Чем кормить волнистого попугая

               Не торопились уже. Наездились, нагарцевались вдоволь в эти дни. Брат, только пересел за руль, бодрясь ото сна, комментировал всё виденное:
               — А ничё денёк. Припекает даже.
               Длинно зевнул, равнодушный от сонливости ко всему, и потребовал в пространство:
               — А чё, положено! Сегодня!
               Степь была на исходе, но всё ещё раздражала нескончаемой нитью полуденной дороги с разбитым асфальтом, простреленными дорожными знаками. Ровная гладь её сменялась затяжными спусками и такими же тягучими подъёмами. За вершиной очередного подъёма из дальней дали горизонта призывно сверкнул и тут же скрылся Эльбрус.
               — Минги-Тау! — только и успел захлебнуться брат.
               Туда, к самому подножью родной горы, и пробивались мы. Минги-Тау, без единого облачка на себе, сулил и на завтра хорошую погоду, но и это не радовало: усталые, грязные, мы едва продвигались сквозь вязкую череду дорожных передряг, то возвращавших назад, то выбрасывавших вбок, в степную глушь. Степь свежо зеленела до дичи безлюдными во все видимые стороны давно заброшенными пашнями. На далёком горизонте, в мареве пустынного перекрёстка, зыбилась едва обозначенная, одинокая фигурка.
               — Опять стоят, — кивнул брат, заражаясь угрюмостью фигурки, и вздёрнулся вдруг на месте: — Смотри, смотри, летят!
               Тут же, грубо подрезав на обгоне, на миг оглушив дикой музыкой и хищным рёвом заезженного движка, промчалась огромная иномарка с местными номерами. От резкого, со свирепым визгом, торможения её повело вправо, грозило опрокинуть, как только захватит правыми колёсами щебень обочины.
               — Дорвались папины щенки до педали газа, — оживился брат.
               Но это была не очередная безобидная шпана, которую он легко перебазаривал. Водитель твёрдой, уверенной рукой усмирил вороного жеребца, принял на встречную и совсем уже сбросил скорость, подпуская нас к себе. «Мурый хек!» — обозначил быстро нагнавший брат бугая на заднем сиденье с застывшим взглядом на рыбьем лице. Тот сонно отвернулся, бросив неслышное, но чётко читаемое по презрительно искривлённым губам: «Чурки!» Брат тут же взъелся: — Блин, ну морда ж тупая! Ни одной мысли в глазах, а вот я ему — чурка. Сарыкъулакъ убогий!*1
               Бандит спереди глядел деловито, вычисляюще. В тёртом уже возрасте, из тех, что давно уверовали в непогрешимую праведность своих понятий, он только усмехнулся молодому дерзкому взгляду брата и всё медлил, принимая решение. Машины неслись, набирая скорость. Водитель, показывая намерение притереться боком, забирал для пущего эффекта влево и резко бросал машину к нам. Проверял на крепость. Брат держал характер, не тормозил, не дёргал в сторону. Полез демонстративно под сиденье, достал штык-нож от винтовки Маузера (подарок брату моего московского друга), улыбнулся бандиту с нахальным вызовом. «Мурый хек» сзади извертелся весь, но, так и не высмотрев, что вытащил брат, демонстративно поднял с колен автомат и решительно передёрнул затвор.
               Брат, стреноженный автоматом, лишь раз плеснул в меня затравленным взглядом в зеркало заднего вида, но далее, удивляя, пугая безбашенным ожесточением, сам стал теснить бандитов, нарываясь на очередь. Я не знал его таким. Упёртый нахрап его никаких шансов на благополучный исход не оставлял. Впервые увиденный и столь однозначно наставленный короткоствольный автомат с аккуратной, игрушечной воронкой на стволе леденил и сковывал. Сознание неумолимо вязло в накатывающем липком чувстве неминуемой беды, а какова она была, решал теперь вальяжный бандит спереди.
Наконец там вырубили музыку, сбавили газ. Бандит, опуская стекло, едва сдерживал смех:
               — Что, круто сварен?
               — Круто не круто, не всмятку! — ощерился брат.
               — Тебя просто переклинило от страха, кутёнок, — участливо, совсем по-домашнему хохотнул тот.
               Брат, может, и принял бы неожиданное дружелюбие, но слишком погружён был в своё сумасшествие:
               — Хык! Как он догадался?
               Издёвка не вывела бандита, настроенного сказать, что скажет, из благодушного расположения:
               — Сам бывал. Там. Такова жизнь, братка. Подрастай…
               Хотел что-то добавить, но поленился кричать. Выставил наружу руку, изобразил, как в гангстерских фильмах, плавные дельфиньи нырки по направлению движения, требующие покинуть чужие владения без остановок, и с усталой ленцой хозяина вселенной махнул водителю. Бандитская машина взревела, приосела и прыгнула в степь, готовая хоть пробуравить её насквозь, и не было, казалось, никакой силы, способной остановить эту дикую мощь.
               — Эшта-а-а!*2 — задохнулся брат в завистливом восхищении, но руку вслед вскинул, смачно шлёпнув по перегибу левой ладонью. — Вид-дал выпендрёж, как в кино! — кричал он, оставаясь в то же время под впечатлением киношного жеста бандита, кажется, и себя воображая участником этого кино. — Вопшым, этот артист принял нас за своих, за бандюков, промышляющих на его территории. Предлагает по-брацки покинуть свой огород.
               В чём-то он был прав, мой брат. Вот такими, как в кино, фрагментарными картинками и запомнились мосластые, бугристые бандиты, окрылённые абсолютной ненаказуемостью и подскочившей ценой своего ремесла. На знакомом неблизком ещё перекрёстке бандитская машина вильнула вправо и, поднимая веер пыли, полетела на одинокую фигурку с видимым намерением переехать её, наверное, рассчитывая всё-таки, что она успеет отпрянуть.
               — Хык, бей своих!.. — не преминул отозваться брат, откинулся устало назад, вырубил движок, пустив машину самокатом.
               Я удивился, что фигурка оставалась недвижима, как степная каменная баба. Даже издали чувствовалось упёртое, как только что у брата с бандитами, ожесточение, с которым в последний момент тоненькая фигурка подалась вперёд, принимая удар на себя. Бандитская машина споткнулась, утонув вместе с фигуркой в столбе пыли, подала назад, круто вывернула на дорогу и рванула далее. Ещё не совсем озверели бандиты. Всё было впереди.               
               — А чё, думаешь, у нас лучше? Ты бы знал, что теперь творится в горах: ни тебе свой-не свой, ни тебе старший-младший. Бандюкам, что ментам, всё равно кого гнобить. Это что! Теперь у нас, как на русских дорогах стало. Свой же здоровенный карачаевский долдон… — выбирая, как резче сказать, он зло и долго простучал костяшками кулака по «торпедо», — карочи, сам увидишь: стоит прямо на обочине и любуется на собственную струю. Как скот, где приспичило, там и расстегнул ширинку. Она победила!
               — Кто? — не понял я.
               — Цивилизация, блин! Раньше не то что казаки, даже наши русские не позволяли себе. Горское влияние, всё-тки…
               Тревоги недавнего противостояния только теперь наползали на брата. Он с трудом приходил в себя, пытаясь сбить волнение многословием. Напряжение не спадало. Брат говорил и говорил. Теперь, когда всё прошло и, казалось, никакой опасности и не было, не по себе стало и мне, уязвлённому собственным, мягко сказать, малодушием от одного только вида автомата. Машина катилась, катилась и  съехала на просторную площадку перекрёстка.
               — Оу! — только и вымолвил сражённый увиденным брат. — Оу,Аллах!
               У самой обочины стояла сухая, высокая старуха и мелко дрожала, вздрагивая время от времени всем телом. Пыль, поднятая бандитской машиной, лениво оседая при полном безветрии, вилась ещё у её ног. За старухой, сидя на хлипкой, перекосившейся набок деревянной таре, неуклюже горбился старик, не замеченный нами издали. В остроносых калошах на шерстяные носки, спортивном трико с полосками-лампасами, затёртом армейском ватничке, он выделялся криво сползшей на один глаз цветастой женской шапочкой, что вяжут у нас в Карачае и Балкарии.
               — Шапочка-то наша, — шепнул я, боясь нарушить долгую тишину.
               — Хык, усохший Кутузов, — прошептал и брат.
