавших» крымских татарах, хотя сами они, переселенцы с Урала, после войны (еще той, Второй Мировой) занявшие татарские дома в Ускуте, никак не связывали свои когдатошние льготы с чьими-то бедами. И опять мы и думать не хотели о наглой перетасовке границ, о том, чем могут кончиться разговоры о русском языке, притесняемом мовой…
По пути заехали в Старый Оскол на Белгородчине, там обосновалась моя любимая с детства троюродная сестра Света. Домик, огород, лес рядом, сын женится… Что еще надо! А оказалось, очень многое и важное. Надо, чтобы из огорода сватьи, матери невестки, не стреляли пушки через границу, в Украину, чтобы оттуда не отвечали по Белгороду. Света и ее семья оказались сообразительными под начинавшимся без объявлений огнем, еще в 2021-м успели выехать в Израиль. Как же ее сноха Олеся радовалась нашей встрече в Петах-Тикве!
Мои московские работы тоже не давали забыть об Украине. Через Крымский мост, через тот, который давно в Москве… по Киевскому шоссе… по Киевскому проспекту… Одна контора была на задах Киевского вокзала, из окна смотрел не только на ангар, где мое издательство хранило нераспроданные тиражи, но и на ту платформу, с которой забрасывал Ирку в тамбур. А по дороге в свой директорский кабинет проходил мимо гостиницы «Славянской», из-за которой вот в этом переходе убили американца-совладельца. Гостиница стояла на площади перед моим любимым вокзалом, над ней развевались все европейские флаги, Лужков ее назвал площадью Европы. А Путин велел недавно переименовать: какая, к черту, Европа! И соответствующий памятник снесли. Вот чем обернулось «славянство»!
В Европу мы уезжали с этого вокзала, где когда-то встречали эмигрантов, рванувших на голос перестройки. А теперь уезжали сами, можно сказать — в эмиграцию, поскольку поняли, что нашей жизни не хватит дождаться, пока страна станет нормальной, хотя мы к позднепенсионным годам сделали все от нас зависящее. Ехали в Болгарию, глядя на все те же мягкие игрушки у коробейников на полустанках, высовывая в окно деньги, чтобы купить картошечки с огурчиками. Одинаково, на российской еще территории или после границы. Успели за считанные дни до захвата Крыма, до последней напряженности между странами.
Я опасался этого, потому что еще раньше был на первом Майдане, писал репортажи в «Совершенно секретно» (они есть на моей странице на сайте Проза.ру, которая более доступна, чем мои книги, где эти тексты тоже вышли), полные впечатлений (почему-то запомнился брейк-данс у входа в метро, у границы палаточного городка протестующих, но вполне мирных украинцев со всех краев страны) и аналитики. Потом заехал еще раз, сделал интервью с легендарными людьми — первым президентом независимой Украины Леонидом Кравчуком, с российским послом Виктором Черномырдиным, видел, как российские политтехнологи работали в штабе Януковича, и в штабе Тимошенко, и у Ющенко. Разводка по всем азимутам? Съездил в Донецк, поговорил с тамошними близкими к Януковичу депутатами.
И вот уже перед вторым Майданом в Москве встретил одного из них, знакомый симпатичный депутат шел со Старой площади, там в кулуарах Администрации президента России с ними проводили … ну не инструктаж, а целую научно-практическую конференцию. Мол, как надо не упускать власть. Как перетягивать общество на себя.
8.
Совершенно напрасно, вся подрывная российская работа не помогла Путину взять Киев «за три дня». За время прямого столкновения России и Украины мое отношение к этим странам, государствам, обществам изменилось, но не кардинально. Я увидел, насколько трудно моей родине, России, очнуться от имперского морока, до Крыма казалось — легче, казалось, что боязнь «оранжевой заразы» сделает власти более сдержанными, а активную часть населения, воодушевленную тем же «оранжевым» примером, — решительнее и умнее в отстаивании человеческих и гражданских прав. А от Украины я не ожидал такого быстрого сплочения государственной нации, включившей в себя все ранее бывшие там советские этносы. Вот что значит получить реального противника, не обойти битву.
Обе стороны, обе страны теряют население в этой катастрофе. Общие цифры потерь приблизились к миллиону, здесь и чудовищные последствия «мясных штурмов» для российских войск, и значительные потери обороняющихся украинцев, и жертвы мирного населения после обстрела городов бомбами и ракетами. В России они прибавились к прежней демографической яме, а долговременные последствия потери мужчин не могут быть покрыты ни населением захваченных территорий, ни по-муравьиному увезенными украинскими детьми. Украина в процентном отношении теряет еще больше, нужно вспомнить, что она и до войны имела почти в три раза меньше населения.
