Богема
Главный театр располагался в живописном историческом месте: на холме, подняться на который можно было по стометровой гранитной лестнице с каскадами фонтанов, и куда битком набитый ЛИАЗ, вёзший мимо по улице очередную смену с металлургического комбината, поднимался с большим трудом, нередко высаживая по дороге лишних пассажиров.
Такие горки в городе скромно назывались «спусками», а не «подъёмами», и местные актёры часто шутили, что им приходится служить Мельпомене на вершине академического Олимпа, пока их оттуда не спустят «на тормозах» к кормильцам-пролетариям.
Второй театр, муниципальный, располагался по топографии гораздо ниже: в здании клуба старого чугунного завода, на восточной окраине, со звонким названием «Свободный Сокол». Случилось это после того, как главреж поссорился со своей женой, драматической брюнетистой примой, прославившейся тем, что она тридцать лет не сходила со сцены в образе «Ханумы», а к тридцать первому году (с частью труппы и вторым режиссёром семитского толка) демонстративно спустилась с академических высот имени Толстого на свободные чугунные рельсы.
Свободные до такой степени, что Палычу за годы работы слесарем на этом заводе, в начале девяностых, зарплату удалось получить только два раза – под Новый год и к Дню защиты детей. Остальное время они, его вторая жена со своей дочкой, и Палыч с двумя пацанами от первой жены, жили в основном на старые сбережения от работы в Сибири и пособие по потере кормильца, которое сироты получали дискретно, по мере визитов застенчивой по воле воровской власти почтальонши.
Он ещё собирал по привычке в пустую пачку от «Беломора» квитки с цифрами о грядущем вознаграждении, на которых внизу было пропечатано «К получению: 0 руб.» и «Спасибо за труд!», но уже скоро понял, что кроме восклицательного знака с такой работы взять будет нечего. И уволился, перейдя крутить гайки на меткомбинат побогаче. Но язва подвела…
Впрочем, ко времени действия это имело отношение уже прошлое. Конец девяностых ознаменовался тем, что дети Палыча, несмотря на материальные несуразности, всё-таки выросли, выучились и поступили в столичные вузы. Вторая жена, да и третья, и кто-то там ещё из случайных женщин скоропостижно его покинули по стыдным обстоятельствам. И старый дом, с запущенным садом, самодельной баней и сараем, полным бесполезного ржавого инструмента, стал похож на проходной двор для интеллигентных пьющих компаний, ибо в нём всегда было кисловатое домашнее вино и посуда, а также гитара, скрипка, баян, аккордеон и даже пианино «Ласточка», весьма недурно настроенное.
Посетителей проходного пристанища было обычно человек шесть-семь, иногда и больше, в зависимости от погоды. Заходили они на огороженную подгнившим штакетником территорию крадучись, замолкая при входе в калитку, якобы боясь помешать Палычу и его писательским бдениям своими разговорами об одном и том же. О чём? О театральном бренном. А именно – о репетициях и предстоящей премьере дурака-режиссера, человека, конечно, гениального, но не до такой же степени! Мудрый еврей постоянно требовал от актёров того, чего сам, по их мнению, ещё не понял. А, может, и никогда не знал.
Ну, и вообще – не хило за свою жизнь было потереть с больным писателем… Зачем на кафешки тратиться? А в подворотне пить тридцатилетним, прилично одетым людям, после утренней встряски вроде бы и не с руки…
Палыч обычно поливал или полол что-то в огороде, приводя в порядок тощие грядки, которые своими дарами должны были обеспечить его дальнейшее безденежное существование на этом благодатном отрезке чернозёмной полосы, и встречал их вымученной улыбкой, неотступно глядя на авоськи гостей и понимая, что хлеба взять они в который раз забыли.
История повторялась не единожды. В театральных кругах почему-то считалось, что приходить в гости со своим хлебом было как бы слишком откровенно. Унизительно для хозяина. Всё равно, что со своими тапочками к кому-то в дом завалиться.
Но Палыча такое положение не устраивало. Хлеб у него на грядках не рос, забывать об этом, по его мнению, выглядело не интеллигентно. Приблизительно также, как и нежданный приход в гости с полупустой пачкой сигарет на троих курящих.
