Савал 1-4гл
Екатерина Луганская10
1.
Так длинно льётся наша река Савала. Красивая река, как утреннее солнце. Правым притоком мягко растекается по всей Воронежской и проходит течением по буеракам, подмывает берег, поросший сухим рогозом, камышом, а по степям — ровная гладь зелёной травы. Идёшь по щиколотку по разнотравью, ногам прохлада, брызги росы взлетают вверх. Идёшь себе, размышляешь о том, о сём, идёшь по полосе реки, а там вовсю прорастает Савальский лес. Высаженный когда-то вручную, защищая свои дома от степного ветра и половодья.
Тихо стелится река из самой Тамбовщины, извивается беглым ручейком; исчерчивая землю кружевными петлями, мимо небольшого хутора Савал. Аль был ли тот хутор или не был — никому неизвестно. Остались какие-то последки бывалого цоколя, колодца, заросших лишайником балок. Вот так сразу, глядишь, будто вот тут когда-то изба стояла! Сгнила вся. Сравнялась с землёй. А идти опасно! Хоть по займищу деревья растут, всё ещё можно угодить в топь. Гуляешь по тропиночке, видать, местные протоптали, знают, куда идти, а по ту сторону реки густая тёмная лесная крона будто зовёт к себе, спешит скорее рассказать непостижимым языком ветра историю удивительной любви.
Вся картина Савалы навеивает очень приятные чувства, но сами местные из других деревень сказывают дивные вещи, местами очень мрачные и жестокие. Вот так заслушаешься и не веришь — не может быть! Не могло происходить подобного! «Но кто его знает...» — твердили некоторые.
«...как приехал, сначала реку нужно уважить, а после можно и порыбачить», — журился один завзятый рыбак с многолетним стажем, показывая на переменчивое подводное течение реки. — «Я понятия не имею, но под водой что-то есть! Или это сама река, или дух реки, но чтобы заняться делом, я должен чуть ли не в бубен бить и приплясывать. Песни там петь! Какие с меня песни?! Я в военном училище проучился, не верю во всякую ерунду, а тут такое! Вот как бывает: гладь воды успокоилась, не несётся в круговорот — можно устраиваться удобнее и спокойно порыбачить! Тогда и улов крупный. А если видишь, чуть как ножом режет песок — делу не быть! А если сдуру чинишься, сядешь на бережок, закинешь удочку — Бог даст, удочку отнимет, а не другое!»
Сердился мужик, вспоминая унесённую течением удочку, а от себя рассказал одну горькую историю любви.
Вот так. По всей широте земли, каждое утро, над зелёной водной гладью озера, стелилась мягкая дымка тумана, а к дню медленно поднималась вверх, затягивая деревья в серый плен, откуда иголками торчали острые ветки и сучки. Навеивают мрачные ощущения призрачного присутствия. Гляди, оборачивайся. Буйная лиственница, валежник, затхлый запах застойной воды, будто недалеко болотистое место, тухловатая земля, проросшая травой и мхом. Вокруг совсем тихо: ни жука не слышно, ни мухи. Не ходи туда. Вертайся назад! Местный люд из хутора знают, не тревожат лес зря, не ходят попусту в глубину. Так. По краешку ходят, хворост соберут и скорее домой. И ветер в спину гонит, и птица из-за дерева бросится на голову, так и душу там оставишь. Взялись шугать людей. Животинка знает, потому предупреждает. Страшатся люди не только птицу глазастую, дичь какую-либо, но и чуди разной, что там водится. Стращают звуки таинственные, заводят в заблуждение: сзывает нечисть в сети свои, как девка ревущая или дитя брошенное. А путник верит. Несётся на помощь, а там гляди — смерть уже нависает. Опасны прогалинки в том лесу. Те места совсем тёмные.
В то тёмное время земля страдала не меньше человека. Страшное было время. Тысяча девятьсот двадцатый год. Бои за боями, кругом резня, расправы. В хуторах и то хуже — отдай последнее новому управству.
Кровью насытилась земля, а по погоде наступает летний сезон гроз. Деревенские садят небольшие огороды. Знать не знают, что творится в миру, со слухов да и только. Да что там слухи, про мир мало знают. Вот земля, вот картошка с яйцо — что ещё им надо? К зиме готовиться. Мороз не спросит, чем ты занимался все лето: на печи лежал или в огород ходил? Вот за лесом, сквозь тучные облака, тянется, подсвечивает слабый диск солнца, гоняет порывистый ветер. Над хутором уже которую неделю нависают серые тучи, а дождя всё нет. В небе громыхает гром, раскачивает сухие ветки, ломает верхушки деревьев, а на земле ни капли. Отсюда неспокойный люд твердил, высматривая в небе явный знак, каждый день предрекая непогоду; проплывали тучи стороной, мол, ведьма завелась, ворожит там. Да и сами ворожили на дождь, а без толку.
В то время тот хуторок давно был причислен к мистическим краям, о которых сказывают всякие небылицы. Немыслимые истории, связанные с местным и народным заговором. Об этом пели девчата, говорили старые бабы-щебетухи. Как соберутся и сядут за вышиванки, возьмутся за иголки и давай украшать полотна, воротнички, манжеты, повязки на голову, цветки на веночек — собирают невесты приданое под песню:
«Ой, не ходи к Савалу, не ходи.
Ой не ходи, красная.
Савал ждет тебя, свою суженую.
Савал ждет свою суженую.
Савал ждет свою суженую!»
Печальная песня о том, как хозяин реки, сам водяной Савал, забрал в свое речное царство молодую девицу, и стала она утопленницей. Скольких девчат погубил нечистый!