Обе страны выплескивают граждан наружу. Из России едут политэмигранты, даже если они и не думали до того противостоять власти, но пришлось — и они, в большинстве молодые и образованные, рванули от мобилизации, тем самым вступив в конфликт с режимом. А из Украины едут беженцы, в большинстве немощные, женщины и дети. Российские эмигранты помогают им освоиться в Европе, организовавшей систему приема. Наши берлинские знакомые работают в таком лагере, пользуясь полученными в эмиграции знаниями среды и языка. Приезжали к нам в Болгарию отдохнуть от изматывающей душу работы. А под бельгийским Льежем я заехал в маленький курортный городок, где уже несколько лет работает центр помощи. Сейчас в нем остались женщины с детьми, более самостоятельные уже рассеялись по Европе, найдя работу. Поэты разных стран читали им стихи по-русски и по-французски, чем еще мы могли помочь. Звуки русской речи не были им противны.
В Болгарии стариков из Николаева поселили на противоположном черноморском побережье в бывших домах отдыха. К нам в Сандански тоже приезжали беженцы, с одной семьей мы познакомились в приюте евангелистов, они проследовали дальше, в Германию, где условия лучше, чем в небогатой Болгарии. Из тех же мест на Днепре приехала, тоже за рулем, молодая женщина с маленькими детьми, приехала к родителям мужа, нашим знакомым из другой деревни. Муж остался дома, потом пошел воевать. И женщина через несколько месяцев опять погрузила в машину детей и поехала назад. Потому что неизвестно, сколько еще продлится война, а быть рядом с любимым, близко — может, больше и не получится.
Здесь, за линией фронта складывается новое большое европейское пространство, где люди могут перемещаться, не теряя родства. И оно, это пространство, не отделено от бед и угроз с той стороны линии. Если для меня Киевский вокзал стал как бы порталом, открывшим путь в другой, в большой мир, то для для российского режима дорога на Киев — тоже портал, он угрожает открыть путь к дальнейшей агрессии. Европе приготовиться...
За эти годы я написал много публицистики и аналитики, еще в первый год «большой войны» она составила книгу «Хроники позора», за год до ее начала написал стихотворение «Ждали войну...», оно дало название книге стихов. Вот оттуда, стихотворение опубликовано, видимо, с десяток раз, по всему свету, есть даже на российском ресурсе…
Мама, это не я!
Ворзель, Ирпень, Пуща-Водица,
а в нашей буче, боевой, кипучей -
и того пуще…
Нет, не водица.
Мамиными ушами слышу,
как шумит кровь послевоенных девчонок,
с которыми она ходила колядовать
из Бучи в Ирпень,
шумит в сердцах их детей,
спрятавшихся в подвале в Буче
от бомб, прилетевших с моей стороны,
из моей страны
в год, из-за неё военный.
Мама, это не я!
Я не заваривал бучу,
я не заваливал Бучу,
её улицы среди сосен,
трупами танков и солдат.
Мама, это не вода.
Мама, они больше не будут.
Их не должно быть никогда.
Я не буду его разжевывать прозой, объяснять, какие реалии имел в виду. Думаю, понятно. Есть и другие тексты, опубликованные уже после этих книг, в том числе и в Киеве, с литераторами которого держу связь. И конечно — с Бучей! Так что все ее дни представляю — и под оккупацией, и под налетами с «братской стороны», под осколками, в подвале, без света. В этом доме среди сосен раньше бывали уже и наши дети, и внучки. И Ира, Наташина дочка, встречала их на вокзале, на киевском… Бомбили, кстати, и тот квартал на киевской Оболони, где была последняя квартира бабушки. Скажете, над Россией теперь тоже летает смерть? Но ведь до 24.02.22 не летала...
Наташа не жалуется, но именно от нее я узнал слова «рашист» и «русня». Она по-прежнему работает, а ведь старше меня. Павло Мовчан стал столпом украинской государственности, его привечали и награждали все сменяющиеся режимы. А Ира давно не выходит на связь...
Свидетельство о публикации №225060300577
Мне очень понравилось.
Виталий Челышев 03.06.2025 16:49 Заявить о нарушении