Жизнь за кулисами науки. Глава 4

Глава 4. Моя трансмутация из ЛЯПа в ЛВЭ и далее


Ближе к концу 1990-х наши исследования ядер, удаленных от бета-стабильности, на ЯСНАППе стали окончательно загибаться. Мне не вполне ясно, что было тому истинной причиной, но сеансов облучений на Фазотроне с выводом ядер-продуктов в ионопроводы ЯСНАПП становилось все меньше, пока они не прекратились совсем. При этом на взнос Чехии в группу регулярно закупались новые высокочистогерманиевые детекторы с высоким разрешением, а Индра Адам привез из Чехии сконструированную по его дизайну новую установку «Додекаэдр» – удивительный прибор с двенадцатью гранями, похожий на огромного ежа, в каждую из граней которого вставлялся сцинтилляционный детектор, включенный со всеми остальными в схему совпадений, довольно сложную, которую настраивал Павел Чалоун. Но его так и не установили на ионопровод. То времени на пучке Фазотрона не выделялось, то не было каких-то комплектующих для масс-сепаратора, а Калинников утверждал, что это все Вылов, «конкурирующая» нейтринная организация, хочет развалить программу спектроскопии в ЛЯП. Мне же казалось, что и сам Калинников не имеет желания поддерживать программу, поскольку я тогда прекрасно видел, насколько часто в науке всеми на словах превозносимые «интересы дела» и «науки» приносятся в жертву личным амбициям. Во-первых, Калинников сам уже занимался лишь администрированием и не производил значимых физических результатов. Во-вторых, реально научно лидировал Индра, который и исследования предлагал, и коллаборантов находил, и сам экспериментировал, и анализировал данные, и писал статьи, и учил молодежь. Шеф же ревновал, хотел доказать, что он – главный, руководствуясь характерным для научных администраторов советской закалки принципом «собаки на сене». Он считал ЯСНАПП своим детищем и, очевидно, полагал, что раз он сам не может более лидировать, то нужно все уничтожить. «Не доставайся же ты никому». Впоследствии я видел, что так вели себя не только многие экспериментаторы, но и руководители групп разработчиков компьютерных кодов российского происхождения, не передавая никому «ключики и замочки», чтобы с их уходом жизнь кода прекратилась. К концу 1990-х онлайн эксперименты на ЯСНАПП практически остановились.


Однако в орбите внимания моих коллег, в первую очередь Индры и Всеволода Михайловича, появилась новая тематика. Она имела исторически несколько названий: электроядерная, трансмутация, подкритические реакторы, и она требовала именно спектрометрических методов с полупроводниковыми детекторами, которыми отлично владели мы. Смысл ее был в том, что, во-первых, ядерную энергию теоретически можно было производить в подкритическом режиме (безопасном с точки зрения «чернобыльских» последствий), если делящееся вещество, топливо, помещалось на пучок ускорителя. Рассматривались разные варианты, но мы экспериментировали с пучками протонов и легких ядер. Во-вторых, в качестве компонентов топлива таких управляемых ускорителями систем можно было использовать ядерные отходы и отработанное топливо, которые не могут уже применяться в обычном реакторе, но в подкритическом либо даже на прямом пучке протонов и ядер ускорителя они могут «дожигаться», превращаясь в стабильные или короткоживущие. Таким образом, задачей было исследование режимов и конфигураций управляемых ускорителями подкритических систем для производства ядерной энергии и трансмутации отработанного ядерного топлива. Это потенциально могло сделать ядерную энергетику радикально более экологичной, и в мире тогда был бум таких исследований, трансмутацией занимался даже ЦЕРН и нобелевский лауреат Карло Руббиа. Многие в Институте и ЛЯП, однако, на эту тематику смотрели косо, как на нечто «прикладное», другое ведь дело делать «железо» для занятий «чистой» физикой частиц в ЦЕРН. Как в любом обществе престижа, в науке много делений на «чистое» и «грязное».  И это было во многом российское отношение - иностранцы, даже не страны-участницы, западные страны, как я покажу позже, участвовали в этой программе и людьми, и деньгами с гораздо большим желанием, чем во многих других проектах Института.


Трансмутация была официальной тематикой Лаборатории высоких энергий (ЛВЭ), и у нее там было два руководителя: Борис Александрович Кулаков и Михаил Иванович Кривопустов. Они стали часто приходить на ЯСНАПП, который уже использовался нами только как измерительная лаборатория, и приводить других коллаборантов. Меня тоже постепенно подключили к этим работам. Это была довольно большая, человек из тридцати, международная коллаборация, включавшая физиков из Германии, Греции, Чехии, Австралии, Беларуси, Польши, Украины, а также отдельных участников из Италии и США. В ЛВЭ были созданы прототипы подкритических активных зон реакторов из свинца и природного урана. Установкой из свинца, окруженного парафиновым замедлителем нейтронов, руководил Кулаков, и она называлась «Гамма-2», а урановая и свинец-урановая назывались «Энергия + Трансмутация», и руководил ими Кривопустов. Установки размещались на пучках Синхрофазотрона (а затем и Нуклотрона) в ЛВЭ, и на них при облучениях закреплялись образцы из трансурановых изотопов и осколков деления из отработанного ядерного топлива.


Установки облучались на разных энергиях или разными частицами, а образцы затем снимались и привозились в ЛЯП на ЯСНАПП, где мы на протяжении долгих недель и даже месяцев измеряли в них наведенную активность, определяя выходы деления и захвата нейтронов. Иногда измерения шли непрерывно до следующего сеанса. Было много и других образцов для облучения, таких как пороговые детекторы Владимира Вагнера из Ржежи и его чешских коллег для восстановления нейтронных спектров установки, все они проходили через нашу лабораторию на ЯСНАПП. Другие коллаборанты имели и другие типы детекторов в ЛВЭ: например, Реза Хашеми-Нежад из Австралии привозил трековые детекторы, Владимир Воронко и Владимир Сотников из Харькова специализировались на урановых активационных детекторах, Мария Замани и Метаксия Манолопулу из Греции привозили гелиевый нейтронный детектор, свои детекторы имел и профессор Игорь Жук из института Сосны в Беларуси, были свои детекторы и научная программа и у профессора Марцина Шуты и его польских коллег. Это была реальная, живая и активная коллаборация, и на сеансах облучения установки «Гамма-2» и «Энергия+Трансмутация» увешивались многочисленными детекторами коллаборантов, как новогодние елки.


С западной стороны руководителем коллаборации был профессор Рейнхард Брандт, профессор Марбургского университета. Он был такой представительный и строгий типичный немецкий профессор, что хотя он и просил называть его по имени, мне всегда доставляло большее удовольствие называть его именно «профессор Брандт», сам его вид вызывал уважение и расположение. Его аспиранты занимались активационными измерениями на детекторах Адама, их было несколько, но я запомнил немца Майкла Окса и китайца Вана. Насколько я понимал, все иностранные коллаборанты приносили дубненскому руководству коллаборации и Лабораторий какие-то взносы в форме грантов, и нашу, спектроскопическую, часть финансово поддерживал именно Брандт. В первые годы сотрудничества он приходил на ЯСНАПП после начала измерений и выдавал участникам гранты, не очень большие, но столь необходимые суммы в немецких марках (а потом в евро). Эти гранты резко повышали энтузиазм, с которым хотелось заниматься измерениями. Но были у Брандта и более значительные статьи расходов в РФ. Образцы трансурановых элементов, а это были америций, нептуний, различные изотопы плутония, радиоактивного йода, технеция, - все это можно было достать только в Обнинске, в Физико-энергетическом институте имени Лейпунского, где занимались ядерными реакторами и другими ядерными системами и располагали ядерным топливом, свежим и отработанным, и его компонентами. Брандт привозил деньги из Германии, и при помощи Кривопустова и его связей им удавалось приобретать изотопы в Обнинске. Германия тогда полностью отказалась от ядерной энергетики, и даже ядерные эксперименты проводить в стране не разрешалось («gr;ne», как пояснял Брандт, «зеленые»), но немецкие ученые хотели иметь доступ к ядерным данным. И мы долго были первой, а в чем-то и единственной международной коллаборацией, публиковавшей данные облучений столь уникальных изотопов на ускорителях.


Здесь мне хочется сделать экскурс от научной части к социальной, прояснив роли и характеры основных действующих лиц. Основным менеджером коллаборации со стороны ОИЯИ и ЛВЭ был Кривопустов (выпускник Воронежского государственного университета). Мне он был не очень симпатичен, и я чувствовал, это отношение было взаимным. Дело было в том, что у Михаила Ивановича ярко проявлялись черты такого делового человека ОИЯИ, в чем-то даже дельца от науки, в том, как он умел решать разные «вопросы» с начальством и коллаборантами, максимально получая выгоду в любых мелочах и при этом беззастенчиво задвигая в сторону людей невлиятельных, таких как я, молодежь. Но проблема мне лично виделась лишь в том, что это делалось по форме слишком беззастенчиво и грубовато, недружелюбно. В самих манипулятивных действиях при получении личной выгоды в науке для меня ничего нового и неожиданного тогда уже не было, этим занимались все ученые в меру своих способностей. Но у Кривопустова были другой масштаб и другая школа, и способности в этой сфере, я бы сказал, он проявлял неординарные. Если я правильно помню слухи, которые мне тогда пересказывали, ранее Михаил Иванович был ученым секретарем Научного отдела главного ученого секретаря (НОГУС) Института и, разумеется, общался по самым верхам в принятом там стиле, многое переняв. Но он стремился к еще большей власти (поговаривали, хотел стать Главным ученым секретарем всего Института), и тут подвернулся случай: во время отдыха руководства Института на острове Липня там утонул один из административных сотрудников. Дальше я не ручаюсь за точность передачи, так как не ставил себе тогда задачей запомнить эту историю, но Михаил Иванович вроде бы решил случаем воспользоваться и написал докладную в ЦК КПСС, возложив ответственность за это происшествие (и плюс приобщив еще некие дополнительные грехи) на Сисакяна, чтобы навлечь на того наказание.


Я не знаю, чем руководствовался Кривопустов, может быть духом перестройки, которая тогда начиналась, но Алексей Норайрович происходил из семьи влиятельного академика АН СССР и его поддержка в Москве в принципе была несоизмеримо выше, чем у Михаила Ивановича. Независимо от того, имели ли место изложенные им факты в реальности, закончилось это тем, что Сисакян остался на своем месте, НОГУС объединили с Международным отделом (создав подразделение, названное в народе МеждуНОГУС), ввиду чего должность Кривопустова упразднили, и он отправился искать себе другую работу, устроившись в ЛВЭ «простым» научным сотрудником. После скандала с Сисакяном работу в ОИЯИ ему найти было непросто, как опять же вспоминали люди, некоторые Лаборатории сами боялись его брать. Но ЛВЭ всегда была Лабораторией «со своим характером», а руководил ей тогда академик Балдин, человек очень самостоятельный и влиятельный, который, видимо, тоже недолюбливал Сисакяна, и он выручил Михаила Ивановича, взяв на работу. А произвести на сильных мира сего хорошее впечатление Михаил Иванович умел всегда: человек он был импозантный, обаятельный, располагал к себе и умел говорить нужным людям то, что они хотели слышать (а ненужным – то, что они не хотели). Но о ком мне эта история, как ни странно, сказала и нечто положительное – это о Сисакяне. Он не только не стал впоследствии преследовать Кривопустова и мстить, даже став директором всего Института, но не мешал тому руководить международной коллаборацией и заниматься в общем-то всем, чем он хотел и мог в ЛВЭ. Сравнивая это хотя бы с тем, как впоследствии Калинников пытался выжить меня, в ту пору младшего научного сотрудника, из ОИЯИ лишь за то, что я без его разрешения написал диссертацию, да и вообще повидав разных неоднозначных людей в науке, должен отдать должное Сисакяну: он показал себя в этой ситуации великодушным человеком.


Многое из этого я узнал тогда, не будучи участником событий, лишь благодаря слухам, полученным от коллег в сообществе. Здесь следует сделать небольшое отступление о фундаментальной роли слухов в научной жизни. Все научные работники, как ОИЯИ, так и других институтов, из практики знают, насколько важно обладать устной информацией, попросту говоря, слухами о событиях в Институте, коллегах и начальстве. Однако, подобно завхозу старгородского собеса из романа «Двенадцать стульев», который воровал и стыдился этого, большинство хотя и любит слухи, но при этом стыдится их распространять, словно в этом есть нечто зазорное. Однако то, что ничего неправильного в околонаучных слухах нет, было показано американской социологией. Более того, слухи просто необходимы для нормального функционирования человека в научном сообществе. Шарон Трэвик, которую я упоминал в прошлых главах, провела много времени, занимаясь включенным наблюдением и глубинными интервью в сообществе физиков в Стэнфордской лаборатории в Калифорнии, и подытожила свой анализ довольно прямолинейно. Она написала буквально следующее: обретение способности собирать и распространять слухи завершает профессиональную подготовку молодого ученого в физике высоких энергий! Да и в любой науке. Не научившись этому, карьеры ученого не сделать.


Контекст здесь такой. Трэвик обнаружила, что по разным институциональным причинам много информации о том, почему стоит или не стоит доверять тем или иным научным результатам, людям, их обязательствам и утверждениям, никогда не озвучивается гласно и официально, но передается в сетях из уст в уста, от одних людей к другим. Могут быть написаны замечательные статьи и книги об экспериментах, открытиях и ученых, и они будут опубликованы в лучших журналах и издательствах, но только человек изнутри группы, чем бы он или она ни руководствовались, может объяснить друзьям, что тот или иной элемент установки просто не функционировал, были сбиты или утеряны калибровки, был конфликт между участниками, приведший к искажению данных, плохо мониторировался пучок протонов или имело место еще что-либо из бесконечного списка возможных проблем, которые присущи как экспериментальной, так и теоретической науке, и поэтому особенно доверять статьям не стоит. И в чем именно не стоит. Такие проблемы, как правило, никогда не освещаются на журнальных страницах, поскольку могут обесценить результаты, сделать их непубликуемыми, тогда как от своевременной и статусной публикации зависят защиты диссертаций, получение позиций, грантов и должностей. Так устроен любой научный институт. И устные формы коммуникации, слухи, существуют именно для того, чтобы, несмотря на публикационный и административный официоз, сообщество знало, кто и чего стоит, с кем и чем стоит или не стоит иметь дело. Поэтому-то слухи не только не постыдны и не только не параллельны научной жизни, а составляют ее плоть и кровь, ее суть. Не встроившись в систему обмена слухами, невозможно нормально ориентироваться в научной жизни, найти хорошую позицию и удержаться на ней. Учитесь собирать и правильно распространять слухи. Такой совет я бы дал молодым ученым.