О чём ни говори, а у местных было особое отношение к реке. Супесь зыбучая, берега неспокойные, пенистыми гребешками, местами крутит водоворот, и вихри несутся навстречу к лодке. Глядишь, вроде водная гладь спокойная, а на дне бывает так: крутится-вертится, метит себе речной хозяин, до худа дойдет. Душу невинную жаждет. Отсюда и утопаемых в хуторе много, почти полдеревни на погосте без крестов и причащения — одни надгробия, мол, тут лежит тот или этот. Или вовсе неизвестный, с номерком. А как зима вьюжная придёт, так и люди тут же пропадают без вести, до самой весны неведомо где лежат, пока ледоход не пройдёт. Заведёт окаянная пурга по льду реки — и всё, пиши пропало.
«Так люди сказывали...», — твердил рыбак и рассказал такую историю.
Савал не был бы таким страшным, если бы не сами жители того самого хутора, где и протекала река. Люд приречья был чересчур скверным, поганым. Более других криводушный. Года не те, чтобы добрым быть. Пока по земле то белые, то красные ходят, то шайка бандюганов прибьётся. Тут народ не выдержал. Не любят чужих, даже мимо проезжих; заморочат голову, пошлют лихой дорогой через хиленький мостик, а там до беды недалеко. Провалился сточный мост вместе с путником — и ищи его теперь на дне. Молва о гиблом месте пошла по всей губернии. Сколько людей прибывало: казаков с города пошлют, сколько офицеров было — однако местные всех изведут языками злыми, интригами и склоками. Собьют мысли в голове, а те и рады стараться.
Пустит старая баба Прасковья постыдные домыслы, а там уже и Евдокия Митрофановна — дочка Прасковьи — дополнит несусветными небылицами. Соберёт девок-щебетух и давай воду мутить среди чужаков. Потому Евдокия в надзирателях была на хуторе, как барыня ходит в шелковом платке с узорами. Глянет острым взглядом на кого-либо, как та сатана из пустой бочки, от чего неделю в часовенке не отмолишься. Фекла Кортыгина, близкая подруга Евдокии Митрофановны и кумушка, второго мужа похоронила — казака, воспитывала двух дочек, молодицы уже — Дашеньку и Душеньку. Не красивые девки, почасту хмурые. Насупятся, губы подожмут в одну линию и давай шушукаться между собой, перемывать прохожим кости.
Отречённый, бывший поп Ефим — недоросль такой. Жиденький мужичонка. Года два назад читал молитвенные прошения в местной часовне, а теперь, после смены власти и гонений, на месте часовни стоят обугленные поленья, а сам Ефим, хвостом виляя, согласился на новые условия местных властей, прикидываясь эдаким весёлым дурачком. Но, несмотря на отрешение, поучать Ефим ой как любил; как тот самый высокий сан в православной церкви, с троеперстием и крестным знамением слал на людей проклятия и чуму.
А также Нестор Николаевич Строев — староста хутора, председатель; промочит глотку выгонкой и давай писать доносы в комиссариат на тех или иных. Феликс «Топорыга» — молодецкий помощник Нестора Николаевича — оба образованы, окончили аж третий класс, единственные в хуторе, кто умел писать и читать, отсюда власть была у них. Этим пугали необразованных крестьян.
Семья Погребаев и семья Савиных — кузнецы.
Все в Савале почти родня, друг другу сваты да кумовья. Плоть от плоти — все кровные, друг друга легко узнавали по шапке или ленте в волосах, платку на голове, по лаптю. Немного осталось семей в хуторе, всего-то одиннадцать. Кто не вынес зиму, так и помёрз в мёрзлый за хатой с выгонкой в руках, кого волки разорвали в лесу. А были и те, кто был не согласен с новым управством — того уже и не видели никогда.
Несмотря на непогоду, хутор вставал чуть не с зарей, затемно начинал работу по хозяйству. Семьями шли косить серпами пшеницу, подвязывают пучок и несут в свои овины. Подведут косу точильным камнем да на луга косить траву всем гуртом пошли, переворачивали волок скошенной травы. А было и так: привезет Сашка Погребай, местный оболтус косоглазый, два ведра картошки в кусочках, где первые ростки; поедет он в город, покажет пару весёлых трюков, до блеска начистит сапоги казачьи, лаковые штиблеты ярко-выряженного франта да и валяй, душа, потратит все деньги, в семью принесет грош. Раздаст картошку по сватам и соседям, от сего считал себя верным благодетелем. Все думал, что место в раю ему уже греется.
Худые времена пришли на земли русские, в частности в хутора, где рабочий крестьянский люд, брошенный самим помещиком, выживал как мог, а тот и рад бежать от новой власти — за рубеж. Много еды отдавали в город, отдавали или отбирали — уже и не важно, но законы менялись пару раз на день. Вот так приедет какой-нибудь хитрец, комиссар продовольствия, в старом, затёртом до дыр костюме, на плечах одёганый, и давай свои порядки устраивать. Обдерёт до дыр хутор, отберёт последнюю лошадь и в повозку, затарится и давай ноги уносить, потому и люди озлобились. Не верят уже никому. Сегодня так, а завтра эдак. Телеграмма приходила через Феликса «Топорыгу», а тот уже по-своему трактовал указания свыше.
— Ой, дойдут же руки до тебя, Фелька, погоди, дойдут. Пришлёт кого нам, а у тебя там... — старый председатель в синей косоворотке, засмолённой чёрной жилетке, что на солнце уже блестела. Отсюда невдомёк было: то ли кожаная она у него, просто старая, то ли жирная, натёртая ваксой. Ай, как идёт ему эта жилетка, особенно с чёрными портками и сапогами. Что правда старыми и ничего так, важничает. Как молодится перед девками.