               Выскочить бы, успокоить старуху, подвезти куда, да времена стали не те. Боялись люди на остановках, не садились. Сторонились друг друга. Жались к обочине, глядя оттуда пугливо юркнувшими от зверя овцами. Брат вышел. Постоял, разминаясь, будто затем и вышел, чтобы продемонстрировать миру гибкую, тонкую фигуру, заметно наливающуюся взрослостью. Подобрал у ног старухи заношенный вещмешок, рассчитывая помочь ей сесть в машину. Но старуха, удивляя прытью и таким же, как только что у брата с бандитами, ожесточением, схватилась за своё имущество. В завязавшейся немой возне она, оставив в руках брата вещмешок, одним ловким движением вскрыла его и так же проворно выдернула оттуда маленький топорик на длинной ручке. Это было её оружие.
               — Капут, капут! — растерявшийся брат поднял руки и, осторожно отступая, догадался наконец выронить вещмешок и вмиг нырнул в машину.
               — Хто йета? — слабо прохрипел старик.
               — Та хто ж ево знаэ. Нехристь какой. Налетел, кочет.
               Не бранилась старуха вслед, не возмущалась, только шагнула чуть в сторону, запоздало прикрывая собой старика.
               — Поз-зорное бегство, понимаешь, — разгоняясь, веселился брат.
 Вот бабка так бабка, настоящая казачка, если чё.
               Насмеялись мы и притихли надолго, как это всегда бывает после чрезмерного веселья, когда сама причина весьма сомнительна.
               — Интересно, а топор считается холодным оружием? Надо себе завести такой. А чё делать? Вооружается народ, чем может... Уб-била.
               — Топориком?
               — Топ-пориком! — ехидно передразнил брат. — А глаза её ты видел? Лучше под «калаш», чем под такие глаза. Карочи, попали мы из огня да в… Чёрт, ну и язык у них.. Как это слово?
               Я не отвечал, ему и не надо было, он всё гнал, навёрстывая время, но искрутился, никак не успокаиваясь:
               — Прям амазонка какая-то с томагавком. Напугала всерьёз, если чесна.
               За окном мелькнул гаишный пост с заколоченными окнами, и тут же — разрушенная автозаправка. Брат заёрзал снова, повёл головой, вылавливая мой взгляд в зеркале.
               — Чёт зря так быстро отъехали. Вот увидишь, она или святая, или свихнутая. Видал, как застолбила бандюков! И перешёл для большей убедительности на карачаево-балкарский: — Не эсе да, къалай эсе да, алай тюлдю.*3
               Поддакивать значило согласиться на возможное возвращение, на что он намекал, и недружелюбно выжидал теперь, чувствуя моё колебание. Я медлил. Мы рассчитывали успеть к матери хотя бы к концу праздничного дня. А день был тот самый: майский, победный.
               — Чо молчишь? Опять в свои интеллигентские страдания ударился?
               Что было говорить? Собственно, какое нам было дело до бесноватой старухи, ехали бы и ехали себе, и вскоре позабыли бы этот досадный случай, если бы не глаза её. Глаза простодушного человека, полные брезгливости к вдруг нагрянувшему лиху, гадливости чистоплотной души к прилипшей нечисти, и в то же время — показалось ли? — виноватые.
               Не терпящий недомолвок, без раздумий и задних мыслей конкретный, брат не стал дожидаться конца моих «страданий», вновь пустил машину самокатом:
               — И чо? Ехать с этим к маме? Карочи, если остановится до того сухого куста, возвращаемся.
               «Виноватая собственным добром… от собственного добра…» — не умея ни понять толком, ни собрать в мысль, сумбурно думал я, занятый не столько тайнами праведной души, какие встречаются у не обременённых общепринятой грамотностью, считаемых тёмными стариков, смиренно держащихся за своё сущее добро, скребло другое: бедная старуха, она и нас приняла за бандитов, и так и осталась убеждённой, что только что отбилась от разбойных людей. Прав был брат. Приехать к матери со слизью этой гадливости на себе не хотелось. «А ведь и мама такая, — пришло откровением, — созерцательная становится, вслушивается во что-то своё. Ничего и не скажет, посмотрит только виновато, и проваливаешься сквозь землю».
               Машина без двигателя — что арба на резиновом ходу. Но «арба» бойко проехала обозначенный братом куст, оказавшийся прошлогодним борщевиком, и покатила далее.
               — Чё-о-орт! — выругался брат то ли на куст, то ли на меня, но шанс отказаться от возвращения дал: — А чо мы колотимся вапшэ, может, она давно забыла нас?
               — Может. Если нам удобно так думать.
               — Эшта! — обрадовался брат, завёлся с толчка, лихо развернулся. — Долго думал? Скучный вы народ, москвичи. Тормознутый.
               Мой брат. Мой младший брат. Он достаточно вольно ведёт себя со мной, даже дерзит иногда, «почитая» лишь при матери и посторонних. Я не держусь за своё старшинство, многое ему спускаю. Пусть он принимает это за слабость, но мне привычнее, приятнее быть с ним другом-братом, нежели старшим. Мы столько всего нахлебались на пару в безотцовском малолетстве ещё, что амбиции старшинства стёрлись тогда же. Так хотелось быть ему хорошим братом, так его жалко всегда было: я хоть знал отца, а он был совсем несмышлёныш. При всей своей заносчивости, он даже сейчас нет-нет да и оглянется вдруг растерянно, пронзая памятным, беспомощным взглядом из детства.




      
                ***
               Ехали молча. Та же даль в который раз пошла в обратном направлении. Большая степная дорога тянулась и тянулась бесконечной чёрной полосой, словно делила мир надвое. Степь хороша в глубине, в незатронутой распашкой, не изрезанной защитными лесополосами неторопливой глуши. Лишь там можно вполне прочувствовать её. В своё время, в промежутке между школой и армией, я чабанил в этих краях у дяди. И удивлялся, и ревновал, что казаки и русские держат мой карачаево-балкарский Минги-Тау за свою гору, сверяя по ней погоду. Степная ширь увлекала, втягивала так же, как и ломаные вершины родных гор. Изъездил её всю. «Летит, летит, степная кобылица…» *4 — подгонял добросовестную клячу. Молодое воображение рисовало себя, летящим по древней степи на неудержимом вороном жеребце, во главе грозного воинства, явившегося сюда непобедимой силой. Так молодо было, светло и беспечно. Нравилось выехать на петляющий меж редких хуторков просёлок, ненатужно повторяющий изгибы нехитрого степного рельефа.
               Однажды вышел к церкви когда-то большого села, разрушенной давним лихолетьем. Голые стены, как и мечеть в моём селении, глядят пустоглазой, но не согбенной статью. Скидывали новоявленные спасители кресты, сбрасывали колокола. Рассказывали: было в ритуале пустить с высоты струю, и только после поджигать купола. Наглумились вдосталь, на том и иссяк энтузиазм строителей новой жизни. Лень человеческая сохранила стены каменных церквей. Поди пойми, почему веками расшибали лбы, тянулись набожно к зацелованному окладу и вдруг, в единый час, вырождались в нежить, выискивая, поощряя себе подобных и среди покорённых народов? Рассказывали и другое — страшное. Не верил нелепым выдумкам агрессивно говорливых богомолок, гонимых по праздникам от развалин церкви. Накручивал, накручивал развесёло пьяный участковый, как натасканный чабанский пёс, круги на мотоцикле, сбивались постепенно в кучу разбегавшиеся по степи бабки, понося его через задых незнакомым словом — «комсод».
               Стал ходить пешком. Кобылица, мамучар,*5 книжки мешали, отвлекали от степи. Приглянулось без цели, без направления бродить по девственной дичи, где только степь, да небо, и я — один на вселенную. Просиживал днями на курганах и едва различимых остатках древних поселений. Любимые строки уже не бодрили. Ровная дробь копыт спотыкалась каждый раз на «кобылица» и совсем уже глохла на «мнёт ковыль», будто плюхалась она неуклюжими вверх тормашками и в кровь, и в пыль. Жизнь, как и эти строки, оказалась не такой поверхностно-летучей. Несла она другую весть, к которой надо было вслушиваться. Сколько воинственных племён с их диким гиканьем и хвалебными песнопениями вождям-воителям пропустила через себя эта земля, безропотно записывая в долгую память и победный рык захватчиков, и предсмертные стоны обречённых? Сила на силу. Так и жили премудрые пращуры человеческие. Добра не ведали. Величие своё видели в жестокосердии. Не с добром пришли сюда в своё время и нынешние хозяева — русские…
               — Хык! А тебе оно надо? — прервал брат мои мысли новопошлым, грязно-рыночным сленгом, обретённым в Москве. — Смотри, никому оно и не надо! Угадай, сколько лет?
