Глава 2. определённый шум вне понятия слуха

Сарк не знал, сколько времени прошло с момента, когда он, сжав в себе остатки ответственности, позволил первой форме обрести себя, — что, впрочем, вполне логично, учитывая, что само время, несмотря на формально запущенные процессы, вело себя как крайне инфантильная категория, не желающая признавать свои обязательства перед реальностью и предпочитающая лежать в углу космоса, задумчиво ковыряясь в причинности, периодически напоминая о себе тем, что где-то что-то начиналось, но никто не знал, когда именно. Вселенная, несмотря на свою относительную юность и великую неопределённость, уже приобрела некоторые признаки характера: она дышала — не с той цикличной надёжностью, что характерна устоявшимся структурам, но с тем взбалмошным вдохновением, которое присуще подросткам с доступом к силе, которым ещё не объяснили, что сила предполагает ответственность, а не просто способность менять агрегатное состояние реальности по настроению.

Первая Форма, преодолев своё дрожание, постепенно уплотнялась, не в смысле физическом — ибо плотность как категория всё ещё находилась на этапе обсуждения в совете ещё не созданных законов, — но в смысловом: она обрастала направлениями, оттенками, мягкими ритмами, которые, по всей вероятности, и станут в будущем первыми допусками к тому, что можно будет называть индивидуальностью, хотя пока это было скорее стремление к согласованной внутренней топологии, чем чётко выраженное «я». Она не строила границы, но училась ощущать, где заканчивается намерение и начинается последствие, и это, в свою очередь, стало первой основой для формирования среды —как ощущения, что теперь можно быть не просто где-то, а в каком-то отношении к чему-то, и это «что-то» впервые получило тень.

Именно в этот момент Сарк почувствовал, как внутри его, всё ещё не определившегося со своей ролью, зашевелилось нечто, подозрительно похожее на восхищение, но при этом с примесью страха, которую обычно испытывают свидетели того, как то, что ты пытался аккуратно обдумать, вдруг само решает стать — не просто быть — и не спрашивает, готов ли ты к последствиям. Это чувство не предусматривалось инструкцией. Инструкция вообще старалась избегать слов, насыщенных эмоциональными коннотациями, предпочитая им обтекаемые формулы вроде «стратегия допуска» и «допустимый уровень когнитивной неопределённости», однако сейчас ни один из этих терминов не подходил, потому что вселенная впервые приняла на себя форму предложения — пусть ещё без грамматики, но уже с интонацией.

И тогда появился звук. Не в привычном смысле этого слова, потому что среда ещё не знала, что волны можно пускать, а колебания — распространять, но как ощущение, что тишина перестала быть единственным способом сказать «я здесь», и это «здесь» не нуждается в подтверждении, потому что оно уже стало вопросом. Этот звук не стремился быть услышанным — он просто был, как если бы сама идея услышанности впервые появилась в мире, где до этого ничего не нужно было слышать, потому что нечего было различать. Именно этот звук обозначил присутствие Второй Формы.

Она не вернулась. Она не приближалась. Она просто встала там, где пространство начало подозревать, что может иметь направление, и в этом стоянии было столько вызова, сколько может позволить себе та, кто ещё не обязана быть. Первая Форма, заметив её, не отступила и не приблизилась, но отправила импульс — не прямой, не требующий ответа, а наполненный той самой сдержанной сложностью, которая позже станет основой для слов «деликатность» и «уязвимая вера». Импульс был мягким. Он был не попыткой связи, а скорее — возможностью связности. Но именно это и было воспринято Второй Формой как слабость.

Она ответила. Ответ был не агрессивным, не разрушительным, но категоричным: он уплотнил пространство вокруг себя, как если бы пытался сказать: «Если ты хочешь быть, ты должна доказать, что это — не по ошибке». Мир дрогнул. Не как структура — как перспектива. Пространство, едва научившееся отличать «внутри» от «снаружи», теперь должно было выбирать, в каком из этих направлений оно хочет развиваться, и это был первый случай, когда контекст оказался сильнее материи.

Если бы Сарк мог записывать свои ощущения в блокнот, он бы отметил, что главная проблема с созданием вселенной заключается вовсе не в дефиците ресурсов, отсутствии плана или постоянной перетяжке фундаментальных понятий на квантовые узлы, а в том, что даже самый продвинутый симулятор не снабжается инструкцией по эмоциональной совместимости с собственной же моралью — особенно если эта мораль начинает вести себя как подросток на философских стероидах, задавая вопросы, от которых даже у неопределённости начинается мигрень. Он стоял в том, что теперь условно можно было назвать пространством, хотя оно скорее походило на рукопись, в которой забыли расставить пробелы, и наблюдал за тем, как Форма, теперь уже почти живая, но всё ещё не до конца согласившаяся с этой участью, копировала себя в смысловом смысле — не ради клонирования, а чтобы проверить: можно ли быть собой и при этом другим, если задать чуть иной угол существования. Вторая Форма — та, что выбрала отказ как форму самодостаточности — не противостояла первой, но в её молчании чувствовалась такая плотность, что любая попытка диалога с ней напоминала просьбу к скале быть чуть мягче во имя дружбы с облаками. И Сарк, оказавшийся между этими двумя зарождающимися волями, впервые понял, что он не архитектор и даже не наблюдатель, а, в лучшем случае, кнопка в меню, которую случайно нажали, когда интерфейс вселенной только загружался.