Тем не менее Палыч работу бросал, вытирал руки о штаны и приступал к приёму.
Здороваясь, служители театра непременно обнимались и целовались, искренне радуясь тому, что застали его дома относительно живым, намекая тем самым на крепость швов оперированного писательского желудка. Рассаживались за столом в саду на свои привычные места и возобновляли прерванный разговор, между прочим, посылая кого-нибудь за стаканами на кухню, чтобы разлить принесённое спиртное первым, пока оно не нагрелось в сумках под июньским солнцем.
Горячие беседы актёров происходящего бардака в городе и стране вообще не касались. Они говорили только о себе. А точнее - друг о друге, о партнерах по сцене и общему времяпрепровождению: где зависли вчера, куда их потом занесло и чем они закончили… Судачили о своих бедных театрах, мелких провалах и крупных успехах пьес. Слёзных сборах и неблагодарных зрителях. Не отвлекаясь на бренное, они спорили об одном и том же, нередко меняясь в разговоре ролями и защищая, как своё, уже чужое мнение. Увлекались и повторяли сызнова.
Спектакль вне сцены продолжался. Остановиться они не могли. И, приканчивая принесённое спиртное, тут же слали гонца в ларёк, а чаще (за отсутствием денег) спускались в подвал Палыча нацедить из бутыли прошлогоднего вина. И говорили, говорили…
То обсуждали, что для Протасова из «Живого трупа» ни у кого в театре не хватит фактуры, чтобы доказать зрителю его закономерное самоубийство. То спорили о возрасте Карлсона с позиции современного россиянина в постсоветском пространстве, где никто бельё на чердаке не сушит. И не следует ли заново прочесть «Ивана Рыдальца» земляка-Бунина и воссоздать на сцене народный миф об удовольствии и воплях страуса пророка Михея? Только к чему метать бисер свиньям? «Ханума» беспроигрышна…
Палыч, сидевший после тяжёлой операции целый год дома в добровольном заключении и понимающий, что на прежнюю металлургическую работу ему уже устроиться не придётся в связи с явной потерей бывшего здоровья, прислушивался, приглядывался к новым знакомым с нарастающей тревогой за своё богемное будущее, которое он был намерен провести рядом с ними. И всё чаще с искренним удивлением воспринимал происходящее на его глазах.
Нет, не до отчуждения. Не из брезгливости или скупости. Пить вместе и слушать их он был вовсе не против, как в былые времена слушал по абонементу в Доме Учёных концерт старого пианиста, потягивая шампанское в антракте и узнавая новые для себя слова об особенностях полифонии и контрапункта Баха. А потом за полставки шёл мыть туалеты в общаге. Нет, не поэтому.
У него не срастались в мозгах несколько понятий об этих людях. Они были лет на десять постарше его детей, но представление их о мире казались Палычу более идеалистичным, чем у бесспорно голодных двадцатилетних студентов.
Как артистам удаётся жить всерьёз и оставаться уверенными в том, что завтра непременно будет и послезавтра повторится? Что для того, чтобы солнце взошло, делать руками ничего не надо?
Что главное – показать себя в таком виде, чтобы люди поверили в то, о чём они говорят. И за это – боже правый! - за то, как актёры себя «выразили», им заплатят деньги, на которые они будут жить не хуже других.
Пусть не в этот, а в следующий раз, но точно дадут бабла. Иначе и быть не может!
Ибо искусство вечно потому, что недосягаемо для большинства, но не для них. А они и есть воплощение цели человеческого создания как первая и необходимая ступень божественного идеала. Они хранители памяти, истории, традиций и культуры, будто культура в том только и заключается, как обезьянничать перед толпой на определённой дистанции со сцены.
Это театральное действие на расстоянии Палыча иногда даже забавляло.
Говорящий, вернее заговорившийся, часто вскакивал из-за стола и отходил от слушающих ровно на столько, чтобы его было видно во весь рост, а публика не мешала жестикуляции.
Артист не мог удержаться вертикально земле, стоя на одном месте. Перебирал ногами, принимая ту или иную позу. Воздевал руки. И вертел туда и сюда головой, задирая её к верхушкам яблонь и пугая возгласом о несправедливости мира ничего не ведающих о короле Лире воробьёв.
