О творчестве Рильке Хайдеггер Кришнамурти

(Фрагмент из Послесловия переводчика Николая Болдыреве к  книге Г.Э. Хольтхузена «Райнер Мария Рильке, сам свидетельствующий о себе и о своей жизни»)

Поэты — существа островные. Двое сильных не смогут встретиться никогда, ибо сущность их силы — отрешенность.

Сама Цветаева, несмотря на всю громадность своего желания трансформировать наконец мифологизм заочного общения в феерический спектакль встречи в пространстве-времени, прекрасно понимала, сколь это, в сущности, не нужно Мастеру, сколь это для него избыточно и излишне. («А я тебе скажу, что Рильке перегружен, что ему ничего, никого не нужно, особенно силы, всегда влекущей: отвлекающей. Рильке — отшельник. <...> На меня от него веет последним холодом имущего, в имущество которого я заведомо и заранее включена. Мне ему нечего дать: все взято. Да, да, несмотря на жар писем, на безукоризненность слуха и чистоту вслушивания — я ему не нужна, и ты не нужен. Он старше друзей. Эта встреча для меня — большая растрава, удар в сердце, да. Тем более, что он прав (не его холод! оборонительного божества в нем!), что я в свои лучшие высшие сильнейшие, отрешеннейшие часы — сама такая же».— Б. Пастернаку 22 мая 1926).

В связи с этой последней фразой я хотел бы провести параллель между тремя одиночествами: Рильке, Кришнамурти и Хайдеггера. Эта ассоциация возникла спонтанно, и потому связь этих имен проходит для меня на уровне скорее интуитивном, нежели каком ином.

Вполне отдавая себе отчет в невозможности соединять и всерьез ставить рядом столь мировоззренчески разнородные контексты *, все же позволю себе эти ассоциации в качестве простой поэтической игры, оттеняющей некоторые смыслы в символах, которыми пользуется Рильке — художник Рильке.

Вот, например, Хайдеггер: «Тут-бытие (Dasein) существует как «брошенное». Оно коренится в броске бытия как посылающе-судьбоносного». У Рильке: художник в акте творчества — это копье, которое бросает в известную ему цель Одиночество. «Он (человек в качестве эк-зисти рующего броска в ответ на бытие.— Н. Б.) приобретает бедность пастуха, чье достоинство покоится на том, что он самим бытием призван для сбережения его истины. Этот

*Хотя, с другой стороны (почти что с той стороны зеркального стекла), «смешивать» контексты не только можно, но единственно только и нужно, что и делает, в конечном итоге, за нас естественный ход вещей, насмехающийся над человеческой мыслью, помешанной на понятии «корректности». Поэтические тексты хотя и пребывают в непреложной автономности своих контекстов, однако неимоверно тоскуют по взаимоотклику и в этом смысле невероятно открыты друг другу, о чем скажу позже.

призыв приходит как тот бросок, из которого происходит брошенность тут-бытия». Нам, в свете этого, еще предстоит (подобно художнику у Рильке) обрести свою подлинную «брошенность», то есть ощутить себя не покинутыми и оставленными, но призванными ответить на доверие к нам Одиночества. Ощутить себя летящим копьем — пользуясь метафорой Рильке. Попасть в цель.

Исток слова мыслителя и слова поэта один: «Бытие, высветляясь, просит слова». Бытие ищет просвета. И находит его в виде наиболее просветленного человека. Посредством его бытие сказывает себя. Таким образом, мудрость человека не в том, чтобы говорить, а в том, чтобы дать сказаться. Воля и мудрость человека не в том, чтобы овладеть, а в том, чтобы ощутить себя просветом.

Почему, по Хайдеггеру, «существенные мыслители всегда говорят одно и то же»? Потому что «каждый раз давать слово этому пребывающему и в своем пребывании ожидающему человека наступлению бытия есть единственное дело мысли». Равно и поэзии. Сравни у Рильке: «Я не более чем рот для голоса, чья потрясенность на пределе риска в нас пытается войти...»
И Кришнамурти, и Хайдеггер, и Рильке, не сговариваясь, находят в отрешенности искомую сущность человека как существа метафизического. Отрешенность заключается в отпущенности человека открытому простору (у Рильке это — das Offene), который шлет человеку свой зов. И сущность человека «получает свою чеканку» именно от этого открытого простора, а не от человека.
 