               На самой низине отлогой балки, куда показывал брат, блеснула речушка. Привычный глаз успел поймать там же потемневший от давности, придавленный к земле стожок. «Стожок, подщипанный сенца» *6 — тут же докучливо выдала память бодренькую строчку по случаю. Подщипанный по кругу, грибочком стоящий на скотном базу стожок, для меня всегда был показателем крестьянского достатка, когда задают скоту, не скупясь и не боясь, что не хватит кормов до весны, даже выпускают его вволю нащипаться из стога.
               Но этот стожок, забытый, никем не тронутый, наводил уныние, как та пресловутая несжатая полоса. «Не смог мужик доставить сено или не стало скота», — обманывал себя, вполне понимая, что любой крестьянин, если только он жив, если только не стало его самого, ни при каком житейском раскладе не бросит собранное в поту, в крови сено.
               — Къайдаса, алан, къалайса? *7 Да что с тобой сегодня? — пришёл озабоченный голос брата, выводя из угрюмой сосредоточенности.
               — Три, скорее, четыре года.
               Ответил, зная наперёд, что он всё равно не согласится из упрямства и извечного соперничества со мной. «В отца, — гордилась братом мама. — А ты — мой, — любила меня. — Тихий, правильный мальчик». Брат ревновал. Даже повзрослев, часто подкрадывался сзади к молящейся матери, подслушивал и врал потом: «Вот видишь, мама тебя ни разу не помянула».
               — Да. Три, скорее, четыре года, — уступил брат, наверное, замиряя с собой за «тормознутого москвича», я же вернулся к своим мыслям.
               Обречён человек изводить себя, копаясь в прошлом, называя это памятью. Да почему-то взыскательная память эта всегда цепляется к печальному. И мои предки были всесильными хозяевами этих степей и гор. И на них нашлась другая сила. Прохромало косматое чудище по степи, накрыло паучьим брюхом и горы.*8 Лишь горстку предков укрыл собой, защитил могучий Минги Тау. Выживали как могли, теснясь по ущельям, хоть и знали: здесь свои хозяева — суслики, чумоносные суслики. Косила всех безжалостная бубонная чума. Снова и снова вставала угроза полного исчезновения. Гибли, гибли предки, слагая душераздирающие песни-плач. Отплачешься ли? Грянул другой кровавый мор. Орус*9 пошёл войной на Карачай. То были отряды генерала Эммануэля. В авангарде — верой и правдой, и жизнью за царя, за Рассею — казаки, за спиной — обезлюдевшие селения соседей.
               — Кажется, проскочили наших, — опять вмешался брат в мои мысли, вглядываясь в очередной перекрёсток.
                Та степь, которую я знал, была теперь чужой, не манила памятным очарованием, усыпляющим дурманом. Не привлекало и таинство степных затишков, как и хоженость проселков. Степь притихла настороженно, застыла, чувствуя нарастающий разгул очередной бесовщины, рождённой не нашествием чужеземной орды — скудоумием собственного правителя. Страна захлёбывалась отрыжками провалившихся perestroika-потуг нового вседержавного мужа. Песнопения слышались только из стана враждебного: ликовала англосакская рать, измордовавшая, искалечившая всю Землюшку, но так и не дотянувшаяся сюда. Щерился в ответ тщедушный «ускоритель», бил поклоны, держал речи, поправлял очки, да не очи. Всё спешил, всё торопился бездумно. Рушился, рассыпался худо-бедно устроенный ритм огромной, что бы там ни злословили, относительно мирной империи. Разруха царила везде, вселяя жуть и разруху и в души людские. Большие станицы ещё держались, но хуторки на отшибе, для кого-то отчий, со слёзным всхлипом ломоть земли, опустели быстренько, как чумные, гиблые места.
               Нужда ли выносила одинокие фигурки на большую дорогу или желание увидеть кусочек жизни, которая, ведали они с потаённой обидой, была ещё где-то там, в так быстро ставшей чуждой столичной дали? Сидели недвижимо на степных перекрёстках. Стояли застывшими каменными изваяниями, живым укором уроженцу этих мест, говорливому пустозвону, так и не понявшему сам, что сотворил. Сколько тех перекрёстков по степи да по стране, и все они так похожи друг на друга. Едва нашли своих стариков. Старуха будто успокоилась уже и как смотрела в свою неведомую даль, так и смотрела с забытым топориком в руке. О чём-то своём, нездешнем печалилась она, ничуть не реагируя на нас. Старик сидел, как сидел. По больному, но задиристому виду старика и непримиримой позе старухи, стоявшей от него подчёркнуто поодаль и спиной, чувствовалось, что сегодня они были в большом, видать, семейном конфликте. Одинокие во всей степи, они, казалось, были одиноки и друг от друга, каждый вглядываясь в свои мысли. Они и не узнали нас. И чего мы явились? И что им сказать? Извините, дескать, мы не бандиты? Брат, как всегда, сориентировался первым, схитрил бессовестно:
               — Дубль два, братка. Твой выход.
               Хоть и не обнаруживала старуха никаких признаков безумия, прошёл мимо. Ранняя, по-летнему жаркая весна уже сказывалась. Слежавшийся, многолетний сор обочины, местами прикрытый пластами палой листвы от лесополосы, отдавал душком. Закурил, сел напротив на такую же расхлябанную тару. Старик одноглазо улыбнулся на приветствие, потёрся лбом о больную руку, высвобождая второй глаз. Отследил с интересом, как ящик подо мной сложился, тихо съехав вбок и уставился на дымок от сигареты. Тонкое исхудалое лицо, неумело бритые щёки. Слабые, больные глаза смотрят независимо, но жажду затяжки скрыть не могут. Видно, живёт под гнётом старухи.
               Прикурил ещё сигарету.
               — Ему нельзя! — запретила старуха. И как она заметила?
               — Цыц! — приказал старик.
               — Может, не надо?
               — Нада-а! — Посмотрел властно: — Майскай день.
               Повёл от себя согнутую в локте руку, с трудом принял сигарету слипшимися пальцами. Потянул губы вниз, сделал слабую затяжку. Посидел так, запасливо сберегая силы, затянулся ещё и качнулся. Я нагнулся поддержать, но отпрянул от ударившего в нос характерного духа сопрелого старческого тела. Старик по-своему воспринял моё перекошенное лицо:
               — Та ты не жалей, не жалей! Жалельщик нашёлся.
               — Давно сидим?
               — Та с утра и стоим, — кивнул на старуху.
               — Куда едем, к внукам, небось? В гости, — пытался расположить к себе бодреньким, участливым тоном.
               — Та никуда, куда. А мне и не надо. К дохтору, куда. А мне и не надо.
               — А что дети-то?
               Старик, кажется, не расслышал, затянулся ещё и разжал пальцы, роняя сигарету, посмотрел на меня, мол, дрянцо твой табачок, и замолчал надолго. Время словно стало. Я мялся, не зная, что делать, что сказать, досадовал на никому не нужное героическое возвращение. Читал заглавия на затоптанных обрывках столичных газет, среди которых выделялось волнистым шрифтом выведенное: «Чем кормить волнистого попугая».
               — Снесли уж. Справили, — будто сам с собой заговорил старик, отвечая на вопрос, о котором я и забыл уже.
               Говорил, как вспоминал о трудном, но добротно выполненном деле:
               — Честь по чести. Всем троим сынам и справили.
               — Похоронили, то есть? — уточнил я глупо.
               — К ним и хочу.
               — Туда спешить — людей насмешить, — потянуло ввернуть с назиданием.
               — Самый час. Я уже там.
               — Поздно уже, да и какие доктора в праздник-то, а позвонить не догадались, вызвать? Мы отвезём вас домой.
               — Призвал меня Боженька.
               Сказал со значением и уставился испытующе — понимаю ли? Я понимал, но долгие разговоры в мои расчёты не входили.
               — Мы отвезём вас, — повторил строже, отсекая попытку скучающего старика поделиться в долгой беседе надуманным секретом. Потянулся к нему, отводя нос в сторону: — Вставайте!
               — Ему нельзя! — вновь запретила старуха.
               — Ножки у меня отнятые, — засмущался старик. — В войну-та как шибанула в хребтину, так и ничёго. Теперь-та и догнала. Тада тока искры, теперь-та и догнала. Зараза!
