Бант

Мама ушла утром, как всегда – торопливо застегивая элегантное бежевое пальто, на ходу закидывая на плечо удивительную индийскую кожаную сумку, которая вечно сползала.
— Ты поешь, только нормально поешь, хорошо? – спросила она, уже стоя в дверях. Кастрюля с манной кашей дымилась на плите. – И не балуйся с розетками.
Он кивнул, не отрываясь от своего стеклянного шарика, который ловил солнечный зайчик.
— Бабушка зайдёт днём, – добавила мама, и дверь захлопнулась.
Бабушка не зашла.
Она жила через два квартала, в таком же крепком немецком доме, но с утра у неё разболелись ноги – старые кости чуяли непогоду. Она позвонила из телефонной будки (в их доме аппарат был только у соседки-телефонистки), но мальчик не слышал звонка – играл в ванной с корабликом из спичечного коробка.
Соседка, тётя Шура, постучала позже:
— Санечка, тебе передача! – и протянула свёрток с пирожками.
— Бабушка?
— Заболела, сердешная. Велела сказать – поиграй один, потерпи.
Он не расстроился. Было даже приятно – целый день, как в сказке, когда все взрослые исчезают, и дом становится твоим царством. Он лазил по подоконнику, рисовал на запотевшем стекле, кормил хлебными крошками воробьев, которые совсем не боялись его.
Тихонько засосало под ложечкой: мальчишка понял, что так заигрался, что забыл поесть. Каша давно остыла. На стеклянной крышке скопились капли воды – одна большая, круглая, повисла в центре, дрожала, но не падала. Мальчик сидел на кухне, поджав ноги, и смотрел, как капельки играют солнечными лучиками, перебрасывая их пинг-понгом от окна к раковине, от кранов, подернутых зеленоватой патиной, к белому шкафу с бакалеей, от шкафа – к газовой плите.
Потом взял ложку, отодвинул крышку. Манка загустела, покрылась плёнкой, дебело студнем покачивала дородными плечами, что-то было в ней от продавщицы в гастрономе-четверочке: надменной с мужиками, приходившими за чекушкой, хамски-наглой с бабами, которые ругались из-за колеблющихся весов с надписью «Тюмень» - вечно подозревали, что их обвешивают, впрочем, не зря, и доброй и снисходительно-ласковой с пацанвой из его двора.
Тут он вспомнил про варенье. Банка стояла в буфете – бабушкино, из сибирского городка, куда они ездили прошлым летом. Малиновое. Настоящее. Он достал её, с трудом открыл полиэтиленовую крышку – только зубами, рискуя сломать, можно было с ней справиться, или отдать ее в жаркие объятья воды из горячего крана на минутку – тогда крышка нехотя отрывалась от банки, будто расставались любовники после недолгой тайной встречи. Внутри густела сама суть малины. Воздух стал слаще. Варенье не просто темнело — оно густело временем, как старая книга, пропитанная солнцем. Это было целое лето, закатанные в стекло — каждая ягода лопнувшая, но не расползшаяся, будто бережно сдавшая сок, но сохранившая форму, как память сохраняет самые яркие моменты.
На свету сквозь стекло оно казалось густо-рубиновым, почти чёрным в глубине, но если зачерпнуть ложкой — вспыхивало тёмно-алым, как закат за сибирской тайгой. Ягоды не плавали — тонули в собственной сладости, пропитанные до последней косточки.
Запах бил в нос — не просто малиновый, а тёплый, дымчатый, с лёгкой горчинкой. Потому что бабушка варила его в медном тазу, на березовых дровах, осы кружили стаями, пьянясь самим ароматом, тонули, отдаваясь сладости, их вычерпывали и выбрасывали, и где-то в этой густоте остался треск поленьев, шёпот дыма и тяжёлый зной того июльского дня, когда ягоды рвали — самые спелые, те, что сами падали в ладонь.
И вдруг – перед глазами встал тот самый малинник.
Бабушкин сад на краю городка. Тридцать кустов, но для шестилетнего мальчишки – целые джунгли. Он пробирался между ними, ветки цеплялись за рубашку, оставляя на ней липкие следы раздавленных ягод, зеленые и коричневые вонючие клопы падали на голову, взлетали с рубашки, топтались...
