Звонок
Он помнил сад до последней травинки. Шесть гряд, ровных, как солдатский строй, тянулись от крыльца к старому забору. В память о детстве каждый год он засевал гряды, хотя дешевле и проще купить… Но нельзя было не посеять. На первой — густая зелень лука, острая и горькая, на второй — пузатые кабачки, их широкие листья, будто ладони, собирали утреннюю росу. Далее — огурцы, их плети цеплялись за натянутые бечевки, а под листьями прятались маленькие, колючие плоды, пахнущие свежестью и летом. А помидоры… Их было больше всего. Высокие кусты, подвязанные к кольям, с тяжелыми кистями — розовыми, желтыми, алыми. Он всегда сажал разные: мясистые «бычье сердце», сладкие «черри», крепкие «де барао». Бабушка говорила, что помидор — это как человек: пока не попробуешь, не узнаешь, какой он внутри. И фасоль. Его любимая. Она вилась по шпалерам, длинные стручки прятались в зелени, и, если их вовремя не сорвать — становились жесткими, как старые обиды. Но если поймать момент — они были нежные, сладковатые, тающие во рту.
А между гряд — цветы. Бархатцы, яркие, как маленькие солнца, отпугивали вредителей своим резким запахом. Розовые лаватеры, высокие и гордые, качались от ветра. Шафраны, бегонии, маттиола — их краски смешивались в пестрый ковер, который цвел все лето, не зная усталости. А по утрам, пока роса еще не высохла, эшшольция раскрывала свои огненные чашечки, будто зажигая в траве крошечные фонарики.
Сбоку, у забора, кусты смородины — черной, красной, белой. Их ягоды, кислые и сладкие, он собирал ведрами, а бабушка варила из них варенье, густое, как смола. Рядом — крыжовник, колючий, но щедрый, его изумрудные плоды были терпкими в июле и медовыми в августе.
А над всем этим — старая ирга. Ее ветви, корявые и жилистые, давно переросли крышу соседского гаража. Каждый год она осыпалась сладкими, темно-фиолетовыми ягодами, которые тут же склевывали птицы. В ее гуще вечно копошились воробьи — драчливые, шумные, они ссорились из-за каждой ветки, чирикали, вспархивали и снова бросались в бой, будто в этом была вся суть их маленькой, горячей жизни.
Сад жил. Даже когда люди в доме замолкали.
Дом стоял крепкий, добротный, с толстыми стенами, хранившими шепот былых ссор, смеха, шагов, будто вросший в землю корнями старого фундамента. Крыша, выкрашенная в темно-коричневый, как крепкий чай, цвет, слегка выцвела по краям, но всё ещё надежно укрывала дом от дождей и метелей. На фронтонах — синие «крылья», будто дом раскинул их, чтобы обнять небо, а по краям — белоснежные причелины, резные, как кружево. Та же белизна — у печной трубы, из которой зимой валил дым, пахнущий березовыми дровами и теплом.
Крыльцо, невысокое, но широкое, с крепкими перилами, будто приветливо улыбалось гостям: «Заходи, садись, отдохни». Ступени, чуть стертые временем, хрипло скрипели под ногами, но не жаловались — терпели.
Сбоку — пристрой, с маленьким, словно подслеповатым оконцем, из которого было видно кусты смородины. Летом, когда солнце било в стекло, на подоконнике нагревались банки с вареньем, и сладкий дух малины и смородины смешивался с запахом нагретого дерева.
Внутри — будто время остановилось в семидесятых. В прихожей — ковер на стене, с оленями, застывшими в вечном беге по синему полю. Под ногами — половица, вторая от двери, которая всегда отвечала скрипом на шаги, будто напоминая: «Я здесь, я помню». В зале — гардины, тяжелые, с цветочным узором, и тюль, воздушный, как паутина. Они были стянуты на одной штанге; чистый тюль светился днем, а шторы надежно скрывали теплый мир дома ночами. Книжный шкаф темного дерева с застекленными дверцами. За ними — ровные ряды корешков: Дюма, Достоевский, Жюль Верн, собрания сочинений в уставших переплетах. Перед книгами — рамки с фотографиями, милые безделушки из коровьего рога, деревянные резные штуковины, а где-то – пуговицы, иголка с ниткой, даже коробок спичек. Положили их когда-то сюда, да и забыли, а с годами место закрепилось – у каждой вещицы свое. Сервант, гордый и нарядный, с хрустальными рюмками, которые никто не доставал уже годы. За стеклом — фарфоровые статуэтки: пастушка с овечкой, лиса с курочкой, бережно сохраненные, чистые, улыбающиеся, будто к празднику. Пианино, черное, чуть расстроенное. Иногда, в тишине, казалось, что клавиши сами шепчут забытые мелодии. На пианино — ваза с засохшими полевыми цветами, часы, мерно задающие ход всему времени вселенной, да стопочка газет. Стол, широкий, с дубовыми ножками, покрытый скатертью в мелкий синий цветочек; на нем — кружевная салфетка и хрустальная ваза со свежей сиренью.
Запахи — теплые, густые. В кухне — сладковатый дух старого дерева, смешанный с ароматом сушеной мяты, что висит пучками у плиты. В спальне — легкий запах подушек, набитых перьями, и лаванды, которую когда-то клали в шкаф, чтобы отпугивать моль. В зале — сирень и едва уловимый след табака, хотя никто здесь не курил уже лет пятьдесят.