Вот так протрёт рукавом седую бороду, зачитывая телеграмму с губернии, повторял: «Эх, авось как помрем этой зимой!», а потом... «Всем хутором сложимся, но работу сделаем!» Сложив отощалые пальцы в тоненький кулачок, Нестор Николаевич завсегда грозился им вверх.
— Не видать вам наших душ, рано ишо!
— Тю, ты чего, старый? Нас на погост валетом класть? — дерзил Фелька, округлив глаза, глядя на старосту. — Так оно видно же, Николаевич, видно, что рук не хватает, так и не успеваем. Бабы вон уже ночью работают. Темно, совсем ничегошеньки не видно. Вон у нас одни старики да женщины и дети. Из таких мужиков остался только кузнец Савин, два Погребая да Витряк.
— Как казаки ушли кулаков бить, так и не вернулись. Аж там и останутся. А шо нам, там городская жизнь. Эх... — сетовала Евдокия, по-хозяйски обхаживая вокруг стола Фельки, подглядывая в записки, прикрывая плечи любимым тёплым платком, сложенным по диагонали.
— А может, и вернутся, ведь? — не унимался председатель, мельком поглядывая на Евдокию, про себя отмечая: «Постарела Евдокия, сильно постарела. Вон оно как, уже седину видно. Тридцать годков-то».
— Ишь ты, как же ещё, — переговаривалась женщина, не давая продуху Фельке и самому старосте. — Не будь дурнем. Вон скольких детинок бегают, папку в глаза не видали, а казак человек вольный, степь любит да копытами рысака по полю, шашкой махать, бурдюк потягивать, а не в поле трудиться. Нужны руки, ра-бо-чие!
— Были вам руки, — громко усмехнулся Фелька, прижавшись к столу, зная, за что получил лёгкого подзатыльника от Евдокии.
— Нестор Николаевич! — как заорёт Фелька, обиделся, злобно глядит из-под лобья. — Это по чём? Щас я как встану, как уйду!
— Полно тебе, Фелька, полно. Малый ещё, вот так брыкаться, как та молодой рысак. Горячий какой.
— Нестор Николаевич, пущай идет! Пущай, а мы его вот эти писульки народу покажем. Пусть знают про его проделки. — Посмеялась Евдокия, тыкая пальцем на стол. — Гляди, покойного батьки гимнастёрку одёг. Служивым себя возомнил! Ишь, какой умный! Слова умные знает, а мы вот не знаем! Неграмотные, но у нас есть сила народа! На советский народ! Вот он нас и рассудит.
— Покажешь?! Ай, пусть, коль читать смогёшь, так показуй! — похвастался Фелька, от чего Евдокия покраснела до ушей.
— Не кипи, Фелька, не со зла Евдокия, а поучать такого ковылястого может. — вмешался Нестор Николаевич, заглаживая спор. — Старше тебя.
— Агась, может она... — не унимался недоросль, тряся головой. — Вон, пусть лучше новосельцев учит, а не меня.
— Феликс!
— Уж двадцать два годка Феликс, а вы меня как ребенка... того... не ругаете, а как это по-новому... по-учёному... отчитываете!
— Смотри у меня, ума так и не набрался, — ужалила Евдокия. — Только брехать умеешь. Гуторят тут про тебя лишнее, так я рты закрывала, а ты... Неблагодарный!
— Что-о-о! — вздыбился Фелька, вскакивая из-за стола, по привычке из-под лобья смотрел на Евдокию. — О чём гуторят тут? Брёшешь?! Говори, о чём и хто!
— А мне по чём знать?!
Тут вписался Нестор Николаевич.
— А ну-ка, угомонились оба! Иначе донесу... Вышестоящему напишу! На каждого!
Поучал старик трепещущим голосом, на что спорящие тут же поутихли, замолчали, как в рот воды набрали, разошлись каждый по своим углам тёмной комнаты, и только слышно, как бубнят под нос.
— Я не причём, вона сама виновата.
— То ли ещё будет...
Спустя минуту раздался грузный голос Евдокии, вспоминая последних переселенцев и двоих заблудших бедняг, что остались на некоторое время в хуторе, от которых ни слуху ни духу в народе. Нет их и всё. Без вести пропавшие.
— Ну коль так будет происходить, тогда сколько бы ни приехало, вы всех их изведёте. А если у вас на всякую тарабарщину хватает время, то кто работу будет делать?
Поглаживая спутанную бороду цвета соломы, старик нервно расхаживал по плохо освещённой комнате, где стояла одна-единственная свеча на массивном столе, оставленном богатым помещиком.
— Зря одну порицаешь, Нестор Николаевич, все мы в этом хуторе родились, это наш край, наша земля русская, а эти кто? Да никто, а ведут себя как хозяева неотёсанные. То принеси, то подавай, ишь ведут себя как воры настоящие. Поди разберись, кто есть кто!
— Значит, Зинова не ты извела? Не ты ли пришила багрянец к его рубахе?! Багрянец — чистый листочек любви. Магичила, значит? Любовь у него была к Душеньке, а ты что? Что ты сделала?
— А я что?
— А то!
— А что?
— Лютая злоба твоя! Вот оно что! Завидки! В скотинном дворе, на сеновале, с ним ночь провела, там и багряный лист пришила. Думала, не уведаю, а?