— Волк близко, — шептал дед, крадучись следом. — Слышишь, как ветки хрустят?
Мальчик замирал, сердце стучало где-то в горле.
— Это он! — вдруг кричал дед и хватал его за плечи.
Они падали в траву, смеялись, а вокруг висели спелые ягоды – тёплые от солнца, сладкие, как это варенье.
 А на вкус... На вкус это было не варенье, а сам детский восторг — сначала взрывная сладость, потом едва уловимая кислинка, и наконец — долгое послевкусие, как эхо от крика, брошенного в малиннике:
"Дед, я нашёл волка! Это же просто воробей!"
И смех. И липкие пальцы. И солнце, застрявшее в банке на всю зиму.
Он вылил в кашу полбанки.
Красные потёки поползли по бежевой манке, как лава по склону вулкана. Он размешал – каша порозовела, стала сладкой, пахнущей летом.
Ложка звякнула о тарелку.
Каша была уже не холодной – казалось, в ней до сих пор живёт то летнее солнце. Он ел, облизывая ложку, и думал, что завтра обязательно позвонит бабушке.
Комната дышала покоем. Высоченный потолок, побеленный известкой, стены, закрытые по традиции коврами. Шкаф, где висели папины вещи – работая врачом на скорой, он сутками пропадал из дома, а возвращаясь, отсыпался на диване, стоявшем вдоль стены, храпел, а потом, читая японскую прозу, курил прямо в комнате; уходя на очередную смену, оставлял после себя табачное воспоминание, и ощущение тепла от широкой ладони, которой ласково трепал голову сына.
Широкий подоконник, тёплый от батареи, был целым миром – здесь можно было сидеть, поджав ноги, и смотреть, как за окном качаются липы, вытягивая к стеклу чёрные ветви.  В ветреные ноябрьские дни их чёрные ветви, похожие на паучьи лапки, постукивали по стеклу, а фонарный колпак раскачивался из стороны в сторону, будто старушка качала позднего ребёнка – нежно и устало. Дом, сложенный пленными немцами, стоял нерушимо – толстые стены хранили тепло детства.
Мальчик разложил на полу свои сокровища. Среди стеклянных шариков и потрёпанных книжек лежала небольшая фотокарточка – мамино лицо, не дошедшее до паспорта. По традиции фотокарточки печатали блоками, и всегда пара фотографий оставалась невостребованной. Пять на шесть сантиметров строгости и доброты. Широко раскрытые глаза будто говорили: "Ну, и как это понимать?" – так она смотрела, когда находила неубранные осколки разбитой чашки или лягушачью икру в вазе на окне.
На краю кресла-кровати, обитого серым жаккардом, лежал голубой капроновый бант. Чужой. Забытый. Когда-то его обронили в коридоре ушедшие гости, и с тех пор он скитался по квартире, никому не нужный.
Мальчик взял его в руки. Лёгкий, скользкий, он обвивал пальцы, как холодная вода. Первый оборот вокруг фотографии – и мамино лицо стало дальше, выражение изменилось на удивлённое. Второй – черты поплыли, будто она смотрела сквозь туман. Третий – остался лишь силуэт. Четвёртый – и её не стало.
Сердце упало в живот.
А если она и правда исчезнет?
Он дёрнул бант, сбросил его, как гадюку. Чужая вещь, чужая магия – как она посмела прятать мамино лицо? Фотография снова лежала на ладони – родная, настоящая.
И вдруг – звонок.
Он бежал по тёмному коридору, не боясь ни скрипов, ни теней. Распахнул дверь – и врезался в запах типографской краски, в шершавое пальто, в тёплые руки.
– Мама!
Она присела, обняла:
– Что случилось?
Но он только прижался щекой к её плечу, чувствуя, как бьётся родное сердце.
Бант остался лежать на кресле – никчёмный, чужой. Пустая попытка что-то изменить. Потому что есть вещи, которые не спрячешь, не завяжешь, не потеряешь. Как свет в высоких окнах старого дома. Как мамины руки, пахнущие газетной бумагой.
Как любовь.


Рецензии