               Старик хоть и нетороплив был в беседе, оказался очень даже словоохотлив. Говорил, отхрипев от долгого молчания, довольно живым голоском.
               — И давно вы так?
               — Тры годка как. Как малому справили — Егорке, так и тры годка как… — и осёкся, вслушиваясь.
               Старуха при имени младшего сына всхлипнула. Прямая, чутко надзирающая спина её надломилась. Время опять стало. Брат, выказывая недовольство, кисло посматривал на меня.
               — А что внуки-то? — спросил, чтобы что-то сказать.
               — Та што внуки…
               Старик надолго упёрся в степь, перевёл взгляд на надтреснувшие в мысках калоши. Потом, с насмешливостью брата, так же долго смотрел на меня, на мои щегольские туфли, будто пытался понять, откуда такой незнайка залётный и стоит ли с ним возиться. Продолжил, снисходя:
               — Их ли вина? Кто дурей сказался, так те по тюрягам расположились та по могилкам. Кто бойчей был, умишком ладил, сбёг — успел. Отсеклась прежня жизь. Кто куда и сбёг. Так она, так-та ничёго. Какие обидки? Мир-та большой, зараза! Сбегли — найди!
               Старался не показывать, да глаза проговаривались: обида-то и жгла старика.
               — Далёко отсюда живёте-то? — всё подлаживался под его интонацию, то «токал», то «такал», воображая, что говорю по-простому, по-ихнему.
               — Не близка… Та степь своя... Покамисть... Та шо ж там. Не близка до хаты.
               Старик, теряя интерес ко мне, сухо кивнул на размытый дождями, давно не проезжий просёлок, змеясь растворяющийся у самого горизонта. По обеим сторонам дороги, послушно повторяя её изгибы, темнели поредевшие ряды перекошенных, как кресты на заброшенном кладбище, телеграфных и электрических столбов — проводов на них не было.
               — Как же вы попали сюда?
                — Ото-о-ж! Пешки прышлы. Ана прынэсла… Шо нэ;сти, шо нэ;сти? И я б понэ;с. Я ж утэтат… как этат? — перешёл сильно разволновавшийся старик на кубанский говор.
               — Мумыйя, — нехотя подсказала старуха. Ей почему-то тоже было неловко.
               — Во-оть, она самая и есть. Што нести-то? И я б понёс… — напирал старик на свою легковесность.


                ***
            
               — Чы, чы, чы, чы! — только и чыкал брат, выходя из машины с бутылкой водки и двумя стограммовыми гранёными стаканчиками. Выпускались на закате империи и такие, сразу обретшие место в «бардачках» водителей. Собираясь ко мне в Москву, брат взял с собой ящик чистейшего «Стрижамента» и только водкой и отбояривался от ментов. Цену признанной гордости этих степей знала вся дорога. По недоумению того же недалёкого губошлёпа, страна давно травилась палёным спиртным.
               — Къой, алан, ол кёзюу тюлдю!10
               Попытался остановить брата, вспоминая, как пошёл он однажды навестить старика-родственника, спустившегося с кошары умирать, и так его напоил, так с ним навеселился, что тот поутру сел на коня и ускакал обратно в горы. Потом жена его, наша любимая тётька, приходила к маме ругаться. Брат только смешил их, требуя возместить издержки на лечение. Много спустя пришла тётя вновь, пришла от безысходности, только и попросила: «Ол аман дарман». Но «то плохое лекарство» уже не могло помочь.
               — Кет!11 — отмахнулся от меня брат. — Сенде хаманда ол кёзюу тюлдю. Неге бурнунгу чюйюреенг?12 Чистоплюй, столичный.
               Сгоряча надвинулся и на старика, грубо поправил шапочку, резко оттянул ватничек:
               — Ну-к, дед, хвастай, что у тебя тут звякает? Юбилейные жестянки навешал для понта?
               Слышал ведь и я глухое позвякивание, не догадался, что медали. Да и шапочку мог поправить. Бесцеремонность брата со стариком и собственная непонятливость скрутили меня в очередной раз. Что бы ни делал в эти дни, что бы ни говорил, всё было невпопад. Одно дело — сидеть себе в относительно благополучной Москве и переживать по поводу… Обезличено так. А здесь, на всём долгом разбойном пути из Москвы в Карачай, всё виденное наслаивалось, наслаивалось, прилипало неотступным чесоточным зудом, саднило и муторило душу. Откажешься ли от суровой действительности: судьба русских — твоя судьба. Слабая надежда, что хуже не будет, здесь и рухнула. Кому-то всё это надо было разгребать, но не мнился, не мыслился никакой Минин-Пожарский. Маячил за вседержавным недорослем,
набирал дурную силу и всероссийский пришибей. Безнадёга была отчаянная.
               А брат очень даже понравился старику. Он оживился, заулыбался, отвечая той же деланной грубостью:
               — Гля, коль разумеешь, бес некрещёный!
               Под ватничком на белой по случаю праздника рубашечке тускнело множество вразнобой прилепленных (видимо, старухиной неумелой рукой) медалей. Ленты на них, не обновлённые с фронтовых ещё лет, — наверное, то и дороже, — съёжились и разъехались, обнажая металл.
               — Эшта-а-а! — восхитился брат. — А ордена? Где ордена, воин? Если продал, разговора не будет!
               Брат подозрительно сузил глаза на виноватую спину старухи.
               — Тгык! — мучительно захлебнулся старик. — Заховала — найди. Курица без памяти.
               — Слышь, кочет, ты, по-моему, привык на бабке ездить и сильно симулируешь. Мы тебя сейчас проверим.
               — Ему нельзя! — вновь воспротивилась старуха.
               — Правильно. Что хочет женщина, то хочет Бог, но сегодня — положено.
               — Цыц! — веселясь, поддержал брата старик, обретя в его лице сторонника.
               — Держи! Тебе плеснул немного, в полпальца, как джан дарман. На понюх. Как лекарство для души, карочи, — говорил брат для слуха старухи, упорно стоящей к нам спиной.
               Старик повёл от себя руку, но стаканчик принять не смог.
               — Может, левой?
               — За Майскай день, левой? Может, и крест зараз левой принять? Гаворена: некрещёный!
               — Та-а-к, наш человек! — обрадовался брат. Безжалостно оттянул пальцы старика, всунул в ладонь стаканчик, наполненный до краёв: — А то, как посмотришь в кино: левой наливают, левой чокаются. Лишь бы хлопнуть побыстрей.
               Старик взглядом показал на меня.
               — Хык! Он у нас москвич испорченный, штудент нешщасный. Жизнь знает только по стишкам и пьёт втихаря.
               Старик — какой периферийный житель не одобрит нелестный отзыв о москвичах — рассмеялся довольный и уставился беспомощно на брата. Больная рука не слушалась.
               — Сам, сам, сам! — потребовал брат. — Только сам. Это как с бабой: каждый казак, если, конечно, он казак, должен сделать это сам, без чужого догляда. Скажи, бабуль!
               Старуха усмехнулась, нисколько не задетая фривольностью сказанного. Брат и ей нравился. Не испорченный условностями так называемой цивилизации, всегда в добром расположении, он прост и естественен, как сама жизнь, как эти старики. И что бы ни говорил он, что бы ни делал, даже его очевидная показушность и рисовка воспринимаются всеми так же естественно, будто так оно и должно быть и никак иначе. Во взрослой жизни мы и не были вместе, и только теперь, во время его долгого пребывания у меня в Москве, заново узнавали друг друга. Мы стали другими, но и остались прежними.
               — Давай, дав-вай, джигит, притомил уже. Скажи за Победу, — наседал брат, но старик охладил его пыл.
               — Пагодь, хлопчик, пагодь, с кажным не приму. Дай, глаза-та папагляжу. Весёлый, навродь, беззаботный, та зряшно всё. Напоказ. Мал ишо, храбрышься, а грудью исколот тож. Репьём оброс. Оброс, та не озлобился. Затем и слабый на душу — добрячий, значит. Затем и возвернулся. Хе-хе-е! — повеселел старик. — Затем и скапутился перед бабой: утик, что немец.
               — Хык! Лучшего тоста не будет! — удивлённый, растроганный брат уставился на меня.