— Что же такое говоришь, старый. — оправдывалась Евдокия, хватаясь двумя руками за узелок платка. — Душка мне как дочь! Уберегла ее я. Зинов окрутил бы девку и уехал в город, новый мир строить, оставил бы на развале Душку порченую.
— Ну да, ну да. — Заулыбался беззубым ртом через гущину усов старик, глядел на руки женщины. — А чего за узел взялась? Доколе стала Бога бояться?
— По сей день Зинова без вести. Пусть так оно и будет.
— Ну да, ну да. Вот только Душенька каждое утро выглядывает в дорогу. Ждет. Босыми ногами по траве ходит, круги наматывает. Видать же, зазывает.
— Переждет. — Отмахнулась Евдокия. — Вот скоро приедут новосельцы, сразу забудется всё. Ой, сколько их ещё будет у Душеньки.
2.
Савал. 2гл
1920 г.
Вагонзак переселенцев в многоземельные районы шёл из Петрограда прямо в воронежские земли, где столичных новосельцев давно ждали в глухих захолустьях, почти что тихоли — в том самом маленьком хуторе Савал. После октябрьской революции совершенно новый мир не нуждался в тех дармоедах и мелких торгашах, что насыщали и так ободранную до нитки столицу. Таких расселяли, ссылали в Сибирь или вовсе расстреливали. После оглашенного списка потенциально опасных заговорщиков следовал перечень прочих. К этим прочим относилась царская кружевница Иринка Любич и её единственная дочка Марьяна; но вот Марьяна как девочка не числилась. Ребёнок, да и ребёнок. Говорят, прописан инвалид, а что за болячка носится между бараками, неизвестно. Как Бог даст. Ходит отощалый паренёк, то кривой, то ли косой, сам по себе, как дурак бегает и молчит. Даже переигрывал местами. Таскался туда-сюда, вёл себя как дикарь. Часто смешил надзирателей акробатическими трюками. От того и получилось утаить правду от многих, но не от тех, кто явно был в курсе.
Через год Иринка согласилась на переселение. Сама того понимая, что конец близок, и, возможно, её единственное сокровище в опасности, измученная каторжными работами и недоеданием в женских бараках, вместе с Марьяшей она первым эшелоном отправилась в новый дом. Марьяшка взрослеет, и скрывать девичью красоту становилось туго. Вся в мать.
Еще в девичестве невероятно красивая Ирина, юная прелестница, подавала надежды на удачное замужество. Точёная фигурка, белая как снег кожа, густые чернильные волосы, подобье чистокровного вороного скакуна, вдохновляли завсегдатаев, художников или поэтов. Как завяжутся купой в купеческий дом Андрея Дорогомысла, завязались песни о рыбалке на Неве, тот и сразу рад гостей принимать. А те глядят на ангельское личико дочери купца, тонут в синеве девичьих глаз.
Несмотря на красоту, было в этом ребенке то, что Божьим даром нарекается — плести красивейшие тонкие кружева. Купец Андрей недолго думал, чем занять единственную дочь, дабы лишнее в голову не лезло. Пригласил в дом строгих воспитателей, выпускных воспитанниц из Мариинской школы кружевниц; те и рады были обучить традиционному искусству плетения купеческую дочь. Отсюда и прозвали маленькую Иринку «Кружевничкой-невеличкой». С ростом юного паренька, юная красавица впечатляла многих матрон.
Сам же купец закупил для единственной дочери самые дорогие коклюшки из слоновой кости, серебряные булавки, крючки, шелковую подушку, станок из дорогого дерева и ниток пёстрых, как павлинье перо, — взялась мастерица вязать. Не дал теряться таланту среди роскоши богатства и лести.
Да такой красоты, что в Мариинской школе всегда рады встречать юное дарование. Иной раз кружевничка сядет за работу и только к утру закончит. Закроет глаза — и удивляет всех ловкостью рук! Будто тот дирижер с оркестром из коклюшек: руками машет так, что не уследишь, как витают эти палочки. И вот, необычная шляпка-вуалетка готова. А бывает, сорвёт цветок из сада и украсит шляпку так, как никто не додумался бы. Да такая изумительная работа, что модницы столицы толпились у купца, желая выкупить новое украшение за любые деньги.
Шли годы, а Иринка хорошела на зависть всем девицам Петрограда. Привыкла жить в достатке, белых ручек не пачкала. Большой купеческий дом с террасой, выходом на Неву. На веселья к девицам не ходила, а ездила в дорогой лакированной коляске с гербом купцов третьей гильдии, запряжённой подаренными двумя гнедыми лошадьми с белым носком. Подарены юной красавице за необычайную шантальку из сетчатого кружева с перламутровой россыпью жемчужин.
Вот такой умницей удалась дочь купца, красавицей, что глаз не оторвать. Женихи денно и нощно стояли под окном, спать купцу не давали. Задумал купец Андрей женить дочь, пока люд честный говорить не начал, брехать на совесть. Как только задумал, так сразу женихов полный двор. Правда, молодой невесте любовь подавай, а купцу — положение. Важность хотел иметь, на высокий пост метил. Красотой дочери мерился. От славы дочери голова кругом пошла. Вот и принимал гостей то графья, то княжичи — никого другого. Хвалился дочерью купец Андрей так, что никто ему не указ, да перехвалился — с пьяну согласился на брак с одним старым офицером.
Скольких ночей проплакала девушка, отца просила, умоляла, да только Андрей слышать не хотел — попался он сдуру, а признаться так и не решился. Больно стыдно было. В сторону отводил взгляд, сбегал от тяжёлого разговора с дочерью и людей насмешил. В гильдии вовсе посмешищем стал. Утратил купец доверие дочери и положение среди важных купцов. Скосило от горя Андрея Ивановича, а Иринке от отцовского положения легче не стало. Шептались даже прислужники в доме. Иринку жалели.