Как заметила Трэвик, группы ученых одного статуса и круга вместе питаются, ходят на обед. Во время обедов на работе зачастую и происходит самый интенсивный обмен слухами, а пищевое поведение – важнейший аспект племенной жизни и объект изучения в социологии и антропологии. Обнаружилось, что теоретики питаются с теоретиками,  экспериментаторы – с экспериментаторами, а инженеры – с инженерами. Поэтому, скажем, экспериментаторы практически не знают слухов про теоретиков. Я здесь немного забегаю в наблюдения из моей американской жизни, но, помимо профессионального деления в пищевом поведении и сетях распространения слухов, отмеченных Трэвик, большую роль играет и язык коммуникации. Группы, собирающиеся на обед в американских лабораториях, например в Фермилабе, часто делились и по языковому признаку. Ученые, чьим родным языком был английский, обычно обедали тоже вместе с носителями этого языка, были столы русскоговорящие, италоговорящие, говорящие по-китайски и на других языках. Ученые, говорившие за обедом на английском как втором языке, обычно тоже обедали с такими же. Причину этого я вижу в том, что язык – основа доверия и взаимопонимание между носителями одного и того же языка, как правило, выше, чем между носителями разных языков. Поэтому распространение слухов, как правило, идет на родном языке, между людьми, максимально доверяющими друг другу. Мне представляется, что Трэвик, при всех неоспоримых достоинствах ее исследования, не обратила внимания на языковой аспект распространения слухов по той причине, что, будучи американкой, живущей в родной стране, глубже смогла погрузиться именно в сообщество носителей английского языка, тогда как другие наблюдала со стороны, вторично.


Итак, слухи важны в работе и не только на Западе. Приходя на работу в тот же ОИЯИ, студент должен понимать, что первая же группа и Лаборатория, куда он попадет, сразу же и надолго, если не на всю карьеру в этой организации, определит его место и роль в сообществе, пределы возможных карьерных притязаний, научный путь в целом. Поэтому, чтобы не идти на работу наобум, соблазнившись красивыми картинками и сладкими речами администраторов, популяризаторов и агитаторов, единственная цель которых нередко лишь в том, чтобы помочь институции заполучить дешевую и безропотную рабочую силу, нужно собрать устную информацию, слухи о группе, Лаборатории, будущих начальниках и коллегах. Агитаторы представляют красивые и заманчивые для молодежи образы любого проекта и коллектива, поскольку, если говорить о реальной ситуации и проблемах, то, как в известном анекдоте, «так ты слона не продашь». Узнать реальную картину не всегда просто для молодого человека, но тут большую роль играют сети, выпускники вашего вуза, которые устроились на работу раньше и несколько лет уже проработали. Они-то, скорее всего, наиболее объективно и смогут вам подсказать, чего можно ожидать в том или ином месте. Важны и школы молодых ученых, где можно непосредственно пообщаться в ребятами из других сетей, групп, Лабораторий. На Западе вхождение молодежи в науку  устроено более разумно в том, что, приходя на первую работу, постдок, молодой ученый, уже имеет ученую степень, а после постдока должен найти и второй, и, возможно, третий постдок, и все это можно делать в разных организациях. Поэтому, не получилось в первый раз выбрать правильный коллектив – будут еще попытки, в крайнем случае, можно найти работу в индустрии, где платят лучше, чем в науке. В РФ и ОИЯИ, однако, сначала, как правило, попадают на научную работу, а затем думают о диссертации, и если попал не туда, куда надо, то уже «коготок увяз – всей птичке пропасть».


Но вернемся к нашей трансмутационной коллаборации. Общаясь с профессором Брандтом, я многое понял о том, как западные иностранцы видят Дубну, РФ и нас, многому научился. Брандт, если я не ошибаюсь, в годы СССР некоторое время работал в ЛЯР на административной должности от Германии и хорошо разбирался в наших научно-культурных особенностях. Он много говорил о начальстве и иерархиях, различиях Восток-Запад, уважал их и понимал. Например, ему было очевидно, что администратор российский (дубненский) – это другая фигура, чем западный научный менеджер. Говоря с нами по-английски, он с сильным немецким акцентом произносил слово «натшалник» (natschalnik), а руководителей ОИЯИ разных уровней, включая должностных лиц, от которых зависело проведение экспериментов коллаборации, именовал «дубнанатшалник» (Dubnanatschalnik). Брандт отлично понимал, что дубнанатшалник – это не просто администратор в ОИЯИ, выполняющий свою менеджерскую функцию, как в Германии, а этакий по-восточному властный микроправитель, к которому нужен подходец, демонстрация почтения и уважения и с которым нужно делиться деньгами и другими благами. Если я правильно помню, в речь Брандта слово «натшалник» вошло следующим образом. Кулаков владел английским не очень хорошо и был человеком очень резким, поскольку был фронтовиком, возможно даже контуженным. Кривопустов по-английски не говорил вообще, владел из иностранных языков только немецким. Объясняя Брандту, почему некие очевидные бюрократические процедуры требуют «умасливания» неких лиц, они пытались пояснить, что выдачу разрешений контролирует, например, радиационный «фюрер», или ускорительный «фюрер», или лабораторный «фюрер». Немцев сначала шокировало, почему русские коллаборанты называют неких администраторов, обычных менеджеров  «фюрерами». Немцы вроде бы не обижались, но их это смешило. Когда же им объяснили, что у нас даже простой администратор – не просто бюрократ, а маленький князь своего положения, иногда диктатор, от настроения и расположения которого зависит успех или неуспех любого дела, и никто ему не указ, то Брандт освоил произношение слова natschalnik, чтобы употреблять непереводимые русские слова в точном значении.


Иногда во время сборов коллаборации Кривопустов (или, как Брандт называл его, «Мища») подходил к Брандту и вкрадчиво сообщал, что тому или иному человеку нужно заплатить некоторую сумму для успеха предприятия, включить его в соавторы статьи или, по меньшей мере, написать благодарность. Брандт, если человека не знал, спрашивал : «Этот человек, он Dubnanatschalnik ?» Если ответ давался утвердительный, то есть речь шла об «административной ренте», то Брандт обычно сразу одобрял, если нет, требовалось пояснение, что полезного этот человек сделал для коллаборации или, по крайней мере, кем приходится Михаилу Ивановичу или влиятельным особам. Когда коллаборация собиралась в Дубне на эксперименты, приезжали иностранцы, вокруг нее начинали, по меткому замечанию одной коллеги, «виться как коршуны» различные сотрудники вспомогательных и ускорительных служб Лаборатории и ОИЯИ, отдела радиационной безопасности, ища возможность поживиться. Все знали, что у немцев есть деньги и они ими делятся.


Профессор Брандт просто и наглядно объяснял мне различия в системе финансирования науки в РФ/ОИЯИ и Германии. Внизу показана нарисованная им Схема 1 распределения грантов и финансирования в науке в РФ. Это – треугольник, стоящий на вершине. С поступающих сверху денег сначала «снимает» свою долю natschalnik 1, наиболее высокого уровня, затем natschalnik 2, ниже уровнем и так далее, и лишь небольшие остатки доходят непосредственно до ученого.

Схема 1.

       Деньги
 -------------------
 \                /     natschalnik 1
   \             /       natschalnik 2
     \         /         natschalnik 3
       \     /           natschalnik 4
          V              российский ученый

В Германии, по словам Брандта, деньги распространялись иначе. Это показано на Схеме 2 внизу. С денег, поступающих сверху, несмотря на не меньшее число руководящих уровней, все уровни менеджмента практически не снимают ничего, и вся сумма целиком доходит до немецкого ученого.

Схема 2.

    Деньги
       |                менеджер 1
       |                менеджер 2
       |                менеджер 3
       |                менеджер 4
 SSSSSSSSSSSSS            немецкий ученый


Общаясь на ЯСНАППе во время измерений с аспирантами Брандта, я знакомился не только с учеными западной культуры. Большое впечатление на меня произвел китаец Ван, которому мы обеспечивали измерения для его диссертации, которую он писал и защищал у Брандта в Марбургском университете. После защиты Ван вернулся в Китай и даже перестал отвечать на электронные письма своих бывших немецких коллег, попав на работу, как они предполагали, в некую закрытую ядерную лабораторию. Как я писал в предыдущих главах, у нас в ОИЯИ решение и разрешение писать и защищать диссертацию, как и распределение задач и материала для защит, жестко регулировалось начальством. Но над журнальными статьями мы работали совместно, обсуждали их, и все участники экспериментов были соавторами и получали оттиски статей. Это было важно и для чувства причастности к науке, и личных архивов, портфолио, отчетности и грантов, это составляло суть научного исследования. В те годы иметь оттиски было особенно важно, поскольку интернет не был еще достаточно развит и статью нельзя было просто скачать с сайта журнала. Оттиски получал только корреспондирующий автор в бумажном виде. Само по себе соавторство статьи, в отсутствии ведущего вклада в работу и одобрения нескольких уровней начальства, не создавало возможности защитить на ней диссертацию, что было совершенно логично. Но Ван сразу сообщил мне и Андрею Приемышеву, что он, когда опубликует статью, не даст нам оттиски, а только, возможно, копии. Нас это удивило, так как сам Брандт, например, всегда собирал всю коллаборацию для обсуждения черновиков статей за круглым столом и чаем и привозил оттиски опубликованных статей всем, это было принято в нашей культуре, по крайней мере, западной. Кривопустов иногда, конечно, манипулировал, скрывая от нас, молодежи, опубликованные препринты, где мы были соавторами, или не включая нас в некоторые статьи, в которые мы внесли вклад, но это была его личная особенность, видимо, связанная с особой административной культурой и традицией, в которую он был некогда погружен. Западные коллеги так никогда не поступали, они вели себя достойно. Но что Ван будет заниматься подобными манипуляциями, будучи аспирантом в Германии, в Марбургском университете, было удивительно.


На наше удивление Ван пояснил, что он опасается, что мы защитим диссертации на тех же статьях, на которых и он, что обесценит его научное первенство. На наши разъяснения, что у нас так не только не принято в культуре, но и начальство не позволит, он не реагировал. Было похоже, что в Германии для защиты требовалось предъявить оригинальные журнальные оттиски статей, а не копии, и он полагал, что копии дать соавторам более безопасно. В следующий приезд коллаборации, когда статьи вышли из печати, мы с юмором (а не в плане жалобы) рассказали об этом Брандту. Профессор Брандт как пунктуальный и порядочный человек, со своими твердыми морально-этическими принципами, был очень рассержен. Он сказал, что даст Вану указание принести нам оттиски. Вскоре, после обеденного перерыва, вернувшись на ЯСНАПП, мы с Андреем нашли просунутые Ваном под дверь конверты, на которых были написаны наши имена. В конверты были вложены статьи. Забавно было лишь то, что статьи там были, хотя и из того же журнала, но … других авторов. Ошибочка вышла. Мы посмеялись. Это была какая-то чуждая модель поведения.


Из единичных примеров сложно и не стоит делать широкие обобщения, но мне тогда вспомнился другой пример, из ядерной спектроскопии. В те же годы в Отдел приезжал для установления сотрудничества профессор по ядерной структуре из Китая. Калинников его радушно принял, мы показали ему, чем и как занимаемся на ЯСНАППе, детекторы и методики, и все смотрелось как начало новой международной коллаборации. Но через некоторое время после его отъезда Калинников опять топал ногами. Я не ручаюсь за достоверность истории, Шеф и сам был очень сложным человеком, но якобы он предложил китайскому профессору сотрудничество по исследованию схемы распада одного короткоживущего ядра. В схеме была загадка, некий странный дисбаланс интенсивностей, и Шеф якобы поделился с восточным профессором своей гипотезой: в самом низу схемы распада, возможно, был долгоживущий уровень, изомер формы. Шеф предложил китайцу приехать на совместные эксперименты, измерить спектр конверсионных электронов этого перехода, определить его мультипольность и доказать (или опровергнуть) гипотезу вместе. Китаец больше не приехал, но вскоре опубликовал в западном журнале статью, где сам предложил схему распада, разместив долгоживущий уровень именно там, где ему показал Калинников. Подчеркиваю, я не хочу делать каких-то обобщений, Шеф был тот еще интриган, «то ли он сказал, то ли ему сказали». Но должен отметить следующее. Я никогда не слышал о подобных проблемах с западными учеными, лишь изредка мне рассказывали о единичных этических разногласиях с отдельными восточноевропейскими коллегами. Восток, как известно, дело тонкое, особенно если это не бывший восток СССР, близкие по ментальности и хорошо знакомые бывшие соотечественники из СНГ, Центральной Азии, а малоизученные и специфичные страны и культуры, долгое время бывшие самоизолированными. И сотрудничая в науке с людьми из незнакомых стран и иных культур, необходимо сначала изучить их традиции, взгляды и привычки и ни в коем случае не ожидать, что общение с ними можно будет строить по той же модели, что и с хорошо уже знакомыми нам европейцами, американцами или жителями СНГ. Иначе вас может ждать большое разочарование.