Эта наиближайшая близь, этот «открытый простор» ждет нашей готовности, чтобы снизойти на нас. Это благословение, столь поэтически описанное Кришнамурти в его «Дневнике», снисходит вполне реально и внезапно, и специальные ожидания, призывы и моления здесь бессильны. Оно приходит и уходит, подобно силе Одиночества у Рильке. Оно абсолютно свободно, и в то же время у нас есть возможность сделать так, чтобы оно нас посещало.
Характерна эта вполне реальная физичность благословения, приходящего и овладевающего пространством и людьми. «В это мгновение, когда сидел на диване и облака закрывали синеву, совершенно неожиданно снизошло это благословение, которое является чистотой и непорочностью. Оно пришло с великой щедростью и заполнило комнату, наполнив ее и сердце так, что они больше не могли вместить; его интенсивность была особенно мощной и всепроникающей» («Дневник»). «Пока чистил зубы, необъятность пребывала, острая и ясная. Она приходит так же внезапно, как уходит; ничто не может ни задержать ее, ни вызвать ее появление».

Что же такое творчество? Это та энергия, которую излучает «открытый простор» (Gegnet — у Хайдеггера). Это то одиночество Рильке, которое бросает поэта, как копье, в цель, известную лишь самому этому Одиночеству. Этот полет копья, брошенного Одиночеством, Рильке и называет творчеством. Понятно, что это не то гнетущее чувство своей отъединенности от центра, ото всего самого ценного и где-то сейчас вершащегося в мире. Напротив, это одиночество — скорее экстаз интенсивного растворения в наиценнейшем, что сейчас есть в мире. Экстаз принадлежности к сердцу мира, вслушивания в пульс этого Сердца в себе. («Мы — лишь уста. Но кто поет? Чье сердце в каждой вещи бьется тихо? И чья душа, огромна, безъязыка, свои удары нам передает?»)

Покуда я думаю, что могу чем-то (кем-то) обладать в мире, я обречен на тревогу и омраченность, озабоченность; когда же внезапно осознаю, что это мною владеет безграничная сила и что эта сила безграничного простора во мне присутствует как свобода,— я вхожу в покой и смирение.
 
Одиночество — состояние растворенности. «Одиночество, в котором я укрепился двадцать лет назад, отнюдь не является для меня чем-то исключительным или неким «отпуском», который я должен был бы, изыскивая многочисленные мотивировки, испрашивать у надзирающего за мною счастья. Нет, мне нужно жить в одиночестве безгранично. Оно должно быть той основой моего сознания, куда я могу всегда вернуться, но вовсе не для того, чтобы немедленно иметь от этого пользу и не в расчете на творческий прибыток, но — непроизвольно, безоглядно, смиренно: как в ту местность, откуда я родом» («Завещание»). Эта «местность Одиночества» — «открытый простор» Хайдеггера, посылающий человека в «просвет бытия»,— и есть подлинная родина, ведь только на родину возвращаются «непроизвольно, безоглядно, смиренно».

Отрешенность, которую мы обретаем в одиночестве,— не прихоть, не акт нашей субъективной воли, а нечто, что мы заслуживаем у некоего безымянного начала мира. «Отрешенность от вещей и открытость для тайны взаимно принадлежны»,— пишет Хайдеггер. Потому-то, возможно, «в отрешенности таится действие высшее, чем все дела мира и происки рода человеческого».

Сущность творчества (у Хайдеггера это «сущность мышления») не есть напор субъективизированного индивидуального «желания», но особое состояние соприкосновения со священным, когда после «карантина» активного ожидания «открытый простор» вдруг впускает нас в себя. Поэтому «мышление (читай: творчество.— Н. Б.) — это вхождение в близость дальнего». Когда мы пребываем в состоянии отрешенности и открытый простор (Gegnet) впускает нас, именно простор начинает в нас господствовать, а не мы в просторе.
 
Таким образом, сущностью творчества (мышления) является господство в нас Gegnet, возможное лишь тогда, когда мы обретаем состояние отрешенности. Как писал Рильке: «Что за силы договорились встретиться в моем сердце?.. Они уходят назад, если обнаруживают его заселенным». Сердце, будучи непривязанным и не загроможденным бесчисленными формами обладаний, открыто для силы горизонта. «Только в пустоте может возникнуть творчество»,— Кришнамурти.
Чего же ждет поэт? Ждет зова «открытого простора», чтобы он впустил в себя нашу человеческую сущность.
«Когда шел мимо этих фиолетовых голых скалистых гор, внезапно возникло ощущение благостного одиночества. Полнейшего одиночества. Оно было повсюду, в нем было огромное, не знающее границ богатство; в нем была та красота, которая за пределами мысли и чувства. Оно не было неподвижным, оно было живым, движущимся, заполняющим каждую скалу, каждый угол. Высокая скалистая вершина горы пламенела в лучах заходящего солнца, и этот свет и краски заполняли небо одиночеством. Это было какое-то единственное в своем роде одиночество, не изолированность, но одиночество, подобное одной капле дождя, содержащей в себе все воды мира. Оно было ни радостным, ни печальным, просто одиноким. Оно пришло как вспышка и стало расти...» (Кришнамурти. «Дневник».)