Теряет отец и уважение в обществе, и деньги летят в стороны, торг не идёт, долгами заваливается. Что делать? Дела-то сделаны, выкуп большой оплачен, в золоте, — так и поженили. Шикарная свадьба удалась. Неделю гремел Петроград. Все подвалы Андрея Дорогомысла опустошены, иностранные вина выпиты, добрая половина имущества проиграна в карты самим купцом (хотел отыграться), а другая половина отдана дочке как приданое. Не вынес позора Андрей Дорогомысла, поняв, как его лихо окрутили, прозвав среди своих разгильдяем, так и помер. После похорон Иринка тут же забеременела, а Георгий, коим именем является тридцатилетний муж, больно ревновал молодую шестнадцатилетнюю жену. На дуэли бегал как на бал и стрелял с лихвой, будто в танце кружился. А сам Георгий Смирнов был охочим повеселиться. Всех разлучников-романистов отстреливал в пятые точки. Правда, красавица жена будто мёртвым камнем легла на шею Георгу. Не по силам она ему. Одними слухами была полна любовь у Георга. Испепеляющая страсть к чернобровой синеокой девице вовсе свела его в могилу — очередная дуэль с князем из столпового дворянства свершилась не в его пользу. Не по рангу, соперник вышел, потому делать нечего, пришлось промахнуться.
Не долго горевала по погибшему мужу молодая вдовица. Сразу после поминок ко двору пришёлся дворянин, однако и того постигла не лучшая участь. Год после второй свадьбы Иринка снова овдовела, всему виной — красота молодой жены, а затем — и третий, литовский богатый купец Любич.
Сломалась бедная, запретила искать себе счастье и, хороня любимых ею мужчин, зареклась больше не ногой ступать в замужество. Мастерством занялась так, что её работу узнавали придворные матроны. По Неве ходили разные слухи, но о красоте кружевницы ходила молва до самой Москвы, а о её кружевах и узорах — не менее загадочные пересказы. Будто зачарованы кружева у Дорогомысла. Что ни шляпка — то оберег от злого глаза, что ни зонтик — то защита. Со временем Иринку приглашают в императорский дворец, где ей нашлось место под покровительством самой императрицы. Впервые выйдя в свет, посещая балы и ужины, уж больно полюбилась она одному из великих князей. Однако чёрный февраль унёс и этого.
После революции многие потеряли родных и близких. В той резне никого не жалели. Лишившись собственного дома, вещей и положения, копаясь голыми руками в грязи, отрабатывая миску с полбой себе и единственной дочке Марьяше, купеческая дочь замешивала сырец для кирпича. Точно как и другие женщины, загнанная на каторжные работы, её впереди ждал расстрел или голодная мученическая смерть. С одним свёртком вещей Иринку с пятнадцатилетней дочкой часто вызывали на допросы, подкармливали голодного ребёнка, кормили чаем и конфетками, а саму Иринку...
Один из бывших рабочих на купеческом дворе, носильщик Дорогомысла, ещё с юношества горячо полюбил мастерицу кружева, но по разные стороны жизни не сулили ему счастья быть с купеческой дочкой. Будучи выпоротым купцом и спасённый Ириной, парень сбежал со двора, подался к большевикам. Там он смог показать свои бунтарские навыки, стать опытным военным, надзирателем на кирпичном заводе. Как только увидел свою любовь, уже как опытный мужчина, приверженец нового мира, быстро определил Иринку к прочим — на расселение. Подальше от Петрограда и заводов.
3.
Столыпинка летела в назначенные станции с большим опозданием. Тряслась вся; казалось, вот-вот развалится по дороге. Все как-то сбились в одну кучу, каждый безжизненно смотрел в стену несущего вагона. Иринка и Марьяша скучились друг к дружке, грели себя как могли, уставились бедные в единственное маленькое окошко, в которое едва могла пролезть рука из-за железных прутьев за окном. По ту сторону мелькало аномально холодное лето. Июнь, но деревья, побитые морозом, обвисли. Тянулись увянувшие ветки к земле. Серые тучи, как те, что зимой, заволокли июльское небо, и северный ветер завывал во всех щелях вагона, просвистывал шальной сквозняк. Холодище лютое.
Ехали люди, горло драли чахоточные, от каждого несло жаром. Взбившиеся в гурт, они как будто прилипли к ледяным доскам столыпинки.
Иринка с дочерью ехали в новый, совсем чужой край, где им, как новосельцам, обещали дать кров над головой, одну лопату и пару куриц, – а может, и не дадут: пошлют на пашню и помирай там, но копни землю как следует, и попробуй только, если не родит земля новый урожай! Не самая страшная участь, но лучше, чем сырец мешать да в пыли копаться с девкой. Ай, лучшего Иринка и не помнила уже. Забылось все в мгновение, как ушедший сон. Увяла женская красота, жизнь ушла, ссохлась вся, отощала как жердь, а теперь в отражении на нее смотрела сморщенная исхудалая старуха с больным лицом. Корку хлеба не доедала, все дочке несла, пихала за пазуху или в подмышку; горько рыдала, мол: «Ешь, дочка, ты у меня скоро невестой станешь!»
Переживала мать, приговаривала, как та черная ведьма: все наперед заглядывала, думала, приглянется какой добрый человек Марьянке, хоть спасет ее от нищеты.