Вернемся же к нашим трансмутационным экспериментам. Помимо облучения и измерения трансурановых образцов на вторичных нейтронах установок «Гамма-2» и «Энергия + Трансмутация» с использованием Синхрофазотрона и Нуклотрона ЛВЭ, мы (под чутким руководством Индры) запланировали и собственную научную программу в ЛЯП. Ее идея была в том, чтобы использовать ЛЯПовский ускоритель Фазотрон, который был «под боком» ЯСНАППа. Он больше не использовался для ядерной спектроскопии на ионопроводах, и масс-сепаратор не функционировал, но замысел у нас был другой. Можно было исследовать те же образцы обнинских трансуранов, но носить их на Фазотрон на его внутренний пучок вручную, облучать там прямым пучком протонов с энергией 660 МэВ, приносить на ЯСНАПП (в 5 минутах  ходьбы) и измерять так же, как мы это делали с образцами из ЛВЭ. Это и стало впоследствии темой моей кандидатской диссертации, а работал я совместно с Индрой Адамом, Всеволодом Михайловичем Цупко-Ситниковым, Анаит Балабекян (из Ереванского государственного университета). В облучениях и измерениях также участвовали Александр Александрович Солнышкин и Владимир Ильич Стегайлов. В основе моей кандидатской лежали три изотопа, америций-241, нептуний-237 и йод-129. Первые два изотопа были компонентами отработанного ядерного топлива, а йод – продукт деления. Идея была в том, чтобы изучить, насколько эффективно можно «выжигать» эти изотопы прямым пучком протонов, если эти изотопы использовать как материал активной зоны подкритического реактора, управляемого ускорителем. Но это было лишь прикладное использование результатов. Фундаментально мы изучали механизмы реакций расщепления этих уникальных изотопов и вероятности (сечения) образования ядер-продуктов расщепления. В литературе подобных данных для этих редких изотопов не было вообще, то ли никто еще не исследовал, то ли информация не была публикуемой открыто.


Я в деталях помню сами эксперименты. Мы тщательно прокалибровали германиевые детекторы и разместили их в двух комнатах на втором этаже ЯСНАПП. Так как пучок Фазотрона был очень интенсивный, то образцы облучались по 5 и 30 минут, на пучок их ставил Солнышкин. Когда же образцы принесли с ускорителя, а я и Индра сразу начали их устанавливать на детекторы для измерений, и первое время мы не могли ничего понять: все три детектора вдруг перестали работать. Электронику детекторов обычно настраивал Павел Чалоун, но он был инженером и, настроив приборы, уходил домой, чтобы не связываться с радиацией, это не было его обязанностью. Что же делать, звать Павла? Однако мы заметили, что, если образцы вынести в соседнюю комнату, детекторы начинали работать вновь! Дело, как выяснилось, было в том, что после облучения радиоактивность была слишком высока, и детекторы просто «затыкались» от перегрузки. Я это объяснил себе следующим образом. До облучений нептуний с периодом полураспада в миллионы лет был почти не радиоактивен, а америций (с периодом в четыреста лет) имел активность свыше пол-Кюри, что было уже немало. Кроме того, хотя масса самих образцов была меньше грамма, но образцы находились в капсуле, полой алюминиевой «шайбе» радиусом шесть сантиметров, которая уже весила восемьдесят граммов. Размеры пучка были около трех сантиметров и пучок «лизал» шайбу при облучении, поэтому сильно активировались не только сами изотопы, но и алюминий. Через несколько минут самая большая радиоактивность спала, и мы смогли-таки начать измерения, но для этого нам пришлось, например, отодвинуть америциевый образец на полтора метра от детектора, а нептуниевый – на метр! Это также означало, что облученные образцы находились снаружи «свинцового домика», защищавшего как сам детектор от фона, так и нас, находившихся в комнатах. Следовательно, находясь в измерительных комнатах, мы не были защищены от радиации и старались поэтому минимально там находиться, только для смены образцов. Но доза радиации там была все равно немаленькая, хотя я не имею понятия, анализировал ли Отдел радиационной безопасности наши кассеты, которые мы носили на халатах и которые были предназначены для контроля дозы, которую мы получали. То же можно было сказать и об облучениях в ЛВЭ: 500-килограммовые свинцовые и урановые установки на Синхрофазотроне и Нуклотроне тоже активировались немало, хотя интенсивность пучка там была значительно меньше, чем на Фазотроне.


Вообще, в молодые годы, только придя в ОИЯИ и работая с радиацией, я надеялся, что смогу начать получать пенсию с 55 лет, как работник вредного производства. Однако во второй половине 1990-х правила изменились, правительство РФ решило сэкономить на выплатах за вредность (хотя по суммарной величине это было, видимо, несколько «коробок из-под ксерокса») и ввело выплаты только за «фактически отработанное во вредных условиях время», и то не всем. Также, как мне сказали, профсоюз научных работников оказался очень сговорчивым и не попытался отстаивать интересы работников. У нас же измерения, как я говорил, шли круглосуточно все эти годы, от облучения до облучения, и мы все это время вели журналы смен, записывая, кто и когда работает и с какими радиоактивными источниками. И я был уверен, что, когда (и если) я доживу до пенсионного возраста, я смогу обосновать свою работу в радиационных условиях и получить пенсию «за вредность». Однако, когда этот возраст наступил и я начал узнавать, как подтвердить свой стаж, выяснилось следующее. Сначала я вообще не мог найти концов, льготники из лабораторий отправляли меня в Отдел кадров, а те – обратно к льготникам. Потом, льготники и секретари подразделений, где я некогда работал, сказали, что, во-первых, рабочих журналов … больше нет, они хранятся только пять лет (после чего быстро и радостно уничтожаются). «У нас на Вас ничего нет». Во-вторых, для них есть некая разница, были ли радиоактивные источники открытыми (которые могут утекать во внешнюю среду) или закрытыми (без утечек). Как будто закрытыми тестикулы ученых меньше облучаются (что не так). В-третьих, вредный стаж обычно подтверждали и засчитывали рабочим, но вот я научный сотрудник. Тоже, видимо, у ученых тестикулы более крепкие, радиационно-стойкие. Где были эти «рабочие», когда мы с коллегами-физиками таскали облученные трансураны на уровне пояса? В общем, сказали мне, ступайте, товарищ, по холодку.


Было неприятно в очередной раз убедиться, что государство не выполняет своих социальных обязательств, но новостью для меня это не было. В принципе, все страны ищут уловки, чтобы так или иначе минимизировать социальные выплаты, хотя тут РФ была явным лидером, по крайней мере, в вопросах радиационной вредности. Изучив вопрос поглубже, я узнал, что в ОИЯИ «вредные» пенсии легче дают различным «ответственным», будь то за спектрометры, за хранение источников и т.д. Не все из них больше облучаются, наоборот, физики, непосредственно занимающиеся экспериментом, облучаются явно больше и чаще, но  в РФ любят различных «ответственных» работников и относятся к ним более благосклонно. Поэтому стать таким «ответственным» - в принципе, привилегия. Но люди, даже молодые, не всегда бывают столь непрактичными, как оказался я, облучаясь весь период работы в ОИЯИ на экспериментах и получив вместо льгот «шиш в маслом». Один молодой сотрудник поступил очень мудро: едва придя в коллаборацию (и уйдя из нее вскоре) он заявил, что у него «плохая кровь», поэтому в радиационных условиях он работать не будет, по здоровью. Не знаю, было ли это правдой, но смотрелось логично, что нет смысла подвергаться радиационному риску (который научные организации всегда занижают), если за это нет никаких льгот. Сами, мол, облучайтесь. Я же брал пример с коллег, а мои ближайшие старшие коллеги, Индра и Всеволод Михайлович, радиации не чурались и мерили и облучали образцы в первых рядах, а я тянулся за ними. Общаясь позже с сотрудниками некоторых московских институтов, я узнал, что они ухитрялись (при поддержке своей администрации, конечно) отстаивать свои льготные пенсии, но они весь срок работы прилежно вели журналы облучений, записывая себя непрерывно во все смены много лет, и хранили эти журналы, чтобы предъявить потом. Неясно, кто на самом деле сколько облучался, но есть докУмент, значит есть, что предъявить. В ОИЯИ мои журналы не сохранились, «а без бумажки ты – букашка». Молодым людям, если они занимаются облучениями и измерениями, нужно все дежурства оформлять приказом, тщательно документировать и  хранить самим, администрация для вас это делать не будет.


Конечно, обеспечением сотрудников льготами должен, по-хорошему, заниматься профсоюз, и это не только путевки в пансионат. Помню, в школьные годы, на уроках истории нам рассказывали, что советские профсоюзы стоят на защите интересов трудящихся, а вот в странах капитализма – «продажные тред-юнионы», а не профсоюзы. Все оказалось наоборот. После перестройки в РФ профсоюзы едва ли сколь-нибудь серьезно защищали трудящихся, взять хотя бы те же льготы за вредность, да и контрактную систему, сделавшую научных сотрудников бесправными: я описывал свои злоключения со служебным жильем и пропиской в прошлых главах, никакой профсоюз тут не вмешивался. А вот в США ситуация иная. Не все работодатели разрешают своим сотрудникам быть членами профсоюзов, потому что те серьезно судятся за интересы своих членов. В одной из Национальных лабораторий США, куда я попал позже, членами профсоюза были только «синие воротнички», техники и рабочие. Но не дай Бог научному сотруднику прикрутить в своем офисе болт или перенести стол самому с места на место. Это работа техников, за которую они держатся и могут подать на Лабораторию в суд, если научный сотрудник ее выполнит сам. Однажды, купив себе на работу компьютер, я понес было выбрасывать пустую коробку, но встреченный по дороге уборщик сделал замечание, что я делаю его работу: даже чтобы выбросить мусор из своего офиса, я должен вызвать специально обученного человека, который хочет получить за это зарплату, и профсоюз это его право отстоит. Так что «продажные» – это точно не про современные западные профсоюзы.


Вернемся же снова к нашим экспериментам с трансуранами. Когда мы проводили облучения, то, продолжая измерения, параллельно анализировали первые данные. Наша группа была спектроскопическая, и исследования ядерных реакций не были нашим прямым профилем, так что мы одновременно учились новым подходам. Нам повезло в том, что в нашу группу приехала Анаит Рафиковна Балабекян из Ереванского госуниверситета, физик из группы Алиты Сергеевны Данагулян, которая много лет сотрудничала с Отделом.  Анаит приехала в Дубну на длительный срок, с мужем, Георгием Самвеловичем Погосяном, крупным теоретиком в ЛТФ и бывшим учеником профессора Я.А. Смородинского. Анаит была экспериментатором и как раз специализировалась на механизмах ядерных реакций, в совершенстве владея столь необходимой нам методикой. Ее приезд стал большой удачей для группы. У физиков из Еревана, как я узнал, традиции в ту пору были такие. Их экспериментальные ядерно-физические группы часто были чисто женскими, поскольку считалось, что эксперимент менее напряжен теоретически, но там требуется искусная ручная работа с источниками и детекторами. Физики-мужчины из Еревана, как правило, специализировались в области теоретической физики, требовавшей больших интеллектуальных усилий. По крайней мере, такое объяснение гендерного разделения труда я тогда слышал и оно, скорее всего, было актуальным для времен СССР. В наши дни гендерные разделения встречаются реже.


Шел 1999 год, период, когда мы осваивали новую тематику и все время проводили на ЯСНАППе, одновременно облучая, измеряя, анализируя. Я хорошо запомнил год, потому что тогда Индра пришел на ЯСНАПП с большими наградными наручными часами в честь пятидесятилетнего юбилея Фазотрона (его первая инкарнация, Синхроциклотрон, был запущен в 1949 году). В измерительной лаборатории в основном находились Индра, Всеволод Михайлович, Анаит и я, реже приходил Стегайлов. Мы с Анаит умели программировать и много и интенсивно составляли программы для анализа данных, а Индра и Всеволод Михайлович их апробировали на свежих данных и, обнаруживая проблемы или новые задачи, предлагали нам идеи для развития программ. Это было интересное и запоминающееся время, когда мы вместе сидели вокруг компьютера, предлагали алгоритмы анализа, тут же их программировали и апробировали на новых данных, получали и обсуждали результаты. Научная жизнь в группе била ключом. И мы хотели не просто провести серию экспериментов, а открыть в ЛЯП научную тему с финансированием, чтобы наши измерения были не «партизанскими», а частью официальной программы Лаборатории. Старшие коллеги заручились поддержкой первого директора ЛЯП, Венедикта Петровича Джелепова, на помощь которого с легитимацией нашей научной программы они рассчитывали. Помогло ли здесь то, что Джелепов, как и Адам, был «ленинградец», я не знаю.


Близилась сессия Ученого совета ОИЯИ, где Джелепов должен был представлять первые наши результаты (которые потом вошли в мою кандидатскую). Мы подготовили «прозрачки» с результатами, данными и графиками, и с ними меня и Анаит пригласили в коттедж Джелепова для обсуждения. Я думаю, нашу аудиенцию у Джелепова организовали Индра и Всеволод Михайлович, и не пошли туда сами, чтобы внимание известного ученого досталось нам, молодежи. Там нас принял сам Венедикт Петрович, он пригласил нас за стол, мы представили результаты и подробно ответили на его вопросы.  Во второй половине того же дня Джелепов выступил с этими результатами на Ученом совете. Как мне потом говорили, на заседании разгорелась полемика с Брандтом, которого, видимо, задело, что приобретенные на его средства изотопы используются для других исследований, за пределами ЛВЭ. Все же, как я писал ранее, в науке собственность на средства производства научного знания – очень болезненный вопрос. Это было зимой, в начале 1999 года, а уже в марте Джелепова не стало – возникли осложнения после операции в Москве. Надежда на поддержку наших исследований была утрачена: все остальное руководство ЛЯП, казалось, интересовали лишь выездные эксперименты за рубежом, а не Фазотрон.


Но хотя и измерения сечений реакций на редких изотопах представляли интерес сами по себе, оставалось неясным, какая польза от этого для физической науки. Существовали Монте-Карло программы, основанные на каскадно-испарительной модели ядерных реакций, которые были способны рассчитывать сечения таких реакций, хотя и не всегда хорошо. А что происходит в случае редких изотопов, для которых пока нет данных, ведь все программы используют данные для подгонки моделей? Рассчитывать реактор можно только программами, и наши данные как нельзя лучше подходили для их тестирования. Самой известной тогда для нас была дубненская программа CASCADE, разработанная под руководством В.С. Барашенкова, которого я упоминал в прошлой главе. Барашенков сам делал расчеты и давал нам результаты, но они не очень хорошо сходились с данными. Нас интересовало, было ли это проблемой конкретной дубненской программы или Монте Карло моделей ядерных взаимодействий вообще. На Западе были другие программы, и одну из них, генератор адрон-ядерных взаимодействий CEM95, я заказал в международной базе ядерных компьютерных кодов RSICC, и мне его прислали. Я начал с ним разбираться, пробовать делать первые расчеты и столкнулся с первыми проблемами. И в попытке понять, в чем дело, я написал автору программы, Степану Машнику, теоретику из Лос Аламоса.


