Последние Лучи Из записей Леонида Воронова
Пирс в 19:10. Облака – персиковый крем, растекшийся по лазури. Море дышало теплом и пахло солью и водорослями. Дети кричали у воды, строя замки из песка, еще теплого от дневного солнца. Я ждал. 19:32. Солнце коснулось горизонта. Точь-в-точь как вчера? Нет. Вчера оно коснулось в 19:33. Минута. Пустяк? Проверил приложение обсерватории – зеленым горело: "Параметры в норме. Погрешность восприятия". Может, и так. Но в видоискателе свет казался... чуть жиже. Как золото, разбавленное водой. Записываю.
3 Июня.
Не ошибка. Восход сегодня – 4:47. По календарю должен быть 4:41. Шесть минут! Целых шесть! Утро начинается не золотой симфонией, а серой увертюрой. Позвонил в обсерваторию. Голос на том конце, молодой и вежливый до скуки: "Господин Воронов, орбитальные параметры Земли стабильны. Спутниковые данные отклонений не показывают. Возможно, вам стоит... отдохнуть от наблюдений?" Как будто я выжил из ума. Но свет... он не греет. Лежишь на пляже – и ждешь тепла, которое не приходит. Кожа остается прохладной. На снимках пока все в порядке. Но вживую... мир стал акварелью, а не густым, сочным маслом. Контрасты тают. На пляжах – еще народ, но шезлонги стоят теснее, будто люди жмутся к призраку тепла.
18 Июня.
Краски уплывают, как корабли. Листья каштанов на набережной – не изумрудный взрыв, а грязно-зеленая тряпка, вымоченная в болоте. Небо в зените – не бездонная синева, а выцветшая, серая рубашка. Даже алая геральдика кирпичей старого портового склада поблекла, стала тускло-ржавой. Люди... ходячие силуэты. Глаза пусты, как оконные проемы заброшенных домов. Они покупают мороженое, но едят его без радости, механически. Ажиотаж! Вокруг соляриев. Очереди. Отчаянные лица. Люди платят бешеные деньги за десять минут искусственного ультрафиолета, за жар ламп, имитирующих то, что больше не дает само небо. Моя герань на подоконнике... чахнет. Поливаю, свет падает (вроде бы), но она вянет, будто сам свет стал пустым, лишенным жизни. Закаты? "Золотой час" сжался до пятнадцати минут бледно-желтой мути над стальной водой. Пленка "Кодахром", моя старая любовь, и холодный глаз цифровой матрицы – сходятся в одном: серо-коричневая каша на месте былого пламени. Где блики? Где глубина теней? Солнце есть. Оно движется по небу. Но оно... больное. Истощенное.
5 Июля.
Курорты пустеют. Пляжи – кладбища шезлонгов. Забытые пляжные полотенца лежат, как саваны. Детский ведерко и совок валяются у самой воды, никем не востребованные. В бассейне отеля плавает одинокий надувной лебедь. Мир звучит... приглушенно. Не тише – иначе. Звонок трамвая на углу – жестяной, плоский, без эха. Смех ребенка (редкий теперь!) из парка – без того звона, что раньше пронзал сердце радостью. Как будто все звуки завернули в толстый, мокрый войлок. Мои шаги по набережной – глухие, словно я иду по пеплу. Включил старые записи – Моцарта, "Весну" Вивальди. Музыка солнца. Она резала слух. Фальшивая. Кричаще-наивная в этом угасающем мире, как клоун на похоронах. Попробовал написать стихи... о сумерках, о предгрозовой тишине. Но буквы выглядели мертвыми мухами, черными точками на белой бумаге. Без полета. Без надежды. Вырвал лист. Сжег. Дым был таким же серым, как все вокруг.
25 Июля.
Заглянул в Музей Солнечных Часов. Маленький, пыльный, в старом особнячке. Смотрительница – Анна Петровна, древняя, как сами экспонаты. Ее лицо – паутина морщин, но глаза... острые, как иголки гномонов. Она не спрашивала билета. Просто смотрела на меня, понимающе.
"Они все молчат", – сказала она тихо, обводя рукой зал, где стояли каменные, бронзовые, деревянные часовни времени. Горизонтальные, вертикальные, экваториальные. – "Стрелки есть. Тени... нет. Или еле видна. Как будто солнце... стыдится светить". Она подвела меня к древнему греческому гномону, стертому временем. "Он видел свет настоящий. Жаркий. Решительный. Тот, что отбрасывал тени черные, как ночь. Теперь..." Она махнула рукой в сторону запыленного окна. На подоконнике увядала герань, точь-в-точь как моя. "Оно уходит, Леонид Матвеевич. Уходит, и тянет за собой краски, звуки, тепло... и нас". В ее глазах не было страха. Только глубокая, древняя печаль, как у самой Земли.
12 Августа.
Рассвета не было. Опять. Вернее, был. Смена серой мути на чуть менее серую. Словно кто-то развел угольную пыль в грязной воде. Горизонта – нет. Линия, где небо целовало море, стерта ластиком. Вселенная – сплошное свинцовое поле. Холод проникал в кости. Не осенний сырой холод, а ледяной сквозняк из глубин космоса. Как будто сердце мира остановилось. Печь погасла. По привычке взял камеру. Вышел. На пирсе – ни души. Ни птицы в небе. Ни рыбы в воде – та, что плавала у поверхности, казалась тусклой, выцветшей тенью самой себя. Куда делись все? Спрятались в солярии? Забились в дома? Смотрел в видоискатель. Экран – равномерно-серый. Мерцающий снег старого телевизора без антенны. Щелкнул затвором. Раз. Два. Десять. На дисплее – серые прямоугольники. Ни формы, ни объема, ни намека на светотень. Солнца... нет. Не просто спряталось за вечными тучами. Его нет. Физически. Источник света, что лепил мир тенями, согревал камни, заставлял хлорофилл петь в листьях – исчез. Остался лишь этот больной, умирающий отсвет в самой атмосфере, как тлеющий уголек в пепле. Я знал. С самого мая. Я был одним из немногих, кто видел, пока было что видеть. А теперь видеть нечего. Только серая бесконечность, затягивающая, как болото.
