Сон 907 Горгулия

Я лежал в своей кровати, и не мог понять, где заканчивался сон и начиналась явь. Это было всегда так, с тех пор как мои ночи стали вратами в чужие, но почему-то такие знакомые миры. В этот раз меня будто вывернуло наизнанку и втиснуло в новую форму — форму, которая была одновременно чуждой и абсолютно родной.

 Я был птицей, и в этом не было ни малейшего сомнения. Могучие когти, острый клюв, перья, трепещущие на ветру, и эти желтые, зоркие глаза, что видели мир совсем иначе. Я знал, что всегда был ею. Это было не воспоминание, а незыблемая истина моего пернатого существования.
Мир, в котором я очнулся, был вертикальным. Горизонтали, как я знал по какой-то внутренней, древней памяти, были уделом тех, кто копошился внизу.

А внизу… внизу жили обезьяны. Дикая, странная, безжалостная раса. Мы, птицы, враждовали с ними, хотя причина этой вечной распри затерялась в шепоте веков. Возможно, просто потому, что в этом мире не могло быть места и для тех, и для других. Обезьяны были бичом земли, её гниющей раной. Они жгли, рубили, строили и тут же разрушали. Их руки, лишенные благословения полета, обнимали землю с такой алчностью, что сама она стонала. Они выжигали низины, искореняли корни, осушали овраги. Из-за них исполинские деревья, такие как то, на котором я сидел, стали последним прибежищем жизни, последними башнями духа в мире, где земля превратилась в проклятие.

Ходили легенды, что именно обезьяны когда-то извлекли огонь из сердца земли, и с тех пор он сжигает не дрова, а саму ткань бытия. Высота была им чужда, она пугала их, заставляла цепляться за землю, как за единственное, что они могли понять. Их города, внизу, были подобны гнили у основания великих корней: железо, бетон, пар. Иногда, сквозь шелест листвы и завывание ветра, до меня доносился скрежет их машин, глухие удары буров, режущих кору, пугающе близко подбирающихся к нижним ветвям. В такие моменты кто-то из моих сородичей начинал неистово молиться, а кто-то – обрушивался на этих мерзких созданий, знакомя их с проклятием когтей и клювов.

Мы, птицы, жили в полете. Мы не строили. Не разрушали. Не хоронили. И почти не вспоминали. Мы пели. И умирали – высоко.
Смерть для нас не была концом. Это было Великое Превращение. Перед тем как умереть, тело птицы наливалось нестерпимой тяжестью. Сначала крылья теряли свою упругость, отказываясь служить. Затем кости становились свинцовыми. Дыхание замирало, а сердце начинало отбивать медленный, предсмертный ритм. В этот миг по телу пробегала каменная дрожь — и мы превращались в горгулий.
Это была не просто судьба, это была честь. Великая честь. Каждая птица, прожившая свой путь до конца, стремилась принять самую изящную, самую неповторимую позу, прежде чем окаменеть. Её фигура оставалась в кроне – застывшим танцем, хриплой молитвой, знаком, отсылающим к чему-то, что птица знала, но не могла передать иначе. Такой горгулье, говорили, было суждено переродиться в другом, неизведанном мире. А позором считалось упасть вниз, в царство обезьян. Упасть — означало превратиться в прах, как умирающая обезьяна. Земля не принимала нас. Там не было ни памяти, ни песни.

Существовал древний ритуал – Согласие Песни. Перед смертью старейшие из птиц поднимались в Вечную Крону, что, по преданию, выросла из самого сердца Мира. Они искали там свое место – ветвь, равную их душе. Там, в безмолвной молитве, они начинали замедлять дыхание и совершать последние движения, в которых заключался весь их путь: кто-то изгибался, будто под ветром долгих перелетов, кто-то складывался в тишину воспоминаний, а кто-то вытягивал клюв к небу, будто в последней песне. Птицы часами искали свою позу, свой каменный гимн.
Я был стар. Я помнил, как летал, но теперь мои крылья были лишь тяжестью. Я чувствовал, как мои перья наливаются свинцом. Я знал – конец близок. Но это не пугало меня. Пугала лишь мысль, что я не передал знание. Не оставил песни. Не научил птенцов, которых у меня, быть может, никогда и не было. Это бремя было тяжелее, чем окаменевающее тело.

Я сжимал ветку, до боли в когтях, будто пытаясь удержаться за последние мгновения своей пернатой жизни. Ветер шептал. Он был холоден и пах другими мирами, далекими и непостижимыми. Иногда, если очень долго вслушиваться, он начинал петь. И в этой песне… было что-то странное. Как будто мне пела не крона, а кто-то близкий. Кто-то, кто ждал меня. Кто-то, чья горгулья замерла неподалёку. Отец?
Воспоминания всплыли отрывочно, словно осколки стекла. Я помнил, как он говорил: "Крона сбережёт". Я помнил, что он улетел раньше. Что он замер, и долго шептался с ветром. А теперь он был рядом. Его силуэт – застывшая в граните птица, вечно наклонившаяся в сторону неба, словно в вечном полете.
И тут я увидел их. Обезьяны.
Низко, у самого подножия Дерева, они рыли, рубили, копали. С собой у них были огонь, пожирающий всё, стальные машины, издающие оглушительный грохот. Они подбирались ближе. Я слышал, как трещит кора, словно кости Мира. Несколько птиц сорвались с веток, упали. Слишком рано. Слишком неготовыми. Падали — и разбивались. Прах. Страх. Плач.
Я чувствовал, как моё тело начинает превращаться в камень, от кончиков когтей до основания клюва.
Я улыбнулся. Не клювом – чем-то глубже, чем-то, что птицы хранили в глубине своей души. Я был готов. Я найду свою позу. Я стану знаком, достойным прочтения сквозь века. Я стану частью Вечной Кроны.
И вот – замер. Ветер прощался со мной, унося последние крохи тепла. Мир застыл.

Резкий свет.

 Шорох простыней. Холодная подушка под щекой.
Я человек. Конечно, я человек. Как же иначе? Я всегда им был.

Но... почему на языке солоноватый привкус ветра? Почему мышцы пальцев свело, как будто всю ночь я сжимал ветку? И почему мне кажется, что в моей комнате пахнет старым камнем и сухими перьями?


Рецензии