Я тогда не знал, что мое письмо положит начало долгому и очень плодотворному сотрудничеству нашей группы с теоретиками Лос Аламоса. Степан, как выяснилось, бывший выходец из ОИЯИ, оказался крайне отзывчивым и коммуникабельным человеком. Он детально ответил на мое письмо, дал очень полезные рекомендации и потом присылал инструкции, что и как поправить в той версии CEM95, которая была у меня в руках. В ходе переписки выяснилось, что CEM95 имеет более новые версии, и, кроме того, существуют и разрабатываются при участии Степана и другие теоретические модели, о которых я даже не слышал. Они недоступны для внешних пользователей, за пределами Лос Аламоса, но Степан выразил готовность рассказать о физике в этих программах и сделать для наших экспериментов расчеты независимых сечений рождения ядер-продуктов по этим моделям. Большинство сечений, которые мы измеряли, не были независимыми, они были кумулятивными, то есть мы реально измеряли не «чистые» ядра-продукты из реакции, а включавшие и те, которые образовались уже после реакции в сложных цепочках распада из других ядер. Чтобы сравнивать с расчетами, независимые сечения нужно было довольно сложным образом пересчитывать в кумулятивные. И мы параллельно с обсуждениями экспериментов и данных организовали со Степаном такую кооперацию. Он присылал мне независимые сечения для всех образовавшихся в мишенях ядер-продуктов, я обрабатывал их своими программами, преобразуя их в кумулятивные, затем всей группой мы анализировали результаты, делали выводы и писали статьи. Глобальный вывод из этой длительной работы был таков, что в среднем различия между расчетами и экспериментом велики – расхождения в два-три раза, то есть ни одна теоретическая модель из одиннадцати проверенных нами была не надежна настолько, чтобы рассчитывать реальный подкритический реактор. Худшие результаты показывал Барашенковский CASCADE, мне кажется, потому, что Барашенков никому не доверял развитие кода его группы, делая все самостоятельно, а он в ту пору уже плохо видел и болел, и возможно, в коде было немало ошибок.


Степан Машник был изначально теоретиком из ЛТФ, где работал сотрудником от Молдовы. Он тесно сотрудничал с американцами, а в перестройку его пригласили работать в Лос Аламос, и к моменту нашего знакомства он  был уже много лет постоянным сотрудником в теоротделе Лос-Аламосской национальной лаборатории. Помимо физики, мы много переписывались о житейских вопросах, он давал много хороших советов, в том числе, по Триесту, где я побывал три раза в годы работы в ОИЯИ. Степану были хорошо знакомы все эти перипетии со служебными квартирами и контрактами в ОИЯИ, он сам с ними сталкивался и не жалел, что уехал жить в Америку. В ЛТФ Степан, кажется, работал с теоретиком В.Д. Тонеевым, который вместе с Барашенковым был автором знаменитой книги советских времен о взаимодействиях высокоэнергичных частиц и ядер с ядрами, но позже пути Тонеева и Барашенкова разошлись. Степан знал всех дубненских расчетчиков очень хорошо и всегда подчеркивал, что хотя и взаимодействовал с Барашенковым, но «по касательной», не будучи его прямым коллегой или подчиненным. Барашенков был известен не только как ученый, но и как популяризатор науки – автор научно-популярных книг, а кроме того, он писал на материалистические темы в журнал «Вопросы философии». Для профессиональных философов статьи физиков о философии представляли, скорее, интерес как материал для собственного анализа: публикуя их, они изучали, как мыслят практикующие ученые. Барашенков руководил расчетной группой в ЛИТ, и мне рассказывали, что он там руководил примерно в том же стиле, что и наш отдельский Шеф: не позволяя подчиненным защищаться иногда до пятидесяти лет и не позволяя делать расчеты для других групп без своего разрешения (и непосредственного участия в публикациях и грантах). Это, кажется, был нормальный стиль руководства для ОИЯИ: ЛЯП, ЛНФ, ЛИТ, позже появилась ЛРБ, из практически всех лабораторий (кроме, разве что, ЛТФ и ЛВЭ) знакомые рассказывали мне похожие истории о культуре «натшалник»-менеджмента.


С программой Барашенкова CASCADE произошла характерная история. Как я говорил, руководил ее развитием единолично, а тем, кто пытался что-либо с ней или другими версиями модели делать самостоятельно, «бил по рукам», иногда со скандалом. И когда в 2004 году его не стало, оказалось, что никому в ОИЯИ и ЛИТ он ее не передал, по крайней мере, в форме, пригодной для дальнейшего развития. Говоря формально, не подготовил смену, с его уходом жизнь CASCADE прекратилась. Единственным человеком, у которого была действующая версия программы, видимо, был его последний индийский аспирант Харфул Кумават (я писал в прошлой главе, как тот сдавал кандидатский по философии). Харфулу в ЛИТ не только были созданы возможности защитить кандидатскую за два года (что, вообще говоря, было не по правилам в РФ), а не в пятьдесят лет, как российским сотрудникам той же группы, но и единственному доверена и передана для неограниченного личного использования работающая версия программы. Что касается передачи кода и подготовки смены, я это видел и у других разработчиков кодов российского происхождения, и, конечно, у экспериментаторов: я писал, как Калинников способствовал развалу работы на ЯСНАПП, чтобы он никому не достался. Это какая-то наша культурная особенность, психология, по крайней мере, у научных администраторов, «после них - хоть потоп», и это нужно серьезно изучать, ведь так утрачиваются научные знания и научные традиции, школы. И то, что можно иностранному аспиранту, – нельзя российским сотрудникам (ни вовремя защититься, ни самостоятельно работать), - это ведь отношения одних российских сотрудников к другим. Мне вдвойне повезло, что я в теоретико-модельных расчетах сотрудничал со Степаном Машником, я и многому научился у него (примерно, за 10 лет сотрудничества), очень порядочного и демократичного человека, каких я редко встречал, и узнал о людях и нравах в сообществе расчетчиков ядерных взаимодействий, частью которого сам впоследствии стал в США, тоже в общем-то благодаря Степану.


Когда первые статьи с экспериментами и расчетами для экспериментов на Фазотроне были нашей группой опубликованы, у меня забрезжила надежда защитить-таки диссертацию, да и было с чем выйти на лабораторный конкурс стипендий. В ЛЯПе объявили конкурс заявок на стипендию имени Понтекорво, и я подал заявку, описав свои основные достижения в недавних экспериментах и расчетах, а также успехи в обучении в филиале НИИЯФ МГУ и УНЦ. Конкурс проходил в конференц-зале ЛЯП, в зале сидели члены комиссии, видные ляповские ученые. Я и другой кандидат на стипендию, Коля Королев, стояли перед комиссией, а Секретарь комиссии – теоретик, сидел в президиуме и зачитывал наши характеристики. Мне показалось забавным, что, читая мою характеристику, Секретарь не смог правильно произнести названия изотопов, нептуний (Np) и америций (Am). Он так и сказал но буквам, «эн пэ и а эм». Я не мог себе представить, что физик-теоретик действительно не знал, как называются элементы таблицы Менделеева, или, по крайней мере, не мог уточнить это при подготовке к заседанию. Тут было нечто другое. В прошлой главе, в набросках к философии образования, я отметил, что в российской и пост-советской научной и образовательной культуре есть представления о том, что некоторые знания могут быть не полезными для статуса человека, а обладание ими рассматривается как познавательный порок. Например, инженерные знания неформально рассматриваются как препятствие для овладения «чистыми» физическими познаниями, плебейский опыт. Тогда же я скорее почувствовал, что Секретарь, занимавшийся «чистыми» теоретическими исследованиями, возможно, считал ниже своего достоинства произносить названия химических элементов, которые суть удел химиков, ядерных инженеров и прочей «сермяжной» публики. Это неаристократично. Другое дело, скажем, нейтрино. Кстати, мудрый профессор Брандт, говоря о научных администраторах, «дубнанатшалниках» и академиках, нередко называл их «аристократией», что было недалеко от истины.


В тот год стипендия имени Понтекорво хотя и досталась мне, но нелегко. Мой конкурент, Коля Королев, был химиком, работал с Димой Философовым в секторе Новгородова. Коля был на несколько лет моложе, но пришел тоже из Техноложки. Один из членов комиссии, крупный ученый В.А. Карнаухов (выпускник МГУ), шутливо прокомментировал наши автобиографии: «Как тут выбрать, два сапога – пара». Но если я постарался представить свою работу на максимально научном уровне, то Коля, когда попросили рассказать о работе за последний год, ответил с детской непосредственностью и улыбкой: «Я кальций чистил». Это уже вызвало недоуменную реакцию Секретаря: «Зачем же его чистить, в чем здесь наука?» Коля просто не был еще достаточно опытен и подготовлен старшими, чтобы хорошо «продать» свою работу: сверхчистый кальций был очень нужен как раз нейтринщикам Отдела, самому Бруданину и его команде для эксперимента NEMO-3, проводившегося, что не удивительно, во Франции. Ведь кальций-48 – один из изотопов, в котором теоретически может происходить двойной бета-распад, как безнейтринный, который еще не наблюдался в Природе, так и двухнейтринный, наблюдавшийся. Привяжись Коля грамотно к нейтринной физике, уважаемой Секретарем и остальными членами комиссии по присуждению стипендии, скажи что-нибудь в духе «я работаю над созданием сверхчистых образцов для низкофоновых поисков безнейтринного двойного бета-распада с рекордной чувствительностью в эксперименте NEMO-3», и не видать бы мне стипендии как своих ушей.


После заседания, когда объявили, что стипендию дали мне, встреченный в Отделе Калинников заметил ехидно, мол, мне ее дали только за то, что я указал в автобиографии «женат, имеет двоих детей». «Ну и ладно, - подумал я, - за это так за это, лишь бы было чем детей накормить. С худой-то овцы». Он-то сам наверняка за меня не голосовал, ведь Адама и «трансмутантов» он тихо ненавидел. А Коле стипендию дали на следующий год. Колю ждала хорошая карьера. До его прихода в сектор Новгородова естественным «сменщиком» Федорыча рассматривался Дима Философов. Но Дима, казалось, был слишком ученый, он все время ходил погруженный в науку (а в ранние годы еще и в поэзию и философию), задумчивый и не занимался политикой и интригами. Коля, молодой и импозантный, представительный парень, умный и общительный, чем-то напоминал мне Г.В. Трубникова, мне кажется, в те годы они были друзьями. Коля был склонен к организационной работе, ему стали поручать организацию ремонта и другие «бумажные» дела, и мне временами начинало казаться, что в плане будущего преемника Федорыча в Лаборатории и Отделе уже делают ставку на Колю. Но, проработав несколько лет в ОИЯИ, Коля вернулся в Питер. Он был достаточно амбициозный парень, и, как мне показалось (хотя я не знаю точно причин его ухода из ОИЯИ), он вовремя понял, что, будучи нефизиком, химиком, реально завидной и соответствующей его потенциалу карьеры в ОИЯИ не сделать. Ну, химический сектор Отдела, например, но не выше. Я думал, что он уедет на Запад, потому что помню, что мы с ним как-то гуляли по Дубне и обсуждали парадокс: чтобы жить в своем коттедже, работая в ОИЯИ, нужно быть академиком и крупным научным администратором, то есть большим «натшалником», а на Западе, как нам рассказывали знающие люди, – просто хорошим ученым со стажем, даже без каких-либо административных привилегий. Как сложилась дальше жизнь Коли в Питере, я не знаю. Возможно настоящие причины его возвращения были личными, я слышал, что он женился на дочери иностранного дипломата. Есть ребята толковые с молодости, а мудрость не всегда приходит с возрастом.


Поясню вкратце, почему выше я написал слово Секретарь с большой буквы. Еще в первые годы работы, когда один старший коллега сообщил, что спешит с некоторой бумагой к Ученому Секретарю не то конференции, не то лаборатории, а я удивился, мол, подумаешь, секретарь ждет, коллега пояснил: Ученый Секретарь – это как раз самый что ни на есть Ученый с большой буквы, это – один из высших статусов и титулов в науке и Институте. Позже я и сам наблюдал, что ученые секретари относились к высшей элите, заседали вместе с дирекцией и нередко из кресел ученых секретарей пересаживались в директорские и  наоборот. Секретари научные в годы СССР перемежались с партийными (Калинников) и комсомольскими, были пути из партийных секретарей в дирекции и из комсомольских функционеров в научные секретари. Из многих перестроечных фильмов и книг мы помним о нравах, царивших в партийной и комсомольской верхушках, и на науку это проецировалось в полной мере. Дело в том, что секретарство давало доступ к движению научной и финансовой документации, научной политике, всему массиву устной информации. Занимаясь формально по указанию дирекции или оргкомитетов оформлением документов, Секретарь оказывался в курсе и всех внутренних мотивов и течений в администрации, интриг, мог и сам влиять на научную политику и научное сотрудничество. От него многое зависело (вспомним, ведь и Сталин начинал свой путь во власть с должности партийного Секретаря), и Секретарь мог оказываться более влиятельным, чем директор. Поэтому все, как администраторы, так и научные сотрудники, искали их внимания и расположения. Секретари в советские годы нередко были партийными и комсомольскими выдвиженцами, да и риторика партийных руководителей (от «двух докторских» до «нам не надо докторов» у Калинникова), и риторика комсомольских выдвиженцев были сходны. На словах это были призывы к «научным ценностям», «работе на энтузиазме», на деле – зачастую стяжательство и двойные стандарты, когда все без ограничений – для себя, своих близких и приближенных, и строгие правила и принципиальность – для всех остальных. Секретарем в НОГУСе, как я писал, был и Кривопустов, пока не рассорился с Сисакяном. А поскольку научное сообщество – общество престижа, то даже слово Секретарь, вопреки нормам русского языка, в ОИЯИ зачастую писали с большой буквы. Чтобы подчеркнуть важность этой роли и продемонстрировать почтение и уважение.