               Слабы мы с ним были на доброе слово. Всё-то видел старик, всё-то понимал. Но поражал он, напоминающий наших стариков, всё познавших, созерцающих отстранённо и всёзнающе, другим: странно говорил он. Не по-казачьи, хоть и смягчал изредка конечные согласные, и проскальзывали-таки казачьи интонации, больше по-русски, но какими-то, каких ни от кого уже и не услышишь, стародавними оборотами, отчего обретали его слова особую значимость и ясную простоту. Уважение к нему, то изначальное, что дается, как водится, из преклонения перед возрастом, оказывается больше из нежелания уронить себя, таяло и таяло, перерастая в истинное почтение. Росло и недовольство к фальши в себе, легковесной торопливости, покровительственному тону, которым говорил, будто опускался с некоего превосходящего статуса своего до старческой немощи и неухоженности.
               Старик сумел-таки одолеть «джан дарман», притих, вслушиваясь в себя.
               — Нормалёк? — брат, всматриваясь в него, как заправский лекарь, быстро налил ещё. Посерьёзнел, посмотрел на меня, мол, позволь сказать: — Всё-тки, день такой. Тост буду говорить, — и обернулся к старику. — Выпьем, дед, за Победу! Выпьем за то, что загнали гадов, откуда вылезли. Хык! — и остановился, отмахиваясь от пафосного начала. Успокоился, продолжил неспешно, как тихо беседовал: — Выпьем за день сегодняшний и за тот, что будет завтра. Пусть он будет всегда, завтрашний день. Выпьем за друзей-товарищей твоих, за тебя, за каждый день твой там, где остались миллионы...
               Опять хыкнул и затих надолго, будто только сейчас осознавая, вникая в саму эту цифру.
               — Я много думал об этом: наверна-а, каждый хотел дойти, хотел знать, как там будет? Потом. После победы. Наверна, каждый думал, после такой войны будет только рай. Наверна, каждый хотел выжить, чтобы хоть краешком глаза, а? Было, дед?
               Разволновавшийся брат не видел слёз старика, не слышал глухих всхлипов старухи.
               — Но видишь, какие дела теперь пошли? Все дороги захватили менты да бандиты — фашисты с жезлами и битами... Но ты знай, ты должен знать, времена будут приходить и уходить, но твоя победа... — Быстро хмелеющий от треволнений дня брат, всё больше путался. Тост не складывался. — …Карочи, не важно, куда ты дошел, до Берлина ли, до Праги...
               — Берлин брал! — строго потребовал старик. Ему было важно.
               Старуха всхлипнула в который раз.
               — Знаешь, дед, вот мы кричим, да, война там, да. Подвиг. А ты побудь там сам, хотя бы мозгом… умом.
               — Мысленно, — поправил я, улыбаясь давней привычке брата дакать и путать слова при сильном волнении.
               Старик с досадой посмотрел на меня, старуха недовольно повела плечами.
               — Почувствуй, да, как там было. Знаешь, дед, чэсна скажу, — страшно. Страшно, хоть залепи меня орденами, да. Хоть БМВ подари (не забывалась эффектная бандитская машина), хоть новый БМВ, да. Вот когда страшно, тогда и понимаешь, что за победа была. Ты смотри, не сдавайся фашистам. Слышь меня, ты давай держись, казак, и слушайся бабку, с ней не пропадёшь.
               — Шо бояться-та? Война, будь она клята, тожеть жизь, — проявил старик казачий дух и, тост ли подействовал, предыдущая ли порция водки, или забыл убаюкивать больную правую руку, но свободно поднёс стакан, выпил и тряхнул головой.
               — Стой! — прокричал брат на всю степь, больно хлопнув старика по колену и победно глянул на миг на меня. — Вид-дал симулянта?
               Старик, выставив вперёд прямую руку, остановил наседавшего на него счастливого брата, и первое, что сделал, попробовал перекреститься. Знамение получилось довольно отдалённым, но и этого хватило, чтобы заморгать повлажневшими глазами, но брат не дал ему слёзно насладиться новым обретением:
               — Слушай сюда, симулянт нешщасный. Анекдот, карочи. Задумал один дядька из нашего селения закосить от войны. А хитрый б-ы-ы-ы-л, похлеще тебя.
               Перебирал уже брат. Как ни прост был дед, без всякой деланной стариковской чинности, не тот это был человек, с которым можно было игриво-развязно похохмить. Но старик только смеялся, влюблённо смотрел на брата, меня перестал замечать.
               — Ты не смейся, не смейся, двигай рукой, да. Согнул, значит, дядька руку в локте, прижал к груди, вот как ты, и два дня ходил в таком виде. Тренировался, наверна, как ты думаешь?
               — Хе-хе.
               — На третий пошёл к военкому: такой уродился. А сильный был, навроде тебя. Тянут-потянут, не вытянули репку, не разогнули руку всем военкомовским составом. А военком, Колымагин, кажется, фамилия, тоже из казаков, хитрый был прехитрый, как два таких, как ты.
               — Хе-хе, — смеялся старик.
               — Сам инвалид, только с фронта. Не видит в дядьке рыбака. То да сё, пожалел его, будто даже распили они бутылочку. Иди, говорит, к жинке, к диткам. И каркнула ворона на прощание: расчувствовался дядька — подал военкому прямую руку.
                Приукрасили, конечно, острословы-сельчане, но что-то такое действительно было. Старик, намаявшись смехом, замолк. Брат помрачнел:
               — А ведь повезло дядьке. Вернулся. Медалей не меньше.
               — Спаси Бог душу, — перекрестился старик.
               — Всё бы отдал за каждого такого. А знаешь, сколько наших вернулось? Прошло через того военкома триста тридцать девять орлов. Никого в селении не оставил, гад. Кто сам рвался, кого — силком. Всех выскреб, сволочь, до последнего орлёнка. А чо делать? Война такая! — дрогнул голос брата. — А вернулись… тридцать девять.
               — Цы, цы, цы, цы! — неверюще испугался старик.
               — Горячие слишком были, не умели гнуться. Триста душ, как триста спартанцев…
               — Што ты, сынюшка, што ты — всхлипнул старик.
               — А куда вернулись — это уже другие слёзы.13
               Брат проводил взглядом одну из редких машин — потянулись уже ранние, со столичными номерами, в тёплые юга, — прошёл к дороге, стал бросать голыши вслед. Мой брат. Мой младший брат. Он гораздо более эмоционален и сентиментален, чем я. Не всегда ему удаётся скрыться под личиной «настоящего, жёсткого мужчины», каким любит себя выставлять.
               — Ничего-о, сынюшка. Ничего-о. Шо ж там, хай будет, — сопливо продолжал всхлипывать старик, оправдывая свою и брата слабость, — слышь-ка ты? Хай будет, на то Майскай день…
               Брат не слышал. Кричал в безмолвие степи, пуская после каждой фразы голыши по асфальту, как по водной глади:
               — Вот как брали Берлин! Вот почему страшно! «То-о-оже жизнь!» Фил-лософ чёртов. Где она, жизнь, если всех положили? Кому жить, если в нашем селении и сейчас нет столько мужчин? Летели, летели его камушки, весело шыркая по асфальту, и затухали вдруг, как подбитые.
               Любят завоеватели примазываться к героическим событиям античности. «Фермопилы взяты!» — докладывал генерал Эммануэль царю о покорении Карачая. Простительно чрезмерное бахвальство его: уж слишком напоминали теснины горы Хасаука греческие Фермопилы, да и у нас выискался свой Эфиальт. Гнильцо княжеское. Вывел русских в тыл карачаевскому ополчению. День кровопролитного сражения — и вышли наутро с поклоном наши старики. Ничтожно малы были мы числом, надо было сохранить народ. Подвиг трёхсот спартанцев, за которыми стояли все благодарные полисы Греции, конечно же, поражает. Знать бы только, обрекли бы себя на небытие эти спартанцы, если бы они были последней оставшейся горсточкой всего греческого? Знать бы и другое: кому понадобилось спустя почти век после захоронения вскрывать склеп генерала Эммануэля и расстреливать череп?
               Брат не торопился назад. Долго возился в машине, включил зачем-то радио, но тут же вырубил его злым ударом кулака. Дутый пафос дежурного исполнителя песни победного дня и меня раздражал. Так и виделось холёное, далёкое от слёз потерь, лощёное лицо. Горе горькое не терпит фальши: двойной погибелью обрушилась на нас распроклятущая война, двойным же слёзным счастьем грянула Победа, породившая надежду на возвращение народа из депортации.
               Проходя мимо, брат выдернул из моего кармана носовой платок, вытер старику обсопливившийся нос, сел, прислонясь к нему. Положил рядом авоську с закуской. Налил.
               — Выпьем за Москву-столицу?