Получалось, что и на себя они смотрят с некоторого расстояния.
Дистанция позволяет показать себя большему количеству людей. И они принимают себя за тех людей, что на них глазеют. Ставят себя на место зрителя и тащатся от собственного лицедейства, получая удовольствие от удовольствия. И сами себе аплодируют заочно, сгибаясь в поклоне.
Два в одном, в общем…
И в этом состоит искусство театра?
Палычу представлялось, что жизнь провинциального актёра больше похожа на прореживание морковки, когда хилые ростки удаляются для того, чтобы она выросла покрупней. Но каждый из лицедеев мнит себя будущей знаменитостью, тем ярким и сладким корнеплодом, которому позволят дозреть, а не вырвать за ненадобностью, чтобы не мешать расти другим.
Виделось в них и нечто другое.
Они были поколением начала, а не продолжения. Они чувствовали, что что-то непременно должно произойти, а вот – что? Не знали и не хотели знать. Просто фиксировали время. Прорастали густо и дружно, торопились. А кто-то, неведомый им, прореживал грядки на свое усмотрение. И они ему это позволяли.
Чета Зубатовых не слишком выделялась среди этих гостей.
Серёга, журналист и ответсек молодёжной газеты, высокий лысоватый очкарик с не сходящей с прыщавого небритого лица улыбкой, обнажающей прокуренные резцы, был мужем Ани, глазастой, длинноногой и плоской театральной дивы, которая звала его по фамилии поставленным голосом коммунальной хозяйки.
Аня при разговоре любила приближать своё выразительное лицо к собеседнику настолько, что тому становилось неловко от её напудренной близости и запаха изо рта, и гасила свои комплексы по поводу груди минусового размера пугающей незнакомых привычкой задирать блузку спереди, обнажая прилюдно два коричневых сосца, вдавленных в рёбра наподобие кратеров потухших вулканов.
Ну, что, мол, нагляделся? Тогда чего вылупился?
Бюстгальтеры были ей чужды. Впрочем, как и оставшееся нижнее бельё. Им она пользовалась только на сцене в качестве реквизита. Да и то по настоянию режиссёра.
У Ани в Воронеже на бабушкиных хлебах подрастала десятилетняя дочь, зачатая от тамошней театральной или бандитской знаменитости (вскоре убитой) ещё на первом курсе института искусств.
У Сергея от первой жены своих детей не было, как оказалось после рождения второго мальчика. Почему, собственно, он, вырвав её из сердца как последний клок волос с головы, скоропостижно развёлся. И тут же, после первого интервью в новом театре, сошёлся с огненной Анной.
Горе мнимой бездетности встречало их ночами в пустой съёмной квартире, но и объединяло влюблённых в творчестве, и служило вдохновением к добыче грошовых доходов в их беспутной свободной жизни.
Сергея часто приглашали в театральную массовку, Аня танцевала животом на мужских корпоративах. Сергей вёл лихие репортажи из ментовских бань, Анна – знакомила местных бандюков с остатками воронежской братии.
В последнее время чета ждала грядущих губернаторских выборов, чтобы разделиться надвое во враждующие лагеря для сбора компромата и дальнейшей его перепродажи конкурентам.
Сергей в придачу сочинял стихи. «Садовый клоп присел мне на колено…» было одним из любимых произведений Палыча. Оно подкупало своей рокерской непосредственностью.
Анна любила засыпать под яблоней в красивой позе придушенной Дездемоны. Внезапно и тихо. Оставляя пьющих в шуме и гаме готовящихся к подаче шашлыков.
Приходили и другие поэты. Одинокие и не очень, голодные и не совсем.
Ненадолго запархивали юные поэтессы, коротко остриженные и с распущенными волосами ниже талии, босые и на каблуках.
Заходили и местные мэтры, годами за сорок или под пятьдесят. Но те были обычно или с глубокого похмелья, или мечтали просто вздремнуть на свежем воздухе.