— Тебе есть надо, а то волосы осыпятся, зубы потемнеют, глаза тухнут, кожа серой станет, как этот сырец. Осунешься у меня еще. Кому же ты, бедная, нужна-то будешь? Вот этим, шальным начальникам? Скольких девок перепортили только, а про тебя и не знают, потому что как недоросль ходишь, гаврик малолетний. Вся грязная и стриженая, – вот они и не смотрят в твою сторону. Ах, барские косы продали. Обменяли на базарные штаны да косоворотку. Тряпье старое, еще прадедовская от расстрелянных осталась, смотри, прячу сразу. Пригодятся, быть может. Как Бог видал, грудь у тебя маленькая, не видать, подходишь под тощенького мальчугана. Эх, если бы не Павлуша, померли бы давно. Не зря безымянного от отцовского кнута спасла и имя дала городское. В мир пустила, еще серебра накинула сверху. Запомнил. Какой молодец! А ты что? Притвориться не можешь? Забыла, кто ты?
— Я стараюсь, маминька, но долго ли так будет? Боюсь, скрывать не получится, и меня заберут и отправят на каторжные работы! Куда-то далеко! Или на истязание палачам! А быть может... что с ума скоро сойду! Я уже не знаю, кто я. Сама поверила в свои чудачества, — взвыла Марьяшка, размазывая грязной рукой слезы с копотью; прижалась тонюсенькая тростиночка к маме.
— Тише ты, услышат еще! Я с Павлушей условилась: увезут, видишь, нас увезут отсюда. Едем мы далеко от Петрограда, к югу. Там обещают что-то выделить. Хоть флигель какой-нибудь. При хозяине будем, есть хлеб да воду пить – значит, не помрем.
— Скорее бы, — вздохнула Марьяша и свернулась калачиком, уткнулась носом в костистые колени, снова захлюпала. — Видел бы это все папенька, он бы всех их тут...
Иринку аж передернуло.
— Тише, дочка, не поминай лихом отца своего. Беду еще накличешь! Пусть мертвые не ведают, что творится в миру. Нечего им делать тут. Нельзя. Папинька твой уж больно бойким был, стрелял во все стороны света. С одним согласна, – всех бы тут перестрелял. Да не пришлось бы мне с тобой страдать.
— И нам пули не оставил, — все продолжала Марьяша.
Ужаснулась Иринка, тут же дочку непутёвую бранить стала:
— Упаси Боженька, что же ты говоришь, родная? Перекрестись немедленно и у Господа Бога проси прощения за помыслы свои грешные. Не смей больше, не смей так со мною. При живой матери слова черные говоришь. Аль такому тебя нянюшки учили, видела ли ты, как я грешила?
— А что я такого сказала? Вон смотри, вчера девка дворовая гусей гоняла, воду с журавлина поднимала, в лоханку таскала, помещикам служила, дедушка пятак давал, – а сегодня белоручка привередная. Девка распутная! Не по карману: вся в атласе и тюле, под кружевным зонтиком вышивает, как баронесса. Бесстыдно: награбленное из дворцов – все на себя вешает, как петрушка вся в бубенцах. Плюет со второго этажа на головы жен офицеров, купцов и царских прислужниц. Разве тебе не обидно?
— Обидно? Мне? — отстранилась в сторону мать Марьяши. Ее взгляд тут же переменился, стал рассеянным, уводил Иринку, бывшую царскую кружевницу, куда-то вдаль. Мать призадумалась; вспомнила, будто перед ней не сухая доска вагонзака, а дальний простор, где она с недавних пор мечтала побывать. Это была картина, осенний пейзаж, что висел над ее кроватью в родительском доме. В тот золотистый сад уходили юные мечты красавицы, где она в самом красивом платьишке насобирала целую корзину спелых груш. — С некоторых пор я живу одним днем и не думаю о прошлом. Нет. Не было ничего. Прошлое — это сон, о котором стоит забыть, чтобы не лишиться разума и полностью не обезуметь. Ох, Марьянушка, то самое прекрасное прошлое... Горе гореваем — сна не видаем. Так и я, будто того прошлого и не было. А вместо этого – вот эти стены из сырца да солома на полу, и никаких мягких перин в помине не было. Нет. Нет во мне ничего, кроме пустоты. Есть только я и ты, а если надо, то землю грызть буду, но мы уедем из этого проклятого места, полного смерти и злобы.
— Маминька...
Манера держаться была присуща Иринке с раннего детства. Прямая осанка, уверенный взгляд, голову не опускала, даже когда ее принуждали выносить полные ведра с мочой из комендантской. Что бы ни придумывали надзиратели, как ни очерняли жизнь Иринки, но складывалось такое ощущение, словно она была из барского рода – настоящая княжна. Все стерпела, ни разу не пожаловалась. Может, это и привлекло опытного вояку Платона, что часто призывал на допрос бедных женщин и молодых девушек. Только тогда, когда Иринка попала к прочим, она впервые за два года ощутила надежду.
Старый эшелон с людьми с большим опозданием подъехал к назначению. Отдельными пятнами покрыл землю белесый иней. Старый смотритель с густейшей бородой и усами, схожими на копну соломы, вглядывался вдаль, высоко подняв керосиновую лампу; надеялся разглядеть что-то в темноте, но глаза уже подводили. Старость. Другой мужичок с исхудалой собакой и охотничьим ружьем в кожухе стоял сзади, покуривал крученую папироску. К смотрителю подоспели местные с керосинкой в руках и подмогой в виде отвоевавшего казака с хромой ногой, а в миру – кузнечных дел мастер Савин с его сыном Демьяном.
4.