Шепотки — их было много. Тихое поскрипывание половиц по ночам, будто кто-то ходит на цыпочках. Потрескивание обоев тогда, когда замирают остальные звуки. Шорох занавески, колышущейся от сквозняка, которого нет. Гул в печной трубе, когда ветер завывает снаружи — словно кто-то глубоко вздыхает. А еще — звонок телефона. Он звонил редко, но когда это случалось, звук разносился по всему дому, эхом отражаясь от пустых стен.
И тогда казалось, что дом просыпается. На мгновение. Чтобы снова замолчать.
А еще фотографии в рамках. Когда-то здесь висели фотографии всей большой семьи: лица, улыбки, поколения. Теперь их нет. Он сжёг те, что напоминали о сестре, о её дочери, о той самой племяннице, что теперь вдруг вспомнила о нём. Вычеркнул. Вырвал с корнем.
Он часто звонил сюда, когда уезжал. Набирал номер домашнего телефона и слушал, как гудки раздаются в пустых комнатах. Звонок в никуда. Как будто проверял: жив ли ещё этот дом? Или уже умер, как все, кто когда-то его наполнял.
И вот — звонок.
Голос по телефону, тонкий, чуть дрожащий: «Дядя… мамы больше нет. Я скучаю. По вам. По дому…»
Он молчал. А потом сел в кресло, где когда-то сидела бабушка, и долго смотрел в окно на сад, на розы, на яблоньки. Зачем? Зачем теперь эти слова? Где они были все эти годы, когда он один выплачивал ей её «справедливую» долю, когда сестра с холодными глазами требовала больше, чем дом стоил, когда родная кровь стала чужой?
А теперь — звонит она. Та самая девочка, что когда-то бегала босиком по траве, оставляя на земле мокрые следы от сочных вишен, которые ела горстями, не морщась от кислоты. Та самая, что смеялась, когда он качал её на самодельных качелях, привязанных к толстой ветке ирги. Та, что засыпала на сеновале, укрытая его старой телогрейкой, пока взрослые ругались в доме из-за денег, долей, бумаг с печатями.
А потом — молчала. Молчала, когда её мать, сжав губы в тонкую ниточку, требовала «справедливой цены». Молчала, когда та кричала, что лучше сдаст любым таджикам, продаст всем этим новым русским, пусть сносят, пусть закатывают в асфальт, пусть строят свою парковку для дорогих машин. Главное ведь — деньги. Не яблони, посаженные ее отцом. Не розы, которые ее мать поливала из жестяной лейки каждое утро. Не дом, в стенах которого до сих пор слышался шепот её же собственного детства. Не память.
Деньги.
Он тогда выкупил её долю. Переплатил. Не потому, что боялся, а потому, что не мог представить, как бульдозеры въедут в калитку, как тронутся с места, как с хрустом сомнут кусты смородины, вырвут с корнем вишни, раздавят под гусеницами последние розы, ковшом уничтожат то, что ему так дорого. Он заплатил — и вычеркнул их всех. Человек - то, что у него было: не будет, а было. Нельзя потому что по жизни так .. бульдозером.
И вот теперь — звонок.
«Дядя…»
Голос, в котором он с трудом узнаёт ту самую девочку.
Он закрывает глаза.
Зачем?
Может, затем, что дома — как люди. Они помнят. Даже когда мы пытаемся забыть. Они помнят, как пахнет крыжовник, сваренный в медном тазу. Как скрипит качель на верёвке. Как стучит по крыше осенний дождь, а в печке потрескивают дрова.
Они помнят даже тех, кто их предал.
И, может быть, этот звонок — не просто слова. Может быть, это дом, который через неё напоминает: «Ты же помнишь. Ты же не сможешь забыть».
А ещё — может быть, это та самая девочка, которая наконец-то проснулась и поняла, что натворила. Что мама ошиблась. Что дом — это не деньги.
Что его нельзя купить. Но можно — потерять. Навсегда.
Тишина.
Она длилась так долго, что на другом конце провода, кажется, уже перестали ждать ответа. Но он все сидел, сжимая трубку в пальцах, глядя в окно, где ветер шевелил листья ирги, а воробьи, неугомонные, как всегда, делили ветки.
— Приезжай, — наконец сказал он. Голос сорвался, будто ржавая петля на давно не открывавшейся калитке. — Если... если хочешь.
И положил трубку.
На столе перед ним лежал старый снимок — бабушка в платочке, он, еще мальчишка, с ведром спелой смородины, и маленькая сестренка, смеющаяся, с липкими от вишневого сока пальцами. Единственная фотография, которую он не смог сжечь.
За окном сад жил, дышал, шелестел. Дом молчал, но в его стенах, в скрипе половиц, в запахе нагретого солнцем дерева, в отблесках хрусталя в серванте — все еще теплилась память.
Он подошел к пианино, провел пальцами по клавишам. Зазвучал неуверенный, дребезжащий аккорд.
И тогда ему показалось, что где-то в глубине дома кто-то вздохнул. Облегченно.
Как будто, наконец, перестало болеть.
Свидетельство о публикации №225060400970
Юрий Трушников 04.06.2025 15:16 Заявить о нарушении