С последними пить было неинтересно. Они ни с кем не спорили, не залезали на стол, не щипались за локоть и ягодицы, а рассказывали анекдоты про Чапаева и сами над ними смеялись, предлагая перейти на водку и «слабать» на гитаре что-нить из Владимира Семёновича.
Реже всего к Палычу заглядывали художники. Эти не любили встречать у него знакомые, наскучившие им лица местных собратьев по искусству, искренне считая их бездарями и клоунами, паразитами, не способными ни к чему созидательному.
И в чём-то были правы.
Кривляться, рифмовать слова, бренчать по нотам Шуберта на фоно или петь под караоке научиться нетрудно. А вот запечатлеть окружающее на плоскости красками или карандашом как живое способен не каждый. Редко у кого похожее природе изображение получается. Ещё реже удаётся остаться узнаваемым автором с первого взгляда. И уж совсем редко - изобразить что-то так, что автор становится и не важен вовсе. Сама работа застилает ум взирающего на шедевр своим совершенством…
Спорить с художниками, особенно с Багровским, было бесполезно. Чуть-что, они приводили в пример наскальную живопись или лингам, возрастом в четыреста веков, и богемное сборище жало в смущении плечами, примолкая на короткое время перед мощью времён.
Совершенно бездоказательно возмущались только музыканты, типа Бандуренко, говоря, что и абсолютный слух якобы редкость.
На что живописцы и скульпторы смеялись им в лицо, предлагая посчитать их годы, потраченные на гаммы и арпеджио, и что за эти двенадцать лет, включая консерваторию или Гнесинку, Александр Македонский, например, смог завоевать полмира верхом на лошади, без всяких танков и ракет. Что за ту же дюжину лет отлили из меди Колосса Родосского, тридцати-шестиметрового роста, между ног которого в гавань заходили триеры. А Сфинкс? А пирамиды?
Что ваша Александрийская библиотека с папирусами? Сгорело всё! Сгинуло в тартарары! Туда ей и дорога!
После греков остались только образцы ваяния и зодчества, фрески и посуда.
А что осталось от ваших пастушьих песен? Свирель с дырочками? Сиртаки с пьяными хождениями по кругу? Кто из греков знает теперь Илиаду наизусть? А Акрополь - стоит. И Венере Милосской не нужны руки, чтобы до сих пор оставаться образцом красоты!..
Но сами художники писали мало и бледно, жалуясь на отсутствие нужных красок и холстов, гипса и мрамора, а также плохую работу местного металлургического комбината и недостатка чугуна для памятников. Они не хотели продавать картины задёшево и пили в одиночестве в своих грязных мастерских, не отходя от мольберта или куска сырой глины, ждавшего воплощения в следующего спасителя отечества и установки его на Соборной площади, согласно утверждённому депутатами проекту и смете.
Художники и ваятели, вероятно, догадывались о смерти, но наивно считали, что их работы переживут создателей, чтобы донести до потомков в местном чернозёме гениальный черепок потраченного на шедевр труда. То есть спасти от забвения их мысли и чувства с большей вероятностью, чем призрачные старания лабухов и бумагомарак. Не говоря об актёрах, киношниках и не к ночи упомянутых фотографах или журналистах, кои сгинут без следа и памяти о своей публикации.
Как бы там ни было, сборища у Палыча в доме процветали. Вино в погребе почему-то не кончалось, перемежаясь летом вишнёвыми и малиновыми наливками, яблочным сидром и медовухой. Зелень на огороде росла. Плоды и ягоды спели, как им и положено, подгоняя в росте огурцы и помидоры. А там уж и до капусты с картошкой не далеко оставалось.
И заканчивалось это летнее изобилие виноградом. Тёплой ясной осенью и звонким молодым вином. А за ним – крепкой, выгнанной из мезги чачей, а также настоянными на чаче боярышником и рябиной.
С четырёх шпалер в хороший год Палыч собирал больше центнера гроздей, которые превращались после брожения в спиртосодержащую жидкость, а к октябрю и в винный продукт, цветом и запахом не уступающим настоящему вину, чего нельзя было сказать об обманчивом вкусе «изабеллы», принявшей на себя с названием всю англо-саксонскую подлость, включая дурные последствия после её злоупотребления.