               — Масква далёка, што Бог высока.
               — Правильно, дед! Не только Москва брала Берлин.

                ***
               Жизнерадостный брат не умел долго предаваться грусти:
               — Ну что, дед, айда теперь по девкам! Колись, гулял от бабки?
               Старик заулыбался и покраснел.
               — Гулял? — спросил брат у старухи.
               — До войны тока. Бегал.
               — К кому эта, к кому эта бегал? — заносчиво встревожился старик.
               — К Дарьюшке и бегал.
               — К какой такой? Сбрыхалы бабы!
               — К Дарьюшке-соседке и бегал. Призналась она, отходила када. Винилась.
               — Ать шельма!
               — Сыми, гаварыть, грех с души. Тяжко, гаварыть. Каюсь.
               — Ать шельма-а-а! — протянул старик, переживая. — Предательский народ — бабы.
               — Шо сымать-та? Шо сымать-та? Я и тоды знала.
               — Ать!.. — и осёкся старик, притих и съёжился в комок, будто спрятаться хотел, раствориться.
               — Грешна она, подружка клятая. Тяжко ей, — закончила старуха другим, Дарьюшкиным, видимо, голосом, передразнивая давнюю соперницу, и сама себе тяжко вздохнула: — Я и тоды знала.
               Удивило мстительное ожесточение в её голосе, перемешанное всё с той же едва уловимой виноватостью. Называла же соседку Дарьюшкой — наверное, так, как называли все. Значит, чего-то стоила та в хуторе. Ожидал, пожалеет усопшую, перекрестится и скажет в конце непременное в православной среде: «Сердешна». Нет. Передразнила и стала гордо в струнку.
               — Шо молчала-та, шо молчала? — прогоревал старик, приходя в себя.
               — Ей, ей, ей! Вы мне давайте тут без семейных сцен.
               Но старик уже не видел и не слышал брата. Говорил, как бредил, обжигая себя каждым словом:
               — Божички, жила с этим. Таилась. Столько лет! Господи, столько лет! Кабы сказала давно, так и забылось бы давно. Дуренька моя!
               Старуха упрямо молчала. Старик не унимался, всхлипнул придушенно, пытаясь повернуться к ней:
               — Ластынька моя…
               Старуха только плечами повела. В светлом платье в выцветший василёчек, в таком же лёгком платочке, не старушечьим свободным шалашиком, а плотно, по-девичьи обтягивающем аккуратную головку и шею, казалась она со спины капризной, строптивой молодухой. Что-то подняло и повело меня к ней. На пыльных щеках — свежие следы от слёз, но глаза уже сухие. Не раз наплакалась, стоя к нам спиной. Не вытирала, не выдавала себя. На худой, тёмной от солнца груди — такой же, как у старика, простенький крестик. Хотелось дотронуться до неё, что-то сказать. Заглянул в глаза, ожидая увидеть тоскливую безысходность, обиду на горемычное бездолье своё. Ошибся. Светлый взгляд ещё свежих васильковых глаз смотрел спокойным достоинством прожитой жизни, покорностью судьбе, безропотным ожиданием того, что будет. Видела, что смотрю в лицо, задвигались брови, дрогнули губы в сдержанной улыбке, но чему-то своему, какой-то своей светлой фантазии, будто меня и не было рядом. Стало неловко, и вновь вспомнилась мама. Эта не деревенская даже, а, казалось бы, забитая хуторская старуха с несуетной изысканностью являла мне простую житейскую мудрость и сдержанную внутреннюю твёрдость. Зачем я подошёл, надумав пожалеть, домыслив за неё горькие печали, душевную смуту? Обманешь ли себя? Если быть честным, если суметь быть честным с самим собой, подошёл, чтобы насмотреться на полные горя глаза и пожалеть. Пожалеть и остаться довольным собой: вот, дескать, хороший. Пожалел.
               — Извините! — сказал.
               Ничего не ответила, лишь уронила топорик.
              Полагалось, наверное, поговорить, раз подошёл и уставился. Но что сказать, что спросить? Она и выручила: и ей надо было высказаться.
               — У в хате — покоты14. Де ево взять, кусок? Йиести нэма ничого. Ездють от тута, ездють, на цыклах: душу вынимают — продай, продай. — И выдохнула со слёзным доверием свою беду: — Ордэны… продала… Помолчала и выдохнула снова: — Какие дохтора?.. Их и в будень нэмаэ. Посмотрела на голые телеграфные столбы без проводов, но быстро, слишком быстро отвела взгляд. На миг украдкой всмотрелась в меня, поняла, что я успел и уловить взгляд на столбы, и понять её невольный, бессловесный укор на моё, ещё в самом начале: «…а позвонить не догадались, вызвать?», и улыбнулась всепрощающе. Я был вновь смущён и вновь поражён, с какой деликатностью и великодушием она это сделала. Помолчала ещё и доверилась тихим шёпотом: «Набрехала ему. Вынэсла ево мир пазрыть. Напаслэдь».
               Ничего не ответил. Остался стоять с ней. Ожидаемая неловкость от безмолвного присутствия рядом так и не наступила.
               А брат со стариком осилили ещё по стопочке, беседовали с ленцой, как давние дружки, у которых всё сказано-пересказано.
               — Кинули нас, дед. Ни вождей, ни вожжей. Опять сшибаться будем друг с другом?
               — Я уже там, — ответил старик. Понял, что сказал невпопад, но заупрямился: — Я уже там! Вот тоть!
               — Слышь, дед, харош на жалость давить, да! Мужик, да, любой мужик, живёт, пока что? Вот тоть! Пока под юбку смотрит. — Прищурился хитро на старуху и добавил с вызовом: — Под чужую юбку! Оторви его от юбки — всё! Туда клюёт, в землю. Карочи, не примут тебя туда. Забракуют. У тебя глазки такие ещё… Хык!..
               — Хе-хе! Какие? Б***ские? Гавары, как есть. Не пастыдна, когда от души. Гля, я уже там, а баба ишо дозор держит.
               Насмеялись, сближенные и взаимной симпатией, и таинством вместе выпитого, и затихли ненадолго. Брат подмигнул:
               — Как, Дарьюшка, хороша была девка?
               — Тгык! — передёрнуло старика. Но сил заступиться за, пусть грешное, но своё, хватило: — Не твоё это, хлопчик! Не трож!
               Уставился который раз в степь. Смотрел долго, то ли набирался впрок и сил, и терпения, то ли захлестнуло далёкими воспоминаниями. Сидел, привычно уронив вниз длинношеюю голову, сдвинув наверху усохшие плечи — старый, больной, отчаявшийся взлететь орёл, навсегда сложивший крылья.
               — Любила дуже. Опоила як. Затем и грех вышел. Як не бываить любила. Уйду, гаварыла, в единый день. Та вот — сплыла... Адна.
               Старик притих, притаился в думах. Глухие, неторопливые звуки его голоса повисли в воздухе, вновь и вновь наплывая, как волны последнего удара дальнего колокола. Казалось, он был ещё в этом миру, но прислушивался в иное пространство, будто преодолел уже порог невзгод и радостей мирского бытия, почувствовал, дотронулся до некоего иного знания и превосходством этого знания был снисходителен к нам, не познавшим ещё, не ставшим у другого порога. Но избыточная энергия брата, его весёлая настырность и задорное жизнеобилие ввергали старика в смятение, выводили из состояния нетерпеливого ожидания заветного конца.
               — Нетушки, я уже там! — воспротивился своей слабости. — Призвал Боженька. Та от курица скубана15 не отпускаить. Прилипла, как репей тоть. Издохнють власти над собой не даёть. Мовчи! — с надрывом потребовал в спину старухи и пожаловался брату обличительным шёпотком: — Хитрющая-а-а. Што удумала-та, што удумала. Вмести, гваарит, хачу. Эта, штоп в один день, штоп.
               Замолчал, но встрепенулся тут же, ревностно оберегая свою призванность:
               — А ты не забегай! Ни призвана ишо! Как вмести-та, как вмести-та? Хто ж понесеть? Хто ж справить? Штоп честь по чести, штоп!
               — Вот видишь, дед, какие мы мужики: юбку подай, а чуть что…
               — Геть! — вспылил старик. —  И ты, немец, туда ж? Аскаляешься!
               — А как же бабка? Что ты тут соцсоревнование устроил, кто раньше уйдёт?
               — А всыпать тебе? Басурман! Гваарливый больна, на что не просють. А раскинуть мозги? Не моги? Ум у тя бабий, што перекати-поле. Пусто да катится. Лови ветра.