Вагонзак прибыл на станцию. Это был небольшой помост посреди травянистого луга и будка для одного человека, где местный сторож, не часто, но бывало, встречал пролетевший мимо поезд. Вот только на этот раз это был далеко не пассажирский поезд, а та самая столыпинка, отчего старый сторож подскакивал от ужаса. Не забыл, как сам чуть не угодил в немилость за пару саженцев, что остались у помещика. Хиленькое древко без приростков. Время было такое. Пришлось выбирать: на попутку с заключенными либо двадцать ударов хлыста. Вот старый сторож и согласился на офицерский хлыст. Рассекли ему всю спину, чуть не помер.
Уж не забудет он саженцы эти.
Как только вагоны стали, к массивным дверям подбежал кузнец Савин да еще двое. Сашка Погребай, хоть был он и косым, а силою он не обделен. Удалец такой. Еще в прошлом году едва удрал от двоих на конях, там, на базаре. Два часа плутал, чтобы сбить след. Еще в погоне Погребай перекинул огромную колоду через себя в сторону и быстро затерялся в толпе. Оттого считал себя аки смелым и сильным.
Отколотили прибитую к дверям доску, насилу отворили дверь, как из темного вагона дунул студеный зимний воздух.
— Эй, — грудным басом отозвался кузнец Савин, слегка откашливаясь, втянул холод; щурясь, вглядывался в темноту, спросил. — Есть кто живой?
— Откликайсь! — Из-под отцовской руки в тот бесовский мрак бросился первым сын кузнеца Демьян. — Ау, люди! Есть кто живой?
Но в ответ так никто и не отозвался. Темень темная стояла, ничуть не видно, а как Демьян заскочил в вагон, спалив отцовские серники, так и замер на месте.
— Ну что там, Демка? Чаво молчишь, говори!
— Чего молчишь, сизый ты наш? — поинтересовался Погребай и как расхохотаться от удалой шутки. — Отвечай, коль отец спрашивает.
На голос отца Демьян не откликался, не мог оторвать взгляд от застывших лиц. Вслед за молодым парнем в вагон заскочили и другие.
Светило в керосинке рассеял потёмки с лиц насмерть замерших людей. Застывшие лица... окостенелые, недвижимые, безжизненные. Увидев это, гуртом остолбенели; не меньше минуты не прекращали всматриваться в забившихся в кучу бедолаг, что прилипли друг к дружке. Кузнец Савин, Нестор Николаевич и те двое сняли старые куртки, символично перекрестились, упоминая слова Божьи об усопших. На шаг отошли от взбившихся в кучу тел, стали решать, как быть дальше. Окостенелые в вагоне смотрелись так, словно это старая, одинокая скульптура, почерневшая от проливных осенних дождей и времени. Серые, холодные камни; натянутая кожа на острые, угловатые кости. Сидели в одних рванках, местами даже голые, прижавшись так сильно, что отцепить друг от друга приходилось ломать кости.
Впервые узрев такое, Демьян еще долго приходил в себя, а после тихим голосом отозвался первым:
— Есть кто живой? Отзовись...
— Кто же тут выжил, околели все, — отчаянно вздохнул Николаевич, поглядывая по сторонам, не мог уразуметь, откуда такой дикий мороз в вагоне.
— Нет, может кто и остался! Мы же должны глянуть, может кто и есть! А отошедших похоронить бы их, по-нашему, по-православному! — не унимался молодой парень.
— Хмыренышь! Тут я тебе отец, чтобы учить уму-разуму, коль родитель недодал? Перечишь старшим, эх ты, лапоть неученый! — дал замечание Нестор Николаевич, промерзая от холода, уже клацал зубами. — Якобы ты впервой видишь замерших людей? Я-то как в учебниках такого полно.
— Ага-сь, с вами поспоришь, — буркнул про себя Демьян. — Куда там нам, неучам. Это же вы только учились, а нам-то што?
— Опять за свое?! — рассвирепел председатель, дергался в стороны, как очумелый. — Кто учился, тот и руководит! А ты что, учился? Нет? Вот и волочи этих... Твое дело — руки!
— Пойдем-ка, Демка, поутру похороним всех, как полагается. Как ты сказал, негоже, чтобы вот так люди... сидя. По-человечески должно, — на плечо Демьяна легла сильная, исчерченная рубцами и шрамами (добытыми в кузне и в боях) отцовская рука Савина.
— Нет! Я хочу последний раз попробовать! — не успокаивался Демьян, будто чуял он живых людей в этой куче. Он кинулся вглядываться в лица умерших, перед каждым зажигал по одному сернику, как вдруг на яркий свет отреагировал маленький, тощенький... паренек?
Марьяна.
— Здесь! Скорее! — заорал Демьян, клича на помощь. — Я нашел! Здесь есть! Живой!
На зов Демьяна бросились все. Освобождали Марью, выворачивая руки умерших; как едва живая показалась Иринка. Другие так и не открыв глаз, как статуи застыли в одном виде. Спустя час Демьян уже выносил из вагона на руках кажись молодого паренька, а вслед Иринку вынес кузнец Савин.
— Совсем как горошина, — шептал Савин председателю, намекая как бы на непригодность «новых рабочих рук». — У них там что, совсем не люди? Вот так голодом морить женщину? На кой нам такая обуза? На нее без слез не взглянешь! Наши бабы как здоровый мужик могут, а эту только на руках носить.
— А почем нам знать! Почем нам знать, что творится на Неве? — ответил Николаевич кузнецу, не менее расстроенный, подумывая, как Евдокия будет бранить старого за такие "рабочие руки".