Удивительно ли, что эту деятельность в себе открытого простора одиночества Рильке и называет подлинной любовью, всею полнотой любви?
Трагедия жизни, как она предстает в биографии Рильке, это трагедия невозможности слияния контекстов (жизней, любовей, мироощущений, целей и т. д.). Это трагедия ожидания творческой силы, когда образуются непродуктивные лакуны одиночества, жаждущие Одиночества.

Творческое состояние «внутреннего-мирового- пространства», внезапно возникнув, организует всеохватное энергетическое поле. Ибо помимо неизбежной автономности человеческих контекстов (контекстов мысли и чувствований) существует еще и их проницаемость, определенная степень их всеобщности и анонимности.
Лишь благодаря этому обстоятельству мы и способны вообще воспринимать любые тексты, поскольку мера нашего понимания чужого текста и есть та мера совпадения двух контекстов, которая и образует на время анонимно¬единую, «диалогическую» личность. Потому-то соединять контексты не только можно, но культурное движение только в этом воссоединении будто бы чуждых и автономных контекстов и заключается. Воссоединение без разрушения. Примерно так же, как под конец жизни человек растворяет все хотения своих временных «личностных» капсул в едином потоке развоплощаемой души.

Эту тоску, величайшую тоску по воссоединению контекстов-одиночества Рильке выплеснул в эпизоде своего превращения в тень яблочка на репродукции картины Яна ван Эйка («Завещание»). Чем это не завещание нам, следом идущим? Любовь и есть попытка соединить контексты, смешать их в спонтанном порыве, добившись широкого, самоотверженного синтеза и новой, более безразличной к «эго», гармонии. Однако лишь в творческом движении «работы» удается реально воплотить эту тоску по синтезу множеств и множеств разрозненных, будто бы отчеканенных, «контекстов».

Тоска по воссоединению человеческих контекстов вновь и вновь обманывается, не обретая реальных очертаний. Любовь вместо гармонического соединения контекстов каждый раз становится формой захвата, агрессии, аннексии. И тогда, если не является «работа», человек, спасаясь от состояния не-любви, впрыгивает в первый попавшийся «чужой контекст» — в данном случае на подоконник картины ван Эйка, растворяясь в слабой тени маленького яблочка *... И неважно, в какой именно контекст сбегает в данном случае одиночество Рильке — в крошечность, зыбкость, почти неосязаемость этой тени (в теневой ли мир, где нет ни боли, ни «чувств», но где летают неощутимые нашими чувствами ангелы — ангелы, очень похожие на эту «тень яблочка»?) или в обаяние культурного мира (мифа), зашелестевшего вдруг страницами альбома. Важно, что вне непрерывного подключения к «чужим» контекстам сознание человека ощущает безмерное одиночество, которое ему не по силам. Внутренний наблюдатель фиксирует это состояние как грех, как грех «капсулы», грех отпадения от Контекста, грех подмены универсального ано¬


*Впрочем, быть может яблоко явилось здесь не так уж случайно. Вспомним признание Рильке: когда он ест (есть) яблоко, то чувствует, как оно тут же превращается в нем в дух. Так не стоит ли за этим внезапным экстазом эпизода из «Завещания» та самая тоска по «вкушаемому логосу», о которой писал Р. Касснер? Тоска по бытию, в котором в каждый момент осуществляется немедленная трансформация вкушаемого в дух, а все, постигаемое духовно, дает немедленную осязаемость, вкус и аромат? Тоска по гармонии двух ныне глобально разорванных контекстом, где и роза обретает свой смысл гармонического соединения «двух миров», хотя и в несколько иной плоскости.


нимного контекста контекстом именным и нерастворяемым. Потому-то и появляется Роза в качестве чистейше- совершеннейшего противоречия: под наслоениями множества век (разнообразных, индивидуализированных, «персональных» контекстов) спящая тем не менее «ничейным сном», Сном ничьим, погруженная в сладострастную, чистую негу анонимно-безличного сна, каковым и является наша жизнь, если заглянуть под толщу этих пахучих лепестков-личин. Превращений (блужданий из контекста в контекст) множество, а сон один — и он именно вне-контекстов, вне чьих-либо персональных притязаний и обладаний — Ничей, поистине ничей. С точки зрения этой финальной рилькевской розы притязания на индивидуализированные контексты («патентное право») смешны.