               — Смотрите-ка, раздухарился наш симулянт. И голос прорезался.
               Старуха то ли ссоре улыбнулась, то ли опять чему-то своему.
               — Может, присядете, что стоять-то? — улыбнулся я.
               — Пойдём мы, — посмотрела со сдержанной ласковостью и добавила, как попросила: — Нехай побалакаить ишо? Трохи…
               Брат, вчитавшись, подобрал с земли обрывок газеты:
               — Слышь, дед, а чё эт такое — волнистый попугай? И чем его кормят?
               — Та хто ж ево знаэ! — ещё сердился старик. — Не нашей породы птица. Нехристь такой же, як ты. Только и пользы, что забот. Выпустить ево. Попракормится.
               — Нельзя уже, — вмешался я, — вороны налетят, ястребы. Только и ждут. Заклюют и в свою клетку посадят.
               — Неча неволить, коль не знаешь, чем кормить. Самим бы шо поесь...
                Старик с братом и не поняли, какую проблему покорённых народов выложили сейчас, и как были правы: по сути, мы с братом и были теми самыми волнистыми попугайчиками, посаженными в клетку, с которыми не знают, как быть, но и не выпустят никогда.
               — Хык! Свежий анекдот, — снова оживился брат, пытаясь отвлечь старика. —Оказывается, войну выиграли америкосы. Ну не суки, а, дед? Прятались, прятались за океаном, гундосы драные, и на тебе — победители! А мы и не знаем, кому обязаны.
               — Тык они були. Присутни16, — с пренебрежением подтвердил старик и заупрямился, пытаясь высказать больное, наболевшее своё: — Призвал меня Боженька!
               — Неужели? Может, тебя Дарьюшка призвала?
               — Пагодь, хлопчик, попагодь, ни гони. Не вразумел ты расклад, вижу, не вразумел, — взмолился старик и заулыбался ответно: не выдерживал он всёподкупающей, широкой улыбки брата. — Сказать некому, та хочь ты послушай. Не ты рассудишь. Ох, не тебе судить. Та хочь послушай. Из интересу послушай. Ты, какой ни есть, ни абыхто — мужик. А баба, может, при людях в ум войдёть. Разверни меня, сына, разверни к ей-та. Подсоби! — попросил старик и заворчал на старуху: — Пристроили мене тут, як сор в куток загребли, та и веником прикрыли!
               Брат легко развернул старика вместе с ящиком к старухе, поправил который раз шапочку.
               — Та сыми ж ты её, гадину. Сопрела голова.
               — Только спокойно, дед, хорошо? Ты же знаешь, я с тобой, если чё. А шапочку сам сыми. Сможешь.


                ***
               Ёрзал старик утомлённым телом, щурился на непокорную спину жены, вздыхал cо слабым присвистом, долго отходя от собственной взвинченности. Настраивался, как собирался сказать самые главные слова в жизни, будто знал: ни надрывом, ни истерикой не надоумишь женщину. Заговорил, сберегая силы, всё такими же короткими, неспешными фразами. Устало. Рассудительно.
               — Тебе сказать, та ты поймёшь ли? Суди сама. Померла Дарька, вспамог тебе хто? Хочь единая баба явилась? А тебя не окажись, хто б понес? На помины, смотрит Бог, хто прийде? Хто вспамог тебе хочь колышек втыкнуть? Без креста лежит, без Христа.
               Перекрестился старик, подождал: не обернётся ли? Не дождался.
               — Лады. Твоя воля. Поди ты вперёд. Тока хто понесёть? Солнце взойдёть-сойдёть, и я сойду. Истухну. Калитка, зараза, и не скрыпнет.
               Как ни волновался старик, но тянул свою борозду, старался не терять неспешную убедительность. Говорил, будто знал иную цену слову, чем просто вымолвить:
               — Го-о-ордая стаить. А умок на старость в хитринку свернул. Кинь умом-та. Не сердцем, ластонька. Прикинь умом. Вспомни, роднюшка, вспомни! На всё первые слыли. Налюбились, насчастливились, подай кажному. Единым дыхом дышали. А ну как теперь выйдет по тебе? Вдруг как уйдём в единый день? Нехай, как кончимся враз, одним остатным дыхом? Нихто ж не пачухается. Своя ж псина, спаси Христос, и выжрет обоих. Всласть. Тока объеды оставит. Крысам — шщастье.
               Притих старик, приходя в себя после трудных слов, потянулся к брату, и так они и сидели, прислонясь друг к другу. Никто не смел слово вымолвить. Близились уже сумерки. От лесополосы потянулись длинные, густеющие тени. В наступившей долгой тишине стало заметно, как начинают затихать нагалдевшиеся за день птицы.
               — Чё-та-а привираешь ты, дед, — проговорил, наконец, брат. — Зря тебя «лечил»?
               — Эта на умную голову не скажешь.
               — И говоришь странно. Не казак?
               — Будешь не казак, коль балакать боялись. Было, хлопчик, было. Всё было! В раскулачное-то лихо, в первоколхозные дела. Нехитро родиться суметь, та пришлось на лютые годы. Гнули казака. Ему бы пригнуться. Ох, ему бы пригнуться! Настрадался, божички, насмотрелся. И как нелюди людей — дитять малых. И как собаки. У-у-о-ох! — с утробной дрожью простонал старик и зачастил бесновато: — У в хате все. Неживые все. Опухлые. Зайди, смелый, — гля, как собаки... Чуть не стронулся умом дитячьим. Искололся, божички мои, волчонком выл... В степь убежал. Зверьё не трогало. От людей хоронился. И ночи там. Чудные ночи. Падали, падали звёздушки. Ни паснёшь. Мыслишь, степь ли разверзлась, неба ли падает с неба? Господи, ты ль наслал казь египетскую, так молиться кому?
               Затаённые, не высказанные никому раны детства. Говорят, они не проходят. Говорят, их уносят с собой, так и не забыв, так и не простив, если вот так вот не выплеснуть однажды. Но кому тяжелее тогда? Видел ли кто, как давится беззвучным воем старая женщина? Замечал ли кто — у природы своя, другая тишина, отличная от тишины в тебе самом? Как тяжко наваливается она, как сильно давит на уши, как дёргается сердце, вздрагивает неудержимо грудь. За прошлое ли неверие наказывало сегодня? Разве я не верил одиноким ходокам в степь? Я уговорил себя не верить, потому как, если поверишь, как жить с этим? Какой спрос с бандитов от власти, уверовавших в непогрешимую праведность свою, за то, что сотворили с нами — диковинными птичками, волнистыми попугайчиками, посаженными в клетку,— если своих, душой и верой единых, не жалели?
               Сквозь помутнённый взор всплывало в детстве пригрезившееся, сотворённое из подслушанных разговоров старших, призрачное видение глинобитно застывшей навсегда чуждой азиатчины с леденящими ветрами, извечным песком в зубах, облезлыми, в гнойных нарывах, зловонными верблюдицами. И наши старики, каждодневным обходом бредущие поутру по земляным норам-жилищам, чтобы собрать, чтобы похоронить в степи окоченевшие за ночь трупики детей. Старики, от горя забывшие слова молитв, только и твердящие: «Аллах, Аллах, Аллах, Аллах!» И вышедшие из повиновения и почитания женщины, встречающие их сумасводящим криком: «Где ваш Аллах? Куда он смотрит?» И худенькие, в стыде и ужасе от предательства матерей, невесомые личики наших девочек-подростков, отдаваемых в жёны местным старцам, чтобы кто-то из семьи жить остался. Наглумились единоверцы с именем Аллаха на протухлых насвайных устах.
              Брат блеснул растравленным взором, что-то сказал, силясь одолеть ком. Не слышал. Проехала, как прочертила, торопливая машина. Без звука. Боялся я, не было никаких сил поднять глаза на старуху. Слишком сильны были позывы от неё. Ну что ей скажу, чем утешу? Посмотрел. Улыбнулась из последних сил, чтобы показать только, что всё хорошо, что она улыбается.
               Отпустило, возвращая голос старика:
               — Оперенился, господи. Оттеплел. Башкой прочухался. Баста, думал, больше не будет. А вон она как вышла-та. Впаслэдь. Жить больна, та смертушку по-людски принять опять не моги. Опять люта. Вертаить.
               — Почему небо не упало на землю, дед? Куда Бог твой смотрел?