Куда идти? Домой? В темную коробку, где последний лист герани беззвучно упал на подоконник? Ноги понесли сами. Город – гигантский музей восковых фигур под низким, мертвым потолком неба. Окна – слепые глазницы. Машины замерли на улицах, как доисторические чудовища залипшие в смоле. Тишина. Не абсолютная – где-то скрипнула вывеска, упала капля воды из неплотного крана. Но эти звуки лишь подчеркивали всеобщую, гнетущую немоту, сливавшуюся с навязчивым звоном в собственных ушах. И вот он – Большой зал филармонии. Колонны, когда-то гордые, теперь казались мрачными опорами склепа. Двери распахнуты настежь. Черный зев в немом крике. Приглашение? Или последнее предупреждение?
12 Августа. (Вечер. Последняя запись?)
Вошел. Полумрак. Пылинки лениво висели в сером отсвете из высоких арочных окон, лишенных стекол. Пустота гуляла меж рядов плюшевых кресел – черных, бездонных провалов. Воздух пах пылью, и старым деревом? На сцене – рояль. Черный, лакированный, он сиял тускло, как гроб на катафалке. И у него – фигура. Сидела на табурете, сгорбившись, неподвижная. Статуя Отчаяния, изваянная из теней.
Подошел ближе. Шаги гулко отдавались под сводами, как удары молота по наковальне. Мужчина. Лет сорока, но выглядел на шестьдесят. Лицо – маска усталости. Но в глазах – не безумие, а страшная, ледяная ясность. Он смотрел на клавиши, но словно не видел их.
– Здравствуйте!.. – мой голос грохнул под куполом, неприлично громкий, чужой.
Он медленно, как марионетка на растянутых нитях, поднял голову. Взгляд скользнул по мне, по камере в моей дрожащей руке. Без интереса. Без удивления. Без всего.
– Фотограф? – спросил он. Голос – ржавый шелест высохших листьев. – Ловил последние лучи?
Я кивнул. Слова застряли комом в горле, холодным и тяжелым.
– Я ловил последние звуки, – он едва повернулся к черному исполину рояля. – Композитор. Раньше... писал о солнце. О том, как оно смеется в каплях дождя, стучит в барабаны грома, шепчет в листве. О радости. Потом это стало... кощунством. Фарсом. Пытался писать о Тьме. О том, как она ползет, вязкая и холодная, гасит краски и голоса. Но ноты... – он качнул головой, – они не ложились на бумагу. Бунтовали. Как будто сам мир отказывался их рождать. Звук стал... плоским. Как ваша выцветшая фотобумага. Без обертонов. Без глубины. Без души. Как ваши краски, да? – Он посмотрел на меня. В его глазах горело то же самое леденящее понимание, что и в моих. Та же усталая, безжалостная истина. – Оно не вернется. Больше никогда.
Он положил длинные, тонкие пальцы – руки скелета, обтянутые кожей – на клавиши. Слоновая кость. Эбен. Не нажимая. Просто касаясь кончиками, будто боялся разбудить что-то мертвое.
– Я пришел... сыграть прощание. Последнюю песню. Песню летнего дождя, который... больше не прольется. Никогда.
Он глубоко, с усилием вдохнул. Весь сжался. Сосредоточился. И нажал. Клавиша ушла вниз. Мягко. Беззвучно.
Ничего.
Абсолютная немота. Ни щелчка молоточка, ни дребезжания струны в ожидании, ни эха под сводами. Просто... ничто. Звуковая пустота, полнее и страшнее любой тишины. Он нажал другую клавишу. Третью. Пальцы сложились в аккорд – жест отчаяния и надежды. Ничего. Рояль был цел. Механика исправна. Но мир вокруг перестал быть той плодородной почвой, где мог родиться звук. Воздух стал бесплодной пустыней. Вакуумом.
Он не удивился. Не разозлился. Не заплакал. Просто медленно, с бесконечной усталостью, убрал руки с клавиш и положил их на колени. Смотрел в свинцовую мглу за высокими окнами, где когда-то играли блики заката.
– Последнее произведение, – прошептал он, и шепот этот был громче любого крика в мертвой тишине зала. – Абсолютная тишина. Внутри. И снаружи. Финал.
Я поднял камеру. Инстинкт охотника за светом, уже мертвого. Заглянул в видоискатель. Серый прямоугольник. Но в нем – силуэт. Темнее серого. Человек перед черным монолитом рояля. Последний контраст угасающей Вселенной. Последний снимок. Последнее "есть". Я нажал спуск. Тихий, механический щелчок затвора прозвучал как громовой раскат в этой немой пустыне.
Музыкант не шелохнулся. Не вздрогнул. Я опустил камеру. Холодный дисплей показал: два черных, почти абстрактных силуэта на сплошном сером фоне. Ни деталей. Ни полутонов. Просто знак. Свидетельство. Что здесь, в этом гробу-зале, под сводами этого гробу-мира, еще минуту назад были двое живых. Кто видел умирание. Кто слышал наступающую немоту. Кто пытался запечатлеть уходящее – один светом, другой звуком.
Теперь только тишина. Глубокая, окончательная. И серый свет, который уже не был светом, а лишь бледным призраком памяти о нем. Навсегда.
Свидетельство о публикации №225061001031