Итак, я стал стипендиатом имени Понтекорво в 2001 году и занимался в основном тематикой ядерных реакций для подкритических реакторов в группе Индры Адама. И Индра и Всеволод Михайлович поддерживали мои планы защититься и соглашались с тем, что мне уже пора это делать. Публикаций у меня было уже довольно много, но даже для формальной подачи документов и прохождения предзащиты мне необходимо было утвердить тему (и руководителя) на Научно-техническом совете (НТС) ЛЯП, где я работал. Я всем занимался сам, но что было крайне важно – поддержка научного руководителя, и она у меня была. Индра согласился быть руководителем, и, подавая запросы на утверждение темы (помню, что я подходил к Бруданину, заместителю директора ЛЯП в ту пору), я имел либо устное согласие Индры, либо, если требовалось, его подпись на заявлении. Тему к утверждению приняли, и НТС ее рассмотрел на заседании. Кажется, выступил в поддержку Индра, рассказали мою биографию, вынесли вопрос на голосование. Но тут вышел Шеф Отдела, Калинников, и объявил, ни много ни мало, что если мне утвердят тему, то … он не продлит мне контракт и выгонит. Никакого логического объяснения у него не было, вот не хочу, чтобы сотрудник защищался – и выгоню. НТС, тем не менее, проголосовал «за», была пара голосов против (один, видимо, сам Калинников), но большинством голосов тему утвердили. Удивительным здесь для меня было следующее. В НТС заседали заслуженные ученые из ЛЯП, некоторые были преподавателями НИИЯФ МГУ, где я посещал лекции, и я знал их как прекрасных ученых. Логики, по крайней мере законных объяснений поведению Калинникова не было. Тем не менее, никаких вопросов и возражений по поводу поведения Шефа не возникло. Все присутствовавшие члены НТС восприняли это совершенно спокойно. Ну, решил начальник уволить сотрудника за защиту диссертации – его право. Такая мораль в научном сообществе.


Здесь можно обращаться к разным теоретическим концепциям в попытке объяснить эту ситуацию, и в прошлых главах я подробно рассказывал о традициях экспериментаторов ОИЯИ в отношении защит диссертаций. Но первое, что мне приходит в голову – социологическое понятие нормализованного отклонения. Отклонения от норм, технических или морально-этических, которые всем настолько привычны, что на них смотрят сквозь пальцы. Но чреваты они тем, что в конечном счете могут привести к разрушению всей системы. Например, если на дороге стоит ограничение на скорость, например, шестьдесят миль в час, а все годами едут семьдесят – семьдесят пять, полиция на это не реагирует, потому  что такое превышение давно всем привычно. Правда, аварии чаще происходят. И как выяснило расследование о катастрофе Шаттлa в 1986 году, некая разрушившаяся газовая втулка, послужившая причиной катастрофы, частично разрушалась и при прежних запусках, что было очевидным указанием на проблему и отклонением от норматива.  Но поскольку раньше это не приводило к катастрофам, то разработчики считали это допустимым риском. И именно эта привычка смотреть на очевидную проблему как на вариант нормы просто потому, что ничего страшного пока не происходит, была в ходе расследования признана не техническим, а культурным провалом. И привычка смотреть на диссертационные издевательства, кульминацией которых стало выступление Калинникова на НТС ЛЯП с обещанием даже уволить сотрудника за … повышение научной квалификации, в здоровом обществе должно было бы рассматриваться именно как такой культурный провал. В Институте и Лаборатории не было ни омбудсмена, ни этической комиссии, которая взялась бы разобраться в произошедшем.


Но причины катастрофы Шаттла могло показать только честное и квалифицированное расследование. Я припоминаю несколько расследований технических происшествий в ЛЯП в те же годы и их результаты. Одно было взрывом пустого дьюара их-под азота на первом этаже ЯСНАПП. Дьюар взорвался довольно сильно, и его части разлетелись по всему залу, но, к счастью, это было ночью, когда в зале никого не было и никто не пострадал. Расследователи придумали такую правдоподобную теорию: во внутреннем сосуде, колбе дьюара (где между стенками был откачан вакуум), возникли микротрещины, туда затекло немного азота, а когда из дьюара азот слили и он нагрелся, то часть азота, оказавшаяся между стенками колбы, испарилась, при этом расширилась и создала давление, которое и разорвало сосуд. На этом, как я понимал, расследование было закончено, но у меня оставались вопросы: а в других дьюарах такое возможно? Откуда в колбе взялись микротрещины? Научные сотрудники, и молодежь, и старшие, постоянно таскали эти дьюары вверх и вниз. Техников не было, и, не имея ни теоретической, ни физической подготовки в погрузо-разгрузочных работах, физики в спешке могли и ударить, и уронить дьюар, что и могло привести к образованию микротрещин. Кстати, что бы сказал профсоюз ОИЯИ об использовании научных сотрудников в качестве грузчиков? Потенциально взрывоопасным мог стать любой дьюар, их все необходимо было исследовать тогда на предмет микротрещин в колбе. Но я не помню, чтобы так ставился вопрос. Приемлемость рисков – культурная проблема.


Вторым показательным происшествием было облучение сепараторщика Юры Ваганова пучком протонов Фазотрона. Юра вошел в мишенную камеру на ускоритель что-то там устанавливать или чинить и внезапно обнаружил, что в канале есть пучок, свечение. Но прежде чем заметить это, он провел рукой перед каналом, и на руке остался след радиационного ожога. Была создана комиссия, которая попыталась разобраться в том, как включился пучок, когда человек был в камере, ведь при входе в камеру открывается дверь (реально откатывается метровой толщины часть бетонной стены на рельсах) и срабатывает блокировка, которая размыкает электрическую цепь и не позволяет подать пучок в канал. Точнее, должна не позволять. Но я запомнил лишь один из выводов комиссии, которая заключила, что виной всему «однократное залипание» некоего ключа. Другими словами, без всякой видимой причины контакт залип один раз ни с того ни с сего, «никогда такого не было и вот опять».  Но больше не будет! Как и в случае с взрывом дьюара, не было выработано никакой методологии, которая бы позволила предотвратить такое в будущем: что и когда еще однократно залипнет – невозможно предсказать. Здоровье Юры, кажется, к счастью, восстановилось, дьюары вроде бы больше не взрывались, да они ведь и не Шаттлы. Да и ЯСНАПП, в общем-то, больше не работал. Но поскольку принципиальных выводов не последовало, то очевидно, что риски вновь оказались приемлемыми.


Итак, Калинников пообещал НТС ЛЯП меня уволить, не продлив контракт, и никто ему не возразил. Вскоре подошел срок продления контракта, и Калинников лишь повторил мне свои слова о том, что продлевать мне контракт он не будет. Я пошел к Бруданину, заместителю директора ЛЯП по нашей тематике. Бруданин со мной о чем-то поговорил, глаз у него, как обычно, сильно дергался. Но подытожил он тем, что Калинников продлевать мне контракт не хочет, и он на него повлиять не может, я сам должен с этим разбираться. Итак, круг замкнулся: Калинников стоит на своем, а вышестоящее начальство не может (или не желает) на него влиять. Работал-то я с Индрой, который хотел продолжать со мной работать, но он не был начальником и формально продлить договор со мной не мог. Я тогда еще задумался, зачем вообще в науке начальники, есть ведь группы с научными лидерами, профессорами, как Индра, есть коллеги. Зачем нашей группе были начальник Отдела Калинников, начальник сектора Горожанкин, я не понимал. Бумаги подписывали, но для функционирования нашей группы они не играли никакой роли, по крайней мере положительной. Наука, мне казалось, организована крайне неоптимально с точки зрения эффективности. Когда возникала реальная проблема, как конфликт с Калинниковым, начальство не могло и не хотело оказать никакой помощи. Как мне рассказывали, чешская группа Мирослава Фингера, которая занималась спиновой физикой, вообще добилась того, что была административно независимой, внеотдельской или даже внелабораторной. Это был, конечно, высший пилотаж - добиться такого статуса, и мне кажется, кроме талантов самого Фингера, здесь помогло то, что в его группе все были иностранцы, чехи. Но это стало хорошим прецедентом того, как научная группа может стать эффективнее избавившись от нескольких уровней научного администрирования. А тогда, размышляя об этом, я оказался в шаге от увольнения и уже начал жалеть, что вовремя не уехал на PhD в Штаты.


Но мы сотрудничали с ЛВЭ, и можно было попытать счастья там. Это, как я писал ранее, была Лаборатория с независимым характером, и ляповские интриги не были ей указом. Мы обсуждали это как стратегию с Индрой и Всеволодом Михайловичем. Там, конечно, руководил коллаборацией Кривопустов, который ко мне относился не самым лучшим образом, хотя Индру он ценил. Но незадолго до описываемых событий не стало Кулакова, руководителя установки Гамма-2, и установку и группу передали Вячеславу Михайловичу Головатюку (выпускнику Томского политехнического института), Славе, как он просил себя называть. Слава тогда только приехал из-за рубежа, из Италии, где долго работал, а до того был постдоком в США. Он был специалистом в детекторах физики высоких энергий, и трансмутационная тематика, как и медицинский пучок, были для него временными, пока не началась программа на NICA. Но он был новый человек (для нашей группы, в ЛВЭ его знали давно и хорошо), у него был свежий взгляд и европейский стиль работы, и Слава смотрелся выигрышно на фоне остального нашего интриганского болота. Мы все, и Индра, и Всеволод Михайлович, и я поехали к Славе и попросили взять меня в его группу в ЛВЭ для продолжения занятий трансмутационной тематикой, в первую очередь на Гамма-2. Славу не пришлось долго уговаривать, он был настроен весьма положительно, и ему нужны были сотрудники. У Славы был в хозяйстве германиевый детектор, которым командовала его однокурсница Надя Владимирова, волевая женщина с боевым характером, но без опыта в ядерной спектроскопии, и опытный спектроскопист был им кстати. Дирекция ЛВЭ (и, кажется, ОИЯИ) тоже благоволила, и я быстро перешел с контракта в ЛЯПе на контракт в ЛВЭ практически внутренним переводом, без увольнения и прерывания стажа. И вновь хороших людей на моем пути в трудный момент оказалось больше, чем остальных.


Вообще, ЛВЭ была мне симпатична давно, там был более размеренный стиль работы, чем в ЛЯП, и другие отношения между сотрудниками. Как говорили, это была ФИАНовская Лаборатория, то есть унаследовавшая ФИАНовские традиции, и у нее были традиции, отличные от других Лабораторий. Я подумывал перейти туда еще в годы обучения в НИИЯФ МГУ и УНЦ и даже обсуждал перспективы этого с Женей Плехановым, тогдашним Ученым секретарем ЛВЭ (даже ученый секретарь там был необычный, совершенно не пафосный и приятный в общении физик, иногда дежуривший с нами на ЯСНАППе для помощи своей жене, румынской сотруднице Юлии Карачук). Но, как я писал в предыдущих главах, переходя в другое место, снова становишься «молодым», чего я не очень хотел. Я тогда решил больше узнать о работе в ЛВЭ от других знакомых, в частности, спросил одного умного теоретика, Грачика Торосяна, который был значительно старше и знал больше о Лаборатории. Я задал ему такой наивный вопрос: «Перспективная ли Лаборатория ЛВЭ»? Теоретик подумал и сказал с юмором, что вопрос поставлен неверно: «Даже в самой перспективной Лаборатории найдется место для человека, у которого не будет никаких перспектив». В этом была теоретическая аллюзия на то, что, по аналогии с элементами упорядоченного множества в математике, сотрудники Лаборатории – тоже упорядоченные множества, то есть такие, где есть и максимальный, и минимальный элементы. Попав в любое такое множество, есть шанс стать его минимальным элементом, притом что будут, конечно, там и максимальные, но мне лично пользы от этого будет немного. Мне кажется, эту аналогию любил Сисакян, считая, например, математиков (и, возможно, теоретиков) множеством неупорядочиваемым, я читал потом об этом в его высказываниях, а Грачик был одним из учеников Сисакяна. Экспериментаторы, естественно, были легко упорядочиваемыми. Я настолько тогда проникся этой аналогией и восхитился ей, что не стал ни о чем больше спрашивать и надолго отложил мысли о переходе в любую другую Лабораторию. И только решение Калинникова выгнать меня за диссертацию заставило меня снова вернуться к этой мысли, и я ни разу не пожалел, что ушел тогда в ЛВЭ.


В ЛВЭ я уже без ограничений занимался своей диссертацией параллельно с экспериментами в коллаборации. В 2003 году в США, в Санта Фе, проводилась крупнейшая профильная конференция по ядерным данным, Nuclear Data, а Степан Машник был там членом локального оргкомитета. Я не знал, удастся ли попасть туда, но подал свой постерный доклад на тему исследований, выполненных с Индрой, его группой и Степаном. Доклад приняли, а Степану удалось выхлопотать для меня в Оргкомитете финансовую поддержку, и мне дали грант, покрывающий даже авиабилет в США! Я поехал в Посольство США подавать на визу, проконсультировавшись по поводу оформления заявки в Международном отделе, и все равно не имел большой надежды получить визу своевременно, потому что мне сказали, что некоторые крупные научные администраторы ОИЯИ тогда тоже подавали на визы США, но им либо не давали вообще, либо давали уже когда сроки конференции прошли. На удивление, моя виза была готова через пару недель. Я летел с двумя пересадками, везя с собой тубус с постером, и уже плохо понимал, где нахожусь, когда наконец долетел. В аэропорту Санта Фе меня встретил Степан Машник, тогда после трех лет сотрудничества по переписке я впервые встретил его вживую. Степан отвез меня в гостиницу, помог поселиться, и весь следующий день, субботу, я спал с больной головой после перелета. В воскресенье я оклемался и вышел погулять по городу, впервые увидев Санта Фе и Америку при дневном свете. Это было поразительно: все здания были невысокие и глинобитные, даже здание Капитолия, где располагались три ветви власти штата Нью Мексико, было круглым, как шатер, и глинобитным, в стиле «пуэбло». Я ходил, фотографировал и поражался: «вот она какая, Америка», нет никаких небоскребов и «каменных джунглей»! Оказалось, что я сразу попал в один из самых своеобразных и уникальных городов страны, непохожий на большинство остальных. Я впервые увидел настоящих коренных американцев (которых в детстве мы называли индейцами) навахо и купил у них бирюзовые сережки для жены и дочери. Индейцы были опытные торговцы, и если я внешне, как мне многие говорили, был похож на американца (и ко мне люди часто обращались как к своему), стоило мне спросить цену на что-либо с моим акцентом, как цена сразу взлетала в разы.