Следуя ритмам своей жизни, Рильке интенсивно соединял контексты, словно нити из разных миров.
«Что ты смотришь, словно я законченность
и завершенность. Разве я похож на мост или на цель пути?
Я не более чем рот для голоса, чья потрясенность на пределе риска к нам пытается пройти.
Я не более чем ветер, заплутавший в поле, чем дождя в твоем саду чуть слышный плач.
Или — в краткие часы моей сладчайшей воли — сразу оба вдруг: ловец и мяч.»
Контексты летящего из мирового пространства неведомого мяча и игрока-в-мяч слились. Внезапная вспышка единого состояния, где несоединимое соединилось и творится абсолютно новое деянье, почти непостижимое для человеческих чувств.

Или:
«О, только б не стать отлученным, только б отрезанным не оказаться незримой стеною от звездного края.
Сердца просторы, — что это?
Разве не небо восхода, где птицы, стремительно реют в сквозных перелетах и где в глубинах поет ветр возвращения к дому?»

Воссоединение двух громадных контекстов. Что и делает роза. Что и делает тень яблочка.
Как близок был Рильке к восточным в себе интуициям — поражает каждый раз, когда читаешь его тексты последних лет.

«Неостановимый, хотел бы я путь мой свершить и на этом закончить; мне страшно, когда меня смертное держит. Однажды преградою стало мне лоно, я был им отпущен как смертный и в жизнь был отринут.
Достанет ли этим рукам моим глуби захвата и творческой силы, чтоб в этом начале ущерба избегнуть рождения снова?»

Эти же мотивы и в Дуинских элегиях. Сюда же пришла и раронская роза.
Впрочем, еще в конце 1900 — начале 1901 годов (после двух поездок в Россию) Рильке написал восемь стихотворений по-русски, причем шесть из них посвящены Лу. Прочтем одно из них (в орфографии подлинника):

Лицо

«Родился бы я простым мужиком, то жил бы с большим просторным лицом: в моих чертах не доносил бы я что думать трудно и чего нельзя сказать...
И только руки наполнились бы моею любовью и моим терпением,— но днем работой-то закрылись бы, ночь запирала б их молением.
Никто кругом не узнал бы — кто я.
Я постарел, и моя голова
плавала на груди вниз, да с течением.
Как будто мягче кажется она.
Я понимал, что близко день разлуки, и я открыл, как книгу, мои руки и обе клал на щеки, рот и лоб...
Пустыя сниму их, кладу их в гроб,— но на моем лице узнают внуки все, что я был... но всетаки не я; в этих чертах и радости и муки огромныя и сильнее меня: вот, это вечное лицо труда.»

Поразительно здесь не то, что поэт перевоплощается в русского мужика, а то, что чувствует тихую тайну: мы входим в свое тело и в свое лицо, а затем покидаем их, и никто вокруг из тех, кто жил рядом с нами и окружал нас, так и не догадывался и не догадается, так и не узнает, кто же мы есть, каково же наше подлинное лицо, существовавшее до нашего воплощения и продолжающее существовать после нашего ухода из тела.

Это очень похоже на известный дзэнский коан, гласящий: скажи, каково было твое настоящее лицо до того, как ты был рожден своими родителями?..
Подобно Богу, входившему, как известно, в лебедя, мы входим в облик, нам дарованный, осваивая его параметры, его возможности, осваивая лицо, проигрывая некую метафизическую возможность, одну из множества, того таинственного «я», о котором в обычной жизни догадывается едва ли не один только поэт. Нам кажется, что перед нами мужик, допустим Спиридон Дрожжин, но кто же то «я», что воплотилось в нем, то бессмертное «я», что «играет масками»? Разве не могу и я, Рильке, воплотиться однажды «простым мужиком»? Как при этом будет вести себя мое таинственное бессмертное «я»?

Здесь мы, может быть, подходим и к тайне многочисленных «избранных родин» (вторых родин) Рильке. Здесь не было измен, как нет измен у поэта, отыскивающего блики и черты идеальной возлюбленной в бесконечных блужданиях по городским и сельским ландшафтам, улавливающего ее голос в шепоте ручья и в шуме дождя; и в конечном итоге обретающего Ее во всеохватном волнении работы.

Человек не может коснуться чего-либо «реально» — ни женщины, ни пейзажа, ни другой души; его касания всегда касательны внешнему «тексту», подлинность касаний выявляет себя во внутреннем мифе, который может быть обозначен лишь иносказательно: например, он может быть укрыт за метафорой раронской розы.
Вхожа ли она в слои «звездного края»? Удалось ли дуинскому отшельнику «избегнуть рождения снова»? Сколь глубок и сколь долог его сон? И вправду ли он теперь «Ничейный» до скончания времен?


Рецензии