Пока кузнец Савин и глава хуторского хозяйства перетирали о том о сем, потягивая крученую цигарку, Демьян опустил спасенного мальчика из вагона на землю, в траву, скинул с себя отцовский тулуп, одег на мальчонку, растирая ему спину, посадил на отцовского дончака, сел совсем рядом и медленным шагом пошел по проселочной дороге через поле прямо в хутор. Это произошло настолько быстро и неожиданно, что Марьяша не могла сказать ни слова. Вспыхнув щеки огнем, позабыла о холоде и голоде, смущённо застыла, выпучив огромные глазища.
— Да коль сего прекратится! Смерть за смертью — и нет конца душегубству! Ой как полна земля братской крови — русской! Ни одному этому... всем этим не понять! Ни турчану, ляхам, пруссам не понять, как оно больно! Никому не снести столько горя! Души не хватит! Узкие они, а мы широкие, богатые на горе и слезы! — Демьян посадил "нового друга" впереди себя, а сам сзади сел — взялся управлять лошадью. Он все говорил о том, что в миру творится, что совсем позабыл обо всем на свете. Насколько болело у молодого парня, горело, глядя на отощалую жердь: ручки да ножки — как отцовские серники, а не человека с сердцем и душой. Озлобился парень, ругал столицу, мол, до чего дожили. Народ довели. Сколько Сашка Погребай сказывал про тутошние дела в губернии, и что только ему могло снести там; самовидцем был тех дел. Сам едва ноги унёс.
— Демка, давай к нам, отогреть их надо, — послышался сзади отцовский голос кузнеца и гулкий стук старой кобылы Грушуни.
— Евдокия новосельцам отписала дома что за краю... Тьфу, я отписал новосельцам дома, что за краю! — еще дальше послышался нервный голос Николаевича. — Уж больно Евдокия сетует.
— Не выживут, — как гром прогремел ответил Савин, вспоминая, как старый душегуб бросил последнего хуторского коня на солнцепеке, в поле, а сам под деревом уснул. А как тот проснулся, конь от жары уже вспенился, а после обвинил в смерти приезжего, совсем молодого казака, что по нелепой случайности чуть не наскочил на труп лошади той, уже покойной. Оклеветав приезжего, мол, он убил хуторскую животинку — отравил. Тут местный народ быстро расправился с приезжим, а его лошадь присвоили. Вот только за что сам председатель отмаливается. Не любил Савин называемого выбранным народом голову; как человек был ему всеми правыми и левыми противен. Слизкий какой-то, сам себе на уме, все в свое коромысло нес, то что негоже — людям отдавал. А ответ был един: «Я считать умею, в школе учился, поделил все поровну». Потому кузнец Савин построил свой дом подальше ото всех.
— Тю ты, Николаевич, так хаты за краю уж и потопило. Все в ил ушли, — вмешался Погребай, догоняя на своих двоих Грушуню. — Как же жить им? Ни сарая, ни двора, все растащили по своим околицам. Едва эту землянку видно, замшелая, крыша осела, да тополя поваленные. К утру берега отойдут, а вечором опять зальет.
— Так... так-то так, — оправдывался староста хутора. — Так поможем, всем чем можем. Эх, не оставим в беде.
— Поможем, — грубо ответил кузнец Савин грозным голосом. — Если не отойдут тем часом.
— От чего это они отойдут? Что это они, опара, чтобы отойти? Наталья отогреет быстро, в сарае запрет на замок, а сама глаз не сомнет. Поди чужичку в дом везешь. Люди болтать будут, мол, кузнец Савин совсем тронулся — что Богу не гоже, в свой дом тянет. — Не замолкал староста, нарочно голося хрипучим голосом, напомнил мужику о больном.
Уж двадцать годов прошло, а хутор еще болтает за спиной кузнеца. Родила Наталья Савина, а дитя долго не жило, умерло тем же днем. Три дня горевала молодая семья, а на четвертый день кто-то младенца подкинул. Будто неведомая сила принесла в ярый дождь. Прямо в сени поклали. В тот год никто в хуторе на сносях не ходил, спрашивать не с кого, так и остался малец в доме кузнеца. Уже и высокий, широкоплечный парень — юркий, батьку не слушался, все по-своему делал. Кузнец порол мальчонку по-отцовски, дерезой шмалял, дедовским батагом поучал, хотел уму научить, но парень не боялся отца — все стерпел, а теперь и учить уж поздно. Выше кузнеца вымахала детина. Широкие плечи, мордашка вислолапая, смешной кирпатый нос; волосы курчавые цвета темной меди завитушками торчали в разные стороны, а глазища какие были — как два ярких изумруда, смотрели так, будто насквозь видят. Зеркалят. Отсюда не любили больно Демьяна, сторонились. Боялись взгляда осужденного, а было за что.
— И пусть болтают, мне с того что, думаешь, не знаю что? — ответил кузнец, натягивая потуже поводья, направил лошадь к дальней светящейся точке на черном горизонте. — Демка, чего ты там, уснул что ль? Вон дом наш, а ты куды?
— Вижу, бать!
— Выкуси, Николаевич, хорош про наш люд брехать. Хто же тебе, полоумному, будет единственну корову глядеть? Вон, недавно захромала, старая скотина, отощала совсем. Маслена стала. Поди и так кормилица наша. — Вмешался Погребай, смеясь над ситуацией.
— А придет! Придет, куды денется! Вот как напишу письмо куда надо, так и будет. А этот... этот прежде подумает! — Жаловался староста, глядя в спины Савиных, махал на них рукой, отчего самого же корёжило от злобы.
Свидетельство о публикации №225061001585