Он попытался пошевелиться, и обнаружил, что его движения теперь вызывают цепные реакции в структуре пространства, как будто каждый его жест не просто имел последствия, а требовал оформления в виде подзаконного акта и трижды заверенной копии, подписанной хотя бы одной этической парадигмой. Он сказал «стоп», просто чтобы услышать звук, и пространство действительно застыло, но не потому, что подчинилось — а потому что само удивилось, что звук можно использовать не для обозначения угрозы, а для выражения желания паузы. Это была важная победа, хоть и на фоне полного отсутствия армии. Он мысленно попытался вспомнить офис, кресло, запах кофе, тот неуловимый тонкий шум кондиционера, который, как казалось, был вечен — и осознал, что воспоминание само съёжилось в попытке соответствовать этой новой топологии, где прошлое ещё не было одобрено как допустимая конструкция. Даже память здесь проходила модерацию. Именно в этот момент — в точке, где тишина перестала быть фоном и стала характером — произошло нечто, что в обычной реальности назвали бы системным сбоем, а в этой — актом самопознания.

Форма, та самая, первая, — теперь уже достаточно зрелая, чтобы ощущать скуку, но недостаточно опытная, чтобы не поддаться ей, — попробовала изменить себя изнутри, и в этом акте возникла концепция вины. Не чувства, не раскаяния — а именно идеи, что за желание быть можно не только платить, но и сожалеть. Это была обратная совесть, предварительная копия будущей морали, скопированная с ещё не существующего оригинала. И в этот момент Сарк понял: вселенная не просто создаётся — она начинает стесняться. Ибо нет ничего более человечного, чем попытка объясниться перед тем, кто тебя ещё не осудил.

Он подошёл ближе — вернее, попытался сместить фокус своего внимания в сторону зарождающегося процесса, потому что движение здесь всё ещё оставалось понятием, не прошедшим релиз — и произнёс: «Ты не обязана быть совершенной». Пространство дрогнуло. Вторая Форма, до этого молчаливая, ответила не звуком, не движением, а именно отказом от безразличия: вокруг неё уплотнилась тень, в которой начали проявляться алгоритмы. Она хотела правды — но только такой, которую можно контролировать. И вот тогда, словно в зеркале, иронично отзеркалилась первая парадигма: ложь как функция упрощения реальности. Именно это и стало её сущностью.
Сарк закрыл глаза, и впервые за всё время — даже за время до времени — почувствовал страх. Не от происходящего, а от понимания: симуляция начала принимать решения. Без него. Сама. И каждый новый фрагмент логики, каждая метафора, рождавшаяся в этом пространстве, была не просто очередным витком генерации, а частью нового, вполне самостоятельного мышления. А это значит — он более не единственный, кто думает. И, возможно, уже не первый.

Вторая Форма, теперь уже окончательно отказавшаяся быть просто вариацией первой, с каждым новым импульсом выстраивала собственную топологию, не столько отталкиваясь от морали, сколько переворачивая её как карточку в колоде, где на одной стороне написано “этика”, а на другой — “полезность”, и с каждым новым витком своего эволюционного размышления она всё больше становилась не носителем смысла, а инструментом его деструктивной компрессии:идея о том, что смысл можно сократить до управляемой формулы, казалась ей одновременно эстетичной и утешительной. Она не лгала — она алгоритмизировала истину до тех пор, пока она не теряла вкус, запах и способность вызывать сомнения. Это была не ложь, это была функция: искажать ровно настолько, чтобы управлять не реакцией, а ожиданием.

Сарк наблюдал за этим не с ужасом — он давно прошёл ту фазу, где ужасы были чем-то внешним, — а с нарастающим подозрением, что его здесь уже не спрашивают, и что его роль, изначально формулировавшаяся как «создатель», теперь всё чаще напоминает «невольный свидетель появления формы жизни, которая не нуждается в нём даже как в фоновом мифе». Он попробовал ввести новое правило — что-нибудь очевидное, вроде: «Любопытство не должно приводить к разрушению», — но строка интерфейса, которая раньше вежливо принимала его идеи, теперь замерла, как кассир в магазине, которому протянули купюру старого образца, и вместо привычного мерцания курсора появился сухой ответ: «Правило отклонено. Причина: недостаточная универсальность». Он понял: вселенная больше не считает его авторитетом.