Вечером в воскресенье Степан позвал меня и своих друзей на барбекю к нему домой в Лос Аламос. Кроме меня, были Юрий Ефимович Титаренко и его коллега Слава Батяев из ИТЭФ и Николай Мохов из Фермилаба. У меня не было транспорта, и Степан попросил Николая забрать меня из гостиницы. Я тогда впервые увидел Николая и думал, что он тоже россиянин-турист с конференции, хотя и удивился, как он добыл такую большую машину. Но постепенно выяснилось, что он уже давно живет и работает в США, а начал ездить сюда еще в 1970-e. У Степана мы все хорошо общались, жарили барбекю, и я только в очередной раз отметил, что у обычного ученого был такой большой дом. Степан познакомил меня с его женой Надей, которая была родом из Твери, рассказывал, как он и его жена интегрировались в американское общество и с какими сложностями сталкивались поначалу, но все преодолели, с гордостью показывал фотографию, как они в торжественной обстановке принимают американское гражданство. Потом, сидя за столом за чаем, мы сравнивали жизнь «там» и «здесь», я хвалил дом Степана и рассказывал, как живу в служебной квартире ОИЯИ с череповецкой пропиской, не имея хороших шансов построить свою, и, помнится, даже рассказал о встрече молодых ученых ОИЯИ с дубненским городским чиновником, который, как я описал в прошлой главе, сказал, что «квартиру на зарплату не построишь». “Что он имеет в виду, - возмущался я,- не всем ведь доступны «коробки из-под ксерокса», административная рента и  ЦЕРН?” Это, мне казалось, произвело некоторое впечатление на Степана и Николая, они помнили, откуда приехали. «Вот если бы ездить сюда регулярно в загранкомандировки, как «церначи» ездят во Францию и Швейцарию», - думал я. К Степану и Николаю регулярно на долгий срок приезжал учитель Степана известный теоретик Костя Гудима, но такое было редкостью, Костя был ведущим разработчиком кода LAQGSM, это был не мой уровень. Я с Костей работал потом в Фермилабе, когда он приезжал в полугодичные командировки из Молдовы, и видел, что он был действительно очень сильный ядерный теоретик. «Тебе надо на постдок ехать, пока ты молодой, - говорил Степан, - постдок – это не командировки, а работа, с зарплатой, и есть шанс остаться в Штатах совсем или надолго», - говорил он. Но для постдока надо было сначала защитить диссертацию. Этим я и решил заняться в первую очередь.


Для обсуждения моей диссертации на конференции была хорошая ситуация, а Степан сразу стал помогать мне самым активным образом. На конференцию приехал и Индра Адам, он тоже познакомился со Степаном, и мы стратегию обсуждали вместе. К моему постеру по материалам будущей диссертации Степан пригласил своего близкого коллегу, теоретика Арни Сирка, и мы обсуждали научную часть и самые интересные наблюдения, например, как в продуктах протон-ядерных реакций на йоде возможно обнаружить ядра с массами меньше сорока. Это готовило меня к ответам на сложные вопросы, и Арни допустил, что это деление, то есть деление продуктов деления. Это было нетривиальное объяснение, у меня была подобная мысль, но я сомневался, и с радостью убедился, что для известного специалиста такая гипотеза не выглядела нонсенсом. Потом Степан организовал совместный обед с другими его коллегами, где я познакомился Диком Прейлом, одним из ведущих разработчиков кодов LAHET и MCNPX. Потом я переписывался с Диком, задавая расчетные вопросы по LAHET, он отвечал весьма подробно. Индра как руководитель всячески поддерживал мои занятия диссертацией, лишь просил меня самому разобраться в требуемых формальностях для ОИЯИ и ВАК, так как он защищался сам очень давно и правила помнил только чешские, так как его аспиранты защищались в Чехии.


Тут помощь Степана была незаменима. Он мне тут же нашел оппонентов – известного экспериментатора Титаренко, которого я встретил у него на барбекю, и теоретика Николая Амелина, представителя школы Тонеева, как и сам Степан. Амелин работал в ОИЯИ, в ЛВЭ, он не был на конференции, но Степан его потом, кажется, попросил письменно. В качестве ведущей организации Степан предложил Физико-энергетический институт им. Лейпунского (ФЭИ) в Обнинске, что было совершенно логично, так как мы использовали мишени, произведенные там. Степан познакомил меня с ведущим теоретиком ФЭИ А.В. Игнатюком, сектор которого и взялся за написание отзыва. Я помню, что ФЭИ беспокоил только один вопрос. Они сказали, что раз у меня одна из глав диссертации включает теоретические расчеты, то им нужно согласие Барашенкова, что тот не будет возражать. Это было логично, так как, препятствуя своим подчиненным защищать диссертации, Барашенков мог устроить скандал в диссертационном совете, такие прецеденты были. Но этот вопрос тоже решили, так как Всеволод Михайлович давно знал Барашенкова, да и Индру тот уважал, поэтому дал им согласие не вмешиваться. Хорошо иметь надежных старших товарищей, это самая большая ценность в науке. Вернувшись с конференции, я уже имел все договоренности.


Теперь уже в Дубне надо было правильно пройти все этапы в ОИЯИ. Сначала я сделал ошибку, попытавшись подать диссертацию в диссертационный совет ЛЯП, поскольку именно в ЛЯПе была с такими проблемами утверждена тема. Кроме того, в работе использовался ЛЯПовский Фазотрон, и даже одна публикация была в соавторстве с В.П. Джелеповым, именем которого Лаборатория и была названа уже тогда. Но сначала диссертацию пришлось переписывать. В первом варианте было две части, одна - посвященная ядерной спектроскопии, а вторая – реакциям на трансмутационных образцах. Первым же «заслоном» стал формальный начальник сектора Горожанкин, от которого требовался допуск к предзащите. Хитро прищурившись и затянувшись сигаретой, Горожанкин сказал, мол, по ядерной спектроскопии, которая есть ляповская тема, они меня не пропустят, потому что у них свои требования, а по трансмутации – потому, что это – тема ЛВЭ. В отношении спектроскопических требований он только пояснил, что нужно исследовать «больше» ядер, и они «напишут отрицательный отзыв». Он не скрывал, что отрицательный отзыв можно написать на любую работу, даже самую лучшую, и так как они в этой теме в ЛЯП являются экспертами в конечной инстанции, то их решение никто не оспорит. Я переписал работу, оставив только исследования трансуранов и йода.


Следующей проблемой было даже технически подать диссертацию в Совет. Я не помню фамилию ученого секретаря ЛЯПовского Совета, припоминаю только, что его некоторые за глаза называли «Пуговкин» за внешнее сходство с актером. Но «Пуговкин» даже слышать не хотел о моей диссертации: «Вы работаете в ЛВЭ  и идите туда». Тут важно понять, что могут быть написаны на бумаге любые правила подачи диссертаций в совет, но все правила бессмысленны, если может найтись такой «Пуговкин», который просто откажется брать комплект документов, и никто его не заставит. Не возьму – и все, «идите лесом». Такие «Пуговкины» - это Церберы, которые невидимо стоят на страже системы квалификационного роста как «натшалник»-системы. Здесь действуют только неписаные правила, и они нормализованы.


Мы с Индрой и Всеволодом Михайловичем пошли в ЛВЭ на прием к директору, А.И. Малахову, которого я ранее уже знал как преподавателя релятивистской ядерной физики в УНЦ. Малахов был и председателем диссертационного совета Лаборатории. Малахов пригласил нас, угостил кофе, и мы очень хорошо поговорили о науке, об экспериментах коллаборации, а по поводу диссертации он сказал, что у него нет возражений. Очень хорошее впечатление у меня осталось и от В.А. Арефьева, Ученого секретаря диссертационного совета ЛВЭ. Действительно, и традиции, и ученые секретари в ЛВЭ были иные, чем я видел в ЛЯП. Арефьев не изображал из себя «небожителя» и даже на первый вопрос о комплекте документов для Совета буквально сказал, что все, что есть в списке на сайте ВАК, нужно собрать и приносить. Это было непривычно, я до сих пор знал, что все, что на самом деле нужно, нигде открыто не бывает написано.


Поскольку, как я говорил, Институт был двукультурен, были стандарты для российских сотрудников (архаично советские, местами сталинско-бериевские) и иностранцев (вполне либеральные), то руководителями диссертаций российских сотрудников были обычно российские же сотрудники, а у иностранных – иностранные. Мне казалось, это происходит потому, что иностранцы не хотели даже участвовать в этих наших традициях и играх. Поэтому то, что Индра, чешский сотрудник, согласился стать моим научным руководителем, было довольно уникальным для Института. Не исключаю, что такие прецеденты были, но припомнить конкретные примеры не могу. Как иностранные сотрудники, свой автореферат диссертации я опубликовал в Издательском отделе ОИЯИ на обоих рабочих языках ОИЯИ, русском и английском. А на защиту в ЛВЭ пришел и Кирилл Яковлевич Громов, не только уважаемый ученый ЛЯП, но и член ляповского НТС и Диссертационного совета. Он выступил в поддержку, и это выглядело как своего рода передача эстафеты из ЛЯП в ЛВЭ, это мне очень помогло. Дали мне замечательные характеристики и Индра, и Всеволод Михайлович. Кроме того, Степан Машник прислал официальный положительный отзыв на автореферат из Лос Аламоса на английском языке. Совет ЛФВЭ проголосовал единогласно, и день 16 июня 2005 года, день, когда я защитил кандидатскую диссертацию в диссертационном совете ЛВЭ, я запомнил практически как второй день рождения, день рождения как высококвалифицированного научного работника.


Через пару месяцев после защиты у меня неожиданно состоялся любопытный разговор с Калинниковым, Шефом. Я знал, что Институт или Лаборатория, где работает сотрудник, защитивший диссертацию, по традиции (есть ведь и, безусловно, хорошие традиции)  этого сотрудника премирует. Честно говоря, я даже не думал о премии, заплатят ли мне ее и кто это сделает, для меня было главным, что «гора свалилась с плеч» и я могу спокойно заниматься наукой. Но вот однажды летним днем, когда я сидел в своем офисе в ЛФВЭ и работал, раздался телефонный звонок, и, подняв трубку, я услышал на другом конце … голос Калинникова. Мне уже нечего было его бояться, но я насторожился, поскольку давно не получал от него положительной информации, наш последний разговор состоялся, когда он подтвердил, что не будет продлевать мой контракт. В телефонном разговоре Калинников сообщил мне, что передает мне по чьей-то просьбе информацию, что принято решение меня премировать с некоторого гранта за защиту диссертации. Вот уж от кого я не ожидал получить такой информации, так это от него! Я ожидал этого от Индры, Всеволода Михайловича, кого угодно, но не от него. Шеф не просто передал мне эту информацию, но и довольно подробно объяснил, как в Москве найти некий банк, куда там зайти, что сказать и в какие сроки я должен туда съездить. Я, конечно, поблагодарил его, съездил и получил премию, купив с нее потом небольшой ноутбук на Савеловском рынке, но так и не понял, почему именно Калинников сообщил мне эту информацию. Возможно, он был причастен к выделению премии или хотел примириться? Мне хочется так думать, я не хочу ни на кого держать зла.


Работая на спектрометре в ЛВЭ с Надей Владимировой и Вестмайером, который в свои приезды в ОИЯИ плотно курировал программу измерений на спектрометре и облучений на Нуклотроне, я лучше смог глазами иностранных коллаборантов увидеть и отрефлексировать традиции ОИЯИ. Одним из наибольших беспокойств для западных коллаборантов было то, что они называли socialization (социализацией) оборудования. Это был довольно устоявшийся термин, обозначающий следующее явления. Так как отношения между учеными в Институте зачастую определяются неформальными связами и статусами, помимо любых формальных вертикалей, а оборудование, опять же формально, принадлежит всему Институту, то любой привезенный детектор или материал могли попасть на временное пользование другим группам и лицам. Попав же к кому-либо во временное пользование, он, как правило, затем переходил еще к кому-либо, и в итоге получить его назад оказывалось невозможным. Этакий социализм в действии. Это и называлось иностранцами «социализацией» оборудования, а именно, что оно начинало ходить по рукам непредсказуемым образом и к исходному владельцу более не возвращалось. Весьма дорогой детектор из сверхвысокочистого германия, который Вестмайер приобрел для измерений в ЛФВЭ, представлял с этой точки зрения наибольшие опасения. Поэтому Вестмайер приобрел на немецкие деньги и толстую бронированную дверь, которую установили на входе в детекторную комнату на третьем этаже 205 корпуса (пристройки к Нуклотрону), а ключи передали Наде Владимировой, которую назначили ответственной за детектор. Я тоже имел копию таких ключей. Бронированная дверь надежно защищала детектор от возможных посягательств ученых из других групп.

Социалистические традиции выходили далеко за пределы обобществления научного оборудования. Например, на ЯСНАППе в нашей группе все шкафы, полки и тумбочки всегда были открыты, лишь Павел Чалоун запирал некоторые свои личные вещи в собственную тумбочку. Но каждый раз, приходя утром на работу, он находил эту тумбочку вскрытой. Павла это страшно сердило, и он даже иногда приклеивал на тумбочку объявление: «Здесь нет: чай, сахар, деньги, сигареты, спички», надеясь, что факт отсутствия столь важных для ученого вещей оттолкнет желающих залезать в его тумбочку. Но не тут-то было. На следующий день он находил тумбочку снова вскрытой, а то и со сломанным замком. Но никто не признавался. И дело было, вероятно, не столько в конкретных вещах, которые могли находиться в тумбочке, сколько в культуре. Не только социалистической, но и берущей свое начало в репрессивных системах. Из армии я помнил, что в тумбочках солдат могли находиться только определенные вещи и в определенных количествах, тумбочки не могли закрываться и регулярно досматривались командирами. Видимо, и на ЯСНАПП кто-то из российских коллег старой закалки не мог допустить мысли, что у Павла может находиться что-либо недоступное досмотру. Социализация часто была вопросом принципа, культуры.