Наутро богему с головными болями тянуло вернуться на место трагедии, будто убийцу к месту преступления. А, похмелившись крепким, они опять возвращались к вину и разговорам об искусстве и литературе.
Очередной порочный круг замыкался, обещая повториться снова. Круги множились, копились, накладываясь друг на друга, а жизненная спираль этой цыганской пружины всё сжималась, набирая потенциальную энергию, не находя цели, чтобы выстрелить желаемым хоть в каком-то направлении.
Что-то грязненько-подростковое чудилось в этом Палычу: когда в штанах у комсомольца мокнет от похотливого напора, предметом вожделения может стать и старшеклассница, и уборщица в школьном туалете, которые, по-своему прекрасные, предстают в фантазии ученика, когда он прикрывает глаза над унитазом, делая быстрые движения рукой, чтобы снять напряжение между ног.
В августе грянул дефолт и слизнул остатки сбережений Палыча начисто. К поздней осени собрав урожай и продав всё, что можно было продать в доме, он вынужден был искать работу и ему помогли устроиться в загородную заводскую гостиницу слесарем-сантехником на зарплату, равную пособию по потере кормильца. Пять дней в неделю с восьми до шестнадцати Палыч в доме отсутствовал. Богемные посещения сошли на нет, а через год-два и вовсе прекратились. И телефон замолчал. И калитка скрипеть перестала.
На связи оставались лишь трое: Палыч, журналист Зубатов и музыкант Бандуренко. Да и те продержались недолго. Настал момент, когда им не о чем стало разговаривать. О прошлом с годами вспоминать было больно и стыдно. О будущем людям уже за пятьдесят – бессмысленно. О настоящем – скучно. Похвалиться нечем, помочь друг другу нет средств, одна радость – живы ещё и сыты, мозги и крыша над головой не пропиты. Хотя всё меньше остаётся людей, которые здороваются с ними на улице, а ещё меньше друзей, которые помнят дату их рождения.
Журналист вскоре перебрался в Питер. Кропал статьи по заказу и писал мало кому понятные вирши, всё теряя и так не лучшее зрение.
Анна вернулась в Воронеж к дочери и, со слов самого Сергея, работала в прачечной неподалёку от дома и школы, где девочка училась. Мало ли… Барышня взрослая, а дружки отца тоже детей имеют, как бы чего ни повторилось в её судьбе.
Музыкант продолжал учить детей джазу, убеждая, что нет другого более благодарного занятия, чем тащиться от себя на сцене, понимая, что и публика от тебя тащится и тебе за это ещё и деньги платит. Но учеников всё убавлялось. А бывшие разъезжались по миру без адресов и обратной связи.
Палыч, случайно попав в сферу обслуживания канализации, прикипел профессионально к говну как к источнику постоянного небольшого дохода и редко жалел об этом, время от времени публикуя рассказы о прошлом в интернете. Дом был продан за гроши. Грядки забыты как голодный сон.
Уродиться в сладкую и большую морковку ни у кого не получилось. Их судьбы остались высыхать на брошенном огороде в виде тонкой скрюченной ботвы, которую сложно было отличить от сорняков и им подобных.
Однако при будущих раскопках, лет через тысячу или позже, под сгнившей яблоней на месте сада Палыча, где богема спорила с Мельпоменой, археологам возможно удастся откопать припрятанную бутылку, запечатанную сургучом. И обнаружить послание к потомкам, записанное на рулоне туалетной бумаги:
«садовый клоп
присел мне на колено
я ж не заметив
руку возложил
клопу на спину
встрепенулся клоп
и грохнулся
башкою о бетон
и долго-долго
лёжа на спине
он ножками болтал
беспомощно и жалко
затем однако всё ж
перевернулся
и пополз
усами шевеля
со сломанным крылом
ко мне под ногу
будто бы моля
его добить
однако я убрал
большую ногу
вот так и отдыхали
мы с клопом
и комары
не очень-то кусались» * (С)
P.S. Некоторые фамилии и судьбы в рассказе изменены в гуманитарных целях.
*Зубарев Сергей Александрович
http://stihi.ru/avtor/szlit
Свидетельство о публикации №225060900544