               Я ли это сказал? Старик испуганно уставился на меня:
               — Ни! Ни-ни! Ни греши. За кажным не нажалеешься. За тем и смотрит, штоп неба не упала. Она без падпорок стаить. Бог и держит. Што неба, што земля эта — у них свой резон, друг за дружку держаться, не бодаться. Чай, не люды.
               — Кладно говоришь, дед, что детям сказку.
               — А мы не дети все? Ты слушай, сынюшка, слушай. Тебе жить. Нехитро, навродь, а перейди. Прийдет час, каждый ход свой павспомнишь, каждое слово через душу выковыривать станешь. Чужой грех своим скажется. Та ты держи глаза. Держи. Ни атвади. Смотрит Бог, дурей нет силы, как себя извадить. В мои-та года войдёшь, завяжи узольчик, чужой грех своим скажется. Грех, он у каждого свой. Свой, та на всех общий. Общий, та спрос с каждого. Потому и призывает по одному. Ни вмести, — повысил голос в спину старухи, — по одному, без подсказчиков штоб. Экзамент! Вот такое колесо. Степное колесо. Призвал Боженька. Та и совестно жить-та долго, вона теперь, как малых косит. От человека эта, ни от Бога. Ни от Бога зло. К нему и хочу: это я, Господи, рассуди-защити…
               Молчали мы. Молчал и старик. Тускнела, колеблясь, синева. Затихло, зависло и остывающее солнце. Наступала та предзакатная, с истомной теплотой уходящего солнечного дня пора, когда день, войдя в зрелость, обессиленно замирает вдруг, к себе ли прислушиваясь, к нам ли присматриваясь. Старик выговорился, перестал нервно раскачиваться, стянул осторожно шапочку, высвобождая длинные, сплошь белые волосы. Глядел умиротворённо на степь, на тихое небо, жмурился нежно на слабое солнце, на жену.
               — Не обернётся даж. Царица какая. Эфертити, — сказал с горделивым, ласкающим укором. — Бабий век труден. Труден, да долог. Как не понять, боязно адной астаться. Та ты ишо в жизни. А меня ни догнать теперь, ни удержать. Понеси, роднюшка, понеси, пока в силе. Суди сама. Ераскины мы. Нельзя нам больше — миру на жалость, кому — на смех. Вот такой расклад. Атпусти мене. Походи на могилку. Походи — порадуй. Догляди, вдруг, как к Дарьке перелягу, — усмехнулся горестно своей шутке. — Потерпи покамисть. Глядишь, всё и образуется. Глядишь, Господи, твоя воля, какой внучок и обернётся.
               Старуха повернулась наконец к старику. Слёз не скрывала.
               — Йидем.
               Я, опережая брата, бросился вперёд, легко взял старика на руки, понёс к машине. 
               Брат ревниво суетился рядом:
               — Поедем, дед, домой, а то бабка после таких признаний как бы не бросила тебя.
               — Хе-хе!
               — Вот, уйдёт к какому-нибудь Васе…
               — Хе-хе-е! Я и есть Вася, — смеялся старик, но от наших услуг отказался категорически. — Цыц! Вертай назад! Я на своей машине поеду.
               Брат помог старухе надеть рюкзачок, всунул туда пакет с едой и невесть откуда выуженную бутылку «Стрижамента», поправил ремни. Старуха так же легко приняла старика: «Всё хорошо. Всё, слава Богу». Улыбнулась нам. Знакомо, ласково. Поклонилась сдержанно. Отдельно каждому. Повернулась тихо и пошла по едва различимой, давно нехоженой тропинке. Шла с неспешным достоинством, голова к голове со своим стариком. Высокая, тонкая, не согбенная ни годами, ни ношей на руках.
               Притихший брат сидел, сгорбившись в позе старика:
               — Къара барыууна, князны джангыз къызыча17.
               Старуха легко преодолела долгий пологий бугорок и пошла далее, всё более утопая в начавшейся низине. Потом опять показалась в полный рост и шла так долго, неспешно, то заслоняя собой, то открывая вновь низкое закатное солнце, и растворилась вдруг в дальних сумеречных тенях.
               — Что-то как-то, не так... — Брат повернулся ко мне и вздрогнул, домыслив по моим глазам зреющую в себе догадку: — Неужели так отомстила? Говорил тебе, настоящая казачка.
               — Ты ещё говорил: святая или свихнутая.
               — Так женщина же! Княжья дочь! У них это рядом ходит. Не твоё это, хлопчик, не трожь, — заступился брат. — В женские разборки даже Аллах не вмешивается.
               Так неужели так отомстила? Казачка. Княжья дочь степи. Ведь смогла бы не крест, так «колышек втыкнуть» на могилу Дарьюшки, раз старика носит. Так и повис вопрос безответно.
               — Может, не сказала никому, потому и не пришли на поминки? Не так пусто в степи. Слышь, может, и холмика не оставила? — стал фантазировать брат, мистически туманя взор, но увлёкся другой догадкой: — Знаешь, почему не отскочила от машины, как рассчитывали бандиты? Хотела назло Дарьюшке сама уйти со стариком в единый день. Вот тоть!
               Может, и хотела — с неё бы сталось. Она была из породы таких же беспощадных в лихую минуту к себе и близким одержимых, как брат. Пусть дрожала потом, что ни есть осиновым листочком, но остановила грубую силу. Смиренная перед Богом, она не способна была безропотно принять насилие от лихого человека или простить предательство близкого. Не считала, что и это от Бога, ибо не от Бога зло. Не для неё были извечные для простого русского люда повиновение, долготерпение, всепрощенчество, привитые в том числе и долгим крепостным прошлым, принимаемые одними за слабость, другими — за добродетель, но одинаково эксплуатируемые всеми. Пойми этих женщин, умеющих нести в себе и грех, и святость одновременно. Только в женской ли сути дело? Неужели только в состоянии, пограничном к безумию, дано человеку сметь бросить вызов злу и обману? А удел остальных, не умеющих, не желающих быть столь одержимыми, — оставаться на обочине зашуганным стадом? Так и я в том стаде? Подальше от одержимых, подальше от отчаянных смельчаков на час? Песнопения безумству храбрых уже были. И бросало озверелое от собственного буйства стадо из огня да в полымя, и горели купола, и шёл брат на брата, и хоронились дети в степи, и падали, падали звёздушки. Чем кормить волнистого попугая? Знать бы, чем потчевать правителей, чтобы еда ум кормила, а не зад полнила?
               Брат обернулся, долго всматривался в меня, пробуя лезвие забытого в суете топорика старухи, и взмолился в небо: «Ийа, Аллах! Джангыз бир насыб бер — ма быллай къыз!»18 Степь ли не отпускала, или старики? Да и не торопились уже. Сидели и сидели. Тихие. Смирные. Покорные настороженной тишине затаившейся степи. Узкая малиново-маковая полоска заката темнела, темнела, цеплялась ещё за далёкий степной горизонт, неторопливо уступая место наступающей ночи.
               У природы свой резон.
               Природа неспешна.
               Всё совершенное — неспешно.


   Примечания:

   1. "Желтоухий" — разговорное название русских, сложившееся во времена
      покорения Карачая.
   2. Что-то, как-то, не так.
   3. Здесь возглас одобрения, восхищения.
   4. А. Блок. «На поле Куликовом».
   5. Одна из пород карачаево-балкарских волкодавов.
   6. А. Твардовский. «За далью — даль».
   7. Ты где, алан, как ты? (Алан — общепринятая форма обращения друг к другу у
      карачаевцев и балкарцев).
   8. Хромой Тимур, Тамерлан.
   9. Русский. В данном случае — Россия.
  10. Оставь, алан, не тот случай!
   11. Буквально «уйди, отстань». То же, что и казачье, производное от
      старотюркского «геть».
   12. У тебя всегда не тот случай. Что корячился, нос воротил?
   13. 2 ноября 1943 г. карачаевцы и 8 марта 1944 г. балкарцы были депортированы
       из Кавказа в среднеазиатские степи. После победы уцелевшие фронтовики
       победители пополняли ряды депортированных в местах высылки.
   14. Имеется в виду шаром покати.
   15. Ощипанная.
   16. Так они были. Присутствовали.
   17. Гляди, вышагивает, как единственная дочь князя. («Как единственная дочь
      князя» — карачаево-балкарская поговорка, означающая в данном случае высшую
      степень преклонения перед женщиной).
   18. О, Аллах! Ниспошли одно-единственное счастье — вот такую жену!


       2007 г.


Рецензии