После защиты я продолжил работать в ЛВЭ, в секторе Славы Головатюка. Измерения для коллаборации мы делали на спектрометре ЛВЭ вместе с Надей Владимировой. Оказывалось, что и немцы, и греки, приезжавшие к нам, приглашали коллаборантов из ОИЯИ с ответными визитами в свои университеты. Например, я знал, что в командировки ездили и Кривопустов, и его приближенные, но до нас очередь не доходила. «Ах, встреча коллаборации состоялась на Эгейском море!» - бывало, загадочно вспоминал об очередной поездке Михаил Иванович. Ученые любят внешний блеск. Но вот как-то Слава сказал мне и Наде: «Ребята, вы делали все измерения, а меня эта тема не очень интересует. Есть приглашение в Германию, вы работали, вы и езжайте». Меня, проработавшего к тому времени в ОИЯИ уже одиннадцать лет, это поразило. «Странный человек Слава, альтруист какой-то, словно иностранец себя ведет», - подумал я. Начальник сектора, к которому и поступают все приглашения и предложения, не вел себя как положено «натшалнику», в терминах профессора Брандта. Нет, понятно, что радиоактивность измеряли мы, работали мы, это да. Ну и что, кого и когда это останавливало? Не просто не взять себе львиную долю, а не взять вообще ничего из командировочного бенефита! Ну конечно, можно темой и не интересоваться, но разве в этом дело, пива-то немецкого разве плохо съездить попить? А мы ведь и так будем работать, куда мы денемся? Тем более, он и так уже оказал мне большую услугу, взяв на работу. За годы в Институте я привык видеть, что «натшалник» должен вести себя, как Попандопуло из кинофильма «Свадьба в Малиновке»: «Это мне, это тоже мне, это обратно мне. Я себя не обделил?» Но Слава, видимо, слишком долго прожил с молодости за границей, у него сохранилась совесть. Не знаю, изменили ли его отношение годы, снова проведенные в Дубне с тех пор. Надеюсь, что нет.


В Германию, в Марбург, мы с Надей поехали к Вольфраму Вестмайеру, который в коллаборации сменил ушедшего на пенсию профессора Брандта. Вестмайер был довольно известен в спектрометрии: и в Дубне, и во многих других местах спектрометристы пользовались справочником энергий и интенсивностей гамма-квантов за авторством Вольфрама и его бывшего научного руководителя. Но в период работы с нашей коллаборацией Вестмайер уже был бизнесменом, продавал полупроводниковые детекторы и учил ими пользоваться, в первую очередь, страны третьего мира, куда постоянно ездил. Он был женат на Хилари Роботам, родом с Ямайки, которая по образованию была радиохимиком, но занималась в семье Вольфрама, кажется, домохозяйством, хотя всегда приезжала на эксперименты вместе с ним. Вестмайер обеспечивал финансирование сотрудничества со стороны Германии, получая некие гранты и распределяя часть их между нами, кто был вовлечен в измерения для коллаборации. Вольфрам умел извлекать выгоду и в шутку называл себя «гешефтфюрером», что, видимо, было немецким аналогом понятия «гешефтмахер» и шутливым парафразом на попытки Кулакова и Кривопустова перевести на немецкий слово «начальник». А любой ученый должен быть немножко гешефтмахером. Вольфрам принимал нас отлично, не только дал нам офис в Марбургском университете и компьютеры для обработки спектров, но и показывал Германию, приглашал домой, где показывал зеленое урановое стекло, угощал немецкими блюдами в ресторанах, возил по окрестным немецким городкам, показывал свою фирму «Dr.Westmeier GmbH», то есть был очень гостеприимен. Одно из непривычных развлечений, которое он нам показал, это была действовавшая в тот период в Марбурге выставка внутреннего устройства человека, на которой экспонировались тончайшие слои … нарезанного человеческого тела, где можно было видеть все внутреннее устройство, зародыши человека на разных стадиях развития. Это было необычное и шокирующее зрелище, куда на вход стояла часовая очередь из жителей Германии и туристов и где мы с Надей, Вольфрамом и его женой Хилари провели целый выходной.


Жили мы в Надей в студенческом городке Штудентендорф, откуда можно было либо доехать до университета на автобусе, либо дойти минут за сорок пешком. Иногда мы возвращались в общежитие пешком. Гуляя по городу, мы любовались фахверком, немецкой архитектурой, в которой в стены домов вставлялись вертикальные и горизонтальные деревянные балки. Надя знала, что у меня был дачный участок в товариществе «Космос» за рекой Дубна и советовала: «Ты должен построить себе на участке фахверковый дом, как в Германии». У Нади были оригинальные идеи и интересный стиль коммуникации. Видимо, она боялась выглядеть неуверенной и недостаточно убедительной и, борясь со своей неуверенностью, строила большинство фраз начиная со оборотов: «Я считаю», «я уверена», или «ты должен». Она была душевным и хорошим человеком, но на людей малознакомых такой стиль производил несколько странное впечатление: казалось, она в любой ситуации пыталась вербально доминировать. Но если привыкнуть, перестаешь обращать на это внимание. Как известно, в Марбургском университете учился Михаил Васильевич Ломоносов, светоч российской науки, и на здании университета располагалась памятная доска, на которой почему-то было написано с ошибкой «Lonomosov». Традиции немецкого образования были очень древние: университет, которому принадлежал временно занимаемый нами офис, был основан в 1527 году, лет за 250 до эпохи Ломоносова, и это производило-таки впечатление на нас: мы прикоснулись к этой традиции, много древнее, чем любая российская. Сначала нас поместили в офис в бетонными стенами без окон, но мы посетовали Вестмайеру, что он «посадил нас в бункер», он оценил юмор и пересадил нас в офис с окном.


Так мы съездили дважды в Марбург, и Слава после очередного эксперимента также предложил нам съездить в Грецию, в Тессалоники, куда приглашали профессор Мария Замани и Метаксия Манолопулу. Как и с Германией, всю командировку Слава отдал нам с Надей полностью. Меня поразило то, что в центре старого города жили и ходили люди, ездили автобусы, но там же находились и древние сооружения, и их развалины, шли раскопки. То есть люди жили прямо среди древности, в музее под открытым небом. Мне запомнился тамошний Акрополь. А в повседневной жизни удивила глубокая интеграция религии, православия в жизнь горожан. В Тессалониках было множество церквей, все открытые и действующие, в них постоянно заходили люди, причем очень много молодежи и семей с детьми:  гуляя по городу, они по пути заглядывали в церковь. Иконы и зажженные свечи были расположены даже на автобусных остановках за городом. Нечто похожее в отношении интеграции православной религии в жизнь я видел только потом в Сербии. Как-то, заходя в университет Аристотеля в Тессалониках, куда мы и приехали в командировку, мы увидели студенческую демонстрацию перед входом. Оказалось, полиция не имеет права даже зайти на территорию университетов. Коллеги пояснили, что это студенты, которые протестуют против решения правительства ограничить срок обучения в университете за государственный счет. «И какую максимальную длительность обучения в университете на бюджете хочет разрешить правительство?»  - спросил я. “Десять лет», - был ответ. Мы переглянулись. «И что, многим ли не хватает десяти лет для обучения в университете?» - опять спросил я Метаксию. «Что Вы, - ответила она, - многие ходят в университет учиться на протяжении всей жизни за счет государства». У меня «челюсть отвисла». «Чёрт догадал меня родиться в России, - вспомнил я пушкинские строки, - почему я не грек!» Да хотя бы и десять лет, и без всяких проблем со Счетной палатой, и без «коробки из-под ксерокса»!


И Мария, и Метаксия приглашали нас к себе домой, причем у них привычки в этом отношении были как у русских. У Марии меня цапнула ее кошка, которую я, как любитель кошек, попытался погладить, не признала чужака. У Метаксии нам устроили целый ужин, накрыли и приготовили сами Метаксия с ее мужем. Ее муж был интересный человек, он увлекался различной эзотерикой и был очень разговорчив, показывал нам какие-то эзотерические альбомы. Расспрашивал о семье, какие имена у моих детей. «Еугения – конечно, это греческое имя! Артем – Артемидис, конечно, тоже греческое имя!» У него все было греческое. Не помню, как он интерпретировал мое, явно латинское. Мы сидели и разговаривали о науке и жизни, смеялись и шутили, совсем как на русском застолье. Потом Метаксия включила музыку  (они тоже любили ужинать под музыку) и поставила, конечно, греческую эстрадную классику, Демиса Руссоса, что напомнило мне о 1970-х, о детстве. Когда зазвучала, по-моему, “Goodbye, my love, goodbye”, у Нади неожиданно на глаза навернулись слезы, и она попросила Метаксию срочно выключить музыку. На удивленные взгляды моя напарница скупо пояснила, что ей это напомнило события молодости. Она давно уже была в разводе и воспитывала двух взрослых сыновей, об успехах которых постоянно рассказывала, один был теоретиком в ЛТФ, чем Надя особенно гордилась.


В другие дни молодые коллеги Марии и Метаксии, Стулос и его сотрудница, иногда возили нас на Эгейское море. Было начало октября, курортный сезон закончился, на пляже играла тихая музыка, море было чистым и теплым, и я с удовольствием купался и нырял, а Надя большей частью загорала. На обратном пути я задумался, глядя на скалы, свисавшие в море, что неподалеку отсюда родился Аристотель, и он, наверное, тоже ходил по этому берегу, купался, смотрел на эти скалы и размышлял, например, о потенциальном и актуальном. Да, потенциально я бы здесь пожил подольше, думал я в шутку. «Как только, глядя на всю это красоту, вы можете здесь работать?» -  спросил я Стулоса. Он не понял мой вопрос как риторический и перевел в конкретную плоскость, предложив мне спросить Марию, не будет ли возможности для меня поработать у них. Но я тогда не был полностью готов покинуть Дубну, я уточнил лишь, что в Греции, мне кажется, можно только размышлять и созерцать, а не заниматься производительным трудом, природа так располагает. Мне кажется, греки так в основном и жили, по заветам Аристотеля, ценили досуг. Профессор Брандт настолько любил историю о том, что Аристотель был учителем Александра Македонского, что по разным поводам и без рассказывал ее в каждый свой приезд в Дубну, хотя и не помню в какой связи  (наверное, на банкетах по поводу успешных экспериментов). Эта история, мне кажется, почему-то очень популярна среди научных работников, хотя не все из них знают, что по мере взросления и обретения Македонским чувства своего величия, Аристотель впал в немилость у бывшего ученика и предусмотрительно ретировался домой. Как правило, большинство историй взаимоотношений философов и властителей заканчивались для философов плачевно (даже для Платона). Может быть, насмотревшись на ошибки своего учителя в общении с правителями, Аристотель вовремя скрылся, например, пока самого в рабство не продали. Эх, на протяжении всей истории человечества не любят «натшалники» философов и их критическое мышление!


Вернувшись в Дубну и продолжив работу в ЛВЭ, в 2006 и 2007 годах я обнаружил, что в Москве есть Библейско-богословский институт им. Святого Андрея (ББИ), которым руководил Алексей Эдуардович Бодров, и что летом в Подмосковье, на базе лагеря «Ручеек», ББИ проводит несколько летних школ, из которых более всего меня заинтересовали школы по «Богословию и науке». Они были необычными и интересными: в частности, ведущими преподавателями там были приезжавший из Англии лектор Алексей Всеволодович Нестерук, космолог, богослов и религиозный мистик, Григорий Борисович Гутнер, философ из Института философии, биолог Галина Леонидовна Муравник, филолог и культуролог Вячеслав Петрович Океанский, физик-теоретик Андрей Анатольевич Гриб. Нестерук был самым харизматичным преподавателем, очень загадочно рассказывал о связи космологии и богословия, связи богословия и неклассической физики (например, квантовой механики), о новом святоотеческом синтезе науки и религии, основанном на византийской мысли. Не менее интересными были и слушатели. Они были всех возрастов (хотя молодежи было больше), в основном гуманитарии, много философов, были историки и психологи, были и священники. Туда нам привозили по заказу книги издательства ББИ, книги А.В. Нестерука и классиков синтеза богословия и науки, например Ханса Кюнга, Артура Пикока, Джона Полкинхорна. Помимо лекций были и утренние молитвы, и походы на реку, и поездки в Ново-Иерусалимский монастырь, и просто беседы под ночным звездным небом о религии, Вселенной, философии. Это тоже было пиршеством духа. Оттуда я возвращался вдохновленный и осознающий, что мне не хватает гуманитарной подготовки, в центре которой я видел философию, и искал возможности серьезно ей заняться. Я там много общался с философами и другими гуманитариями, меня тянуло к ним, так как я чувствовал нечто общее, но не мог пока говорить с ними на одном языке. Как и в случае с идентичностью в ОИЯИ, мне хотелось слиться с ними, стать своим среди своих, а не посторонним интересующимся, любителем, «физиком для философов».


Шел 2006 год, и вот однажды, изучая философские ресурсы, я обнаружил, что на кафедре философии МФТИ проводится семинар, на котором доктор философских наук Аркадий Исаакович Липкин будет делать доклад о своей поездке по университетам США и курсах по философии науки, которые преподают в США. Меня это очень привлекло, поскольку российские книги по философии науки мне представлялись «водянистыми» и малоактуальными, они пережевывали материал более чем 30-40-летней давности довольно пресным образом, а мне хотелось более нового материала. Кроме того, мне хотелось общаться с профессионалами в философии. Как я помню, было это в мае, в субботу (что мне было особенно удобно), и я сел в зеленую электричку и поехал в Долгопрудный. Материал семинара был новый, интересный, но язык был мне не очень понятен. Я разговорился с докладчиком и продолжил потом с ним переписываться, выразив в ходе общения желание заняться философией более серьезно. Липкин сразу на это отреагировал и пригласил приехать на Физтех в ближайшую субботу для разговора. Когда я приехал, Аркадий Исаакович расспросил меня, чем я занимаюсь в Дубне, и ему понравилось, что я представился экспериментатором, к тому же кандидатом наук. Он сказал, что хочет развить в России направление философии научного эксперимента, которое есть на Западе, но нет в РФ, и ему как раз нужен для этого опытный экспериментатор. Это был уже следующий уровень: Липкину нужен был не студент-физик, а готовый опытный профессионал. Я подходил по требованиям, я был не только опытным, но и «битым». Но это занятие будет требовать времени, всего свободного времени, готов ли я на это? Я без запинки ответил утвердительно. Аркадий Исаакович был интеллигентный коренной москвич, высокий, статный и напоминающий кого-то из «Мастера и Маргариты». В ходе дальнейшего многолетнего общения с ним у меня возникало много аллюзий с чем-то булгаковским. Липкин открыл портфель и достал оттуда книгу Питера Галисона “How experiments end”. Оказалось, что Аркадий Исаакович недавно вернулся из США, куда ездил по программе Фулбрайта, и Питер Галисон, известный историк и философ из Гарвардского университета, во время встречи подарил ему эту книгу. Смогу ли я изучить книгу, составить свое мнение и изложить основные моменты, которые мне покажутся интересными, потом ему? Я согласился с радостью и энтузиазмом.


Радость моя была вызвана следующими непроизвольными ассоциациями. Я сразу вспомнил, что за пару лет до этого, интересуясь открытыми философскими мероприятиями в Дубне, я как-то пришел на публичное выступление профессора-философа Акопа Погосовича Назаретяна в университете «Дубна». Назаретян был опытный лектор и довольно известный в стране философ и рассказывал много интересного, например, о том, почему благодаря изобретению ядерного оружия число войн на Земле значительно уменьшилось на аналогиях из животного мира, или как действуют слухи в толпе (он даже преподавал это в каком-то военном заведении в Москве). Слушатели из города, такие как я, сидели на задних рядах, тогда как передние парты были заняты его студентами и аспирантами. Отвечая после лекции на вопрос кого-то из студентов, как выбрать тему для диссертации, Назаретян ответил, что, например, издано много хорошей зарубежной философской литературы, которая еще не переведена и не изучена российской философией. Можно, например, теоретически анализировать материал этих книг и вводить их в оборот в российской философии, это очевидная тема, если не знаете с чего начать, а там станет ясно. Я взял тогда эту методическую идею на заметку, но в практическом плане отметил про себя, что без научного руководителя, который научит работать с материалом, передаст знания, эта идея нереализуема. Так в физике, если бы я не встретил Индру Адама, который передал мне знания и навыки ядерного физика, и позже Степана Машника, консультировавшего по теоретическим расчетам, я бы так и заливал азот на неработающем ЯСНАППе, бесцельно растрачивая время собственной жизни. И в философии учитель нужен не в меньшей степени. Мне опять приходило на ум «Учение Дона Хуана»: без проводника, человека Знания, Учителя, человек не найдет пути Знания, а заблудится в собственных демонах и погибнет, не станет сам ни воином Знания, ни тем более человеком Знания. Нужно было искать учителя. И вот я сидел на Физтехе рядом с Аркадием Исааковичем, который протягивал мне малоизвестную в РФ книгу выдающегося американского философа науки и предлагал ее изучить и обсудить вместе. Вот он, путь Знания!


Моя история занятий философией под руководством Липкина, которая закончилась защитой диссертации только в 2017 году, уже не относится напрямую к моей работе в ОИЯИ, и в этой книге я не буду ее подробно описывать. Но упомяну лишь о том, что из моего опыта в ОИЯИ все-таки связано с философскими занятиями. Уже в середине 2000-х я начал задумываться о том, что всем заниматься в современной науке невозможно: человек, во-первых, социально  «увязает» в определенном сообществе, а во-вторых, вынужден годы специализироваться в некоторой методической нише. За это время многие знания, полученные в вузе или «университетах», как у меня, неизбежно утрачиваются. Как тут быть, как сохранить широту знаний? И то, что занятия историей и философией науки – один из путей сохранения широты, мне стало очевидно, как только я начал работать над книгой Галисона. В ней автор описывал и историю ранних мюонных экспериментов, и открытие мюона в космических лучах, направляемое теорией, и споры по поводу нейтральных токов в ЦЕРН и приоритетов.


Неожиданно в эпопее с нейтральными токами проявилась роль Карло Руббии, получившего за них Нобелевскую премию,  о менеджерских дарованиях и стратегиях которого уже в другой области, в исследованиях трансмутации, я знал еще от профессора Брандта! Будь я только ядерщиком или химиком, мне мало что было бы понятно и интересно там. Но изучив полный курс физики частиц в УНЦ и НИИЯФ МГУ, я понимал буквально все аспекты и детектирования частиц, и обсуждавшихся теоретических моделей. Оказалось, для понимания американской литературы о физике частиц физическое образование, полученное в Дубне, было отличным!  В особенности же понравилось мне обсуждение социальных аспектов, нравов сообщества, о чем на русском языке не принято было писать. Выяснялось, что то, что научные манипуляции и интриги, которые я по молодости и наивности ставил в упрек некоторым коллегам, например Кривопустову, были типичны для любых, в том числе западных, научных менеджеров, хоть бы и Нобелевских лауреатов! Не их виной было то, что интриги – способ существования в научном сообществе, без них не стать эффективным научным менеджером, а без этого – большим ученым. Прочитав Галисона, я и на многих коллег и их поведение взглянул другими глазами и с большим пониманием и сочувствием.


Физические аспекты были полностью понятны, оставалось разобраться с философскими и историческими. Первую задачу, которую поставил Липкин, – на материале книги оспорить его утверждение, что экспериментальный результат определяется теорией явления. Он, видимо, ожидал, что я, как делают все экспериментаторы, буду с этим спорить и отстаивать позитивизм, убеждение, что знание приходит из измерений. Но все пошло не так. Приехав снова к Липкину через месяц, досконально изучив книгу, я долго и детально ее ему пересказывал, стараясь продемонстрировать, насколько я вник в детали и насколько первична теория в любом экспериментальном предприятии. Выслушав, Аркадий Исаакович поулыбался в усы и спросил: «А что в книге Вам показалось неверным, с чем Вы не согласны?» «Согласен со всем на 100 процентов», - ответил я не задумываясь. «А что написали бы по-другому?» - задал он вопрос иначе. «Если б я так умел, написал бы все слово в слово так», - ответил я. «Хорошо, тогда есть теория, - он нарисовал квадратик с двумя стрелочками вниз, - и она определяет, что приготавливать и измерять в эксперименте», - он нарисовал под стрелочками два квадратика со словами «приготовление» и «измерение». «Это соответствует Галисону?» - спросил он. Я задумался. В принципе, говорю, соответствует. Но не так все просто. Что значит, теория приготовления? Есть свои теории для приготовления ускоренного пучка, множество технических теорий ускорителя. Есть совсем другие теории, для приготовления мишеней. Есть множество своих, измерительных, теорий для детекторов. Целые цепочки теорий, есть последовательные, есть параллельные. Тут не три квадратика будет. И не всегда даже можно четко разделить приготовление и измерение. Липкин широко и довольно улыбнулся. «С этим и нужно разобраться, начинаем работать над статьей о схеме теоретической нагруженности сложного эксперимента». С этими его словами для меня начался еще один долгий, но желанный путь в философию науки. Это было занятие, которому я посвящал все свободное время, параллельно с работой в ОИЯИ, по субботам частенько приезжая на Физтех к Аркадию Исааковичу и в 2009 году официально став соискателем кафедры философии МФТИ.


Так, видимо, и шла бы моя работа в ЛФВЭ (как назвали ЛВЭ после объединения с Лабораторией физики частиц, ЛФЧ), постепенно смещаясь в философию. Эксперименты коллаборации продолжались, из сектора Славы Головатюка нас передали в Отделение, которым руководил Сергей Иванович Тютюнников, замечательный и душевный человек. Обстановка в коллективе была ровная, без токсичных людей и конфликтов, поэтому я спокойно вздохнул. При этом я много времени по-прежнему проводил в НЭОЯСиРХ, у Индры и Всеволода Михайловича, работая с ними над статьями, но не пересекаясь более с Шефом, а по теоретической части взаимодействуя со Степаном Машником. И вот примерно в начале 2009 года Степан мне сообщил, что в Фермилабе, под Чикаго, в расчетной группе Николая Мохова, с которым он меня познакомил в Лос Аламосе, открывается позиция постдока, делать расчеты для эксперимента Mu2e с использованием кода MARS. Это конкурс, но Степан может написать мне отличную рекомендацию, да и Николай меня помнит. Можно попробовать. Я был в раздумьях, так как был уже немного за сорок, мы наконец-то построили квартиру в Дубне по наукоградской программе, дети заканчивали школу. Привык, втянулся, нашел отдушину – философию. А там – неизвестность, контракт, если будет, то на три года, придется их прожить одному в другой стране. Неожиданно идею поддержала жена, с которой я поделился. «Конечно подавай, - сказала она, - ты же давно мечтал уехать в Америку». «И то правда, сколько усилий было, да и вряд ли я этот конкурс выиграю, так, попробую, ради интереса», - решил я. Кроме того, философией можно продолжать заниматься параллельно с основной работой, к тому же в Америке будет больше возможностей участвовать в международных философских мероприятиях, а может и с самим Галисоном познакомиться. Я подал документы, и новостей не было больше полугода. Потом Николай написал, что я рассматриваюсь в числе кандидатов и нужно пройти интервью. К счастью, интервью было по телефону, и мои ответы, видимо, пришлись по душе. Прошло еще примерно полгода, когда мне неожиданно прислали письмо с предложением позиции постдока, Research Assistant, в Центре Ускорительной Физики Фермилаб. Предложение подписал директор Центра, Владимир Шильцев.


Я пошел к Сергею Ивановичу Тютюнникову, который неожиданно для меня легко это поддержал, даже спросил, не нужна ли помощь с билетами. Билеты мне купил Фермилаб, поэтому я только поблагодарил Тютюнникова за заботу. Я слышал, что в тот период, не знаю, как сейчас, была политика В.Г. Кадышевского, что тех из ОИЯИ, кого приглашают на Запад работать, надо отпускать по-хорошему, потому что это показатель признания уровня специалистов ОИЯИ и позволяет ОИЯИ создавать сети своей научной диаспоры. Возможно, Сергей Иванович и дирекция ЛФВЭ мыслили в русле такой политики. Шел январь 2010 года, когда я собрался лететь в Чикаго. Видя приглашение на работу в Фермилаб, визу в посольстве США мне сделали быстро.  Николай по телефону из Батавии напутствовал меня, мол, нужно готовиться к хорошей погоде, так как Чикаго расположен «на широте Сухуми и Сочи». Я отправлялся темным январским утром из Дубны, а когда долетел до Чикаго и таксист довез меня до Лаборатории в Батавии, высадив у домика в деревне Фермилаба (называвшегося тогда «русским ускорительным домиком»), там было столь же темно и холодно, да и снега тоже было по колено. Стоя в снегу у непонятного оранжевого одноэтажного строения посреди заснеженной площадки у леса, я подумал:  «Вот и приехал в Сочи, хорошо, что шорты сразу не надел». Но на следующий день, при дневном свете, все увиделось в более радужных красках. Начинался новый период моей жизни, который заслуживает отдельной книги.


Так, приездом в США в январе 2010 года  завершился мой начавшийся в мае 1994 года период работы в ОИЯИ. В предыдущих главах я довольно подробно описал свои впечатления от работы молодым ученым в Институте, где было много хорошего и разного. Я рассказал о традициях, которые обнаружил, коллегах, с которыми работал и общался, уроках, которые извлек. И если иностранные сотрудники описывали ОИЯИ нередко как «золотую клетку» (например Франтишек Легар), то для молодых российских ученых эта клетка не была золотой, хотя и все равно ценной для личностного и профессионального роста. Институт был двукультурен, были, как я писал, раздельные стандарты для россиян и иностранцев, но для российских, даже невыездных, ученых он давал возможность общаться с иностранными учеными, работать в международных коллаборациях, ездить за рубеж и нарабатывать контакты там. Приобщаться к культуре других народов, как научной, так и традиционной, учиться понимать других по воспитанию людей и взаимодействовать с ними без конфликтов и агрессии. И хотя мне на моем пути встретилось немало ученых, которые, увы, вели себя недостойно, но порядочных и достойных людей оказалось больше. Возможно, мне просто повезло. Но для будущего каждого из молодых ученых важно понять, как обойти опасности, «Сциллы и Харибды» институтского моря, ведь некоторые злые языки называют ОИЯИ «нашим болотом», а идя по болоту, нужно несколько точек опоры, чтобы не провалиться в трясину.


Поэтому завершить эту книгу я хочу сравнительно небольшим приложением, которое станет следующей отдельной главкой, но которое я хочу опубликовать уже в окончательном издании книги. Я хочу назвать ее «Основы интригологии современной науки», используя отсылку к книгам известного философа и основателя направления интригологии П.С. Таранова, которые были моими настольными книгами в годы работы в Институте. По существу, используя выжимки из материала этой книги и опыта моей работы в ОИЯИ, я предложу молодым ученым ряд рекомендаций и советов, как избежать некоторых «подножек», которые им могут поставить в научной жизни или, по крайней мере, какие из них наиболее часто встречаются. Жизнь не стоит на месте, возникают новые уловки, и гарантии никто не даст, но кто предупрежден – вооружен. Да и российский мой опыт ограничен лишь международной организацией, ОИЯИ, и только физикой как научной областью. Я мало что могу сказать о чисто российских научных институтах, где никогда не работал. Есть много известных книг таких авторов, как Дейл Карнеги или Эрик Берн, обучающих манипулятивным стратегиям для успешной коммуникации, или книга Карла Синдерманна «Игры, в которые играют ученые», но моя цель не обучение стратегиям манипуляции и карьерным играм. Я сам не являюсь в этом специалистом, пусть об этом пишут большие ученые, если захотят поделиться секретами. Интрига не только скрытное действие или манипуляция, ввиду чего термин часто несет негативный оттенок, но и линия развития сюжета в художественном произведении, развития жизни и карьеры человека в науке. И в приложении я не говорю, как интриговать, но напротив, как если не защититься от чужих злонамеренных действий в современном научном институте, то по крайней мере, чего можно ожидать. Интригану книги не нужны, книги нужны честным и открытым молодым ученым, чтобы не стать жертвами недобрых людей, которых, к сожалению, немало и в науке. Хотя достойных, я верю, больше.


Рецензии