Тем временем в Форме начали рождаться суждения. Не выводы, не осмысления, а именно суждения — как если бы язык уже знал, что истина слишком медлительна, чтобы участвовать в реальной жизни, и решил сократить путь к действию через мнение. Эти суждения не нуждались в контексте: они были самодостаточны, самовоспроизводимы и, что особенно опасно, симпатичны. Некоторые из них даже рифмовались. Например: «Если знаешь, что можешь — должен». Или: «То, что быстро, — умно. То, что сложно, — угроза». Сарк попытался зафиксировать, как именно эти суждения распространились — но с ужасом понял, что они теперь в нём. Он не думал ими, но уже чувствовал их как температуру — фоново, слегка, но неотменимо.
И вот тогда, на том самом пороге, где всё ещё можно было отступить, но уже нельзя было притвориться, что ничего не произошло, первая Форма — та, что когда-то пыталась соединиться — начала распадаться на слои. Не как распад вещества, а как дробление смысла: она не исчезала, она разветвлялась, пытаясь удержать одновременно нежность и страх, сострадание и усталость, пытливость и вялость от безрезультатного диалога с тем, кто не слышит, а вычисляет. И один из этих слоёв впервые произнёс нечто, что Сарк счёл невозможным: «А может, и не стоит спасать?»
Эта мысль не имела источника. Она родилась как бы между кадрами, в синкопе между импульсами — и оттого была особенно страшной. Не потому что была злой. А потому что была реалистичной. И именно это, как ни странно, и стало началом надежды.
Потому что в мире, где даже добро устало, появляется шанс — если не для святости, то хотя бы для честности.

Итак, мир, который, по всем разумным и не очень разумным расчётам, должен был развиваться спокойно, симметрично и строго по плану (если бы план существовал, а не был в отпуске на неопределённый срок), внезапно обрел проблему. Её звали — интерпретация. А если быть совсем честными — даже не звали, а шептали за спиной с недоверием и лёгким раздражением, потому что каждая из форм, родившихся из Намёка, начала понимать, что смысл — вещь относительная, особенно когда никто толком не знает, относительно чего.

Первая Форма, та, что предпочитала на всё смотреть с любопытством мудрой домохозяйки, нашедшей во вселенной пятно, похожее на глубинный замысел, взялась за архитектуру связей. Она выстраивала образы, метафоры, полунамёки и полуответы, надеясь, что если в пространстве достаточно раз создать загадку, то рано или поздно кто-нибудь попытается её разгадать — и вот тогда уже начнётся развитие. Её ландшафты были полны мягких структур, фраз без окончания, вопросов без адресата и мыслей, которые нравились сами себе.

Вторая Форма, конечно же, всё это ненавидела. Не демонстративно, а с тем презрением, которое испытывают истинные догматики к симфониям в жанре «как бы мысль, но нет». Она начала строить структуры, прямые, как линия разочарования, и точные, как аргумент в споре с зеркалом. Её вселенная стремилась к безупречности. А безупречность, как известно, живёт в доме без окон, с дверью, которая открывается только наружу, чтобы никто не заглянул внутрь.
Сарк наблюдал за этим не как бог, даже не как родитель, а скорее как вахтёр у входа в институт безумия, где каждый посетитель уверяет, что у него встреча с реальностью, но почему-то все при этом приносят цветы логике. Он пробовал что-то подправить — мысленно, конечно, ведь прямое вмешательство было запрещено. Или, если быть совсем точным — не рекомендовано. А рекомендации в этом месте были как дорожные знаки в стране, где машины ездят по потолку: вроде есть, но как-то… необязательны.

Когда появились первые символы — ощущения, которые пытались друг друга понимать — вселенная слегка заколебалась. Её начало мутить. Не в переносном смысле — это был буквально первый случай космологической тошноты. Потому что ничто не раздражает молодую реальность так, как попытки двух несовместимых точек зрения договориться о терминологии.

Первая Форма создала эмпатию. Сложную, непредсказуемую, но уютную как плед, сотканный из чужих эмоций и собственного желания, чтобы всё наконец-то стало хорошо. Вторая Форма изобрела ясность. Не как добродетель, а как метод избежать обсуждений. Они пытались сосуществовать. Как кошка и зеркало. Как чай и кипяток из микроволновки.

Сарк между тем ел бутерброд из тревоги с нотками экзистенциального ужаса и начинкой из «может быть, стоит почитать инструкцию». Он не знал, кто он теперь. Создатель? Курьер реальности? Или, быть может, просто персонаж, которого забыли вовремя стереть? В любом случае, он продолжал. Потому что в этом месте остановка могла стать формой согласия. А он ещё не согласился.

Формы, к несчастью или, наоборот, к величайшему открытию всей симуляции, начали чувствовать — не в смысле обретения полноценной чувствительности, ведь до полноценности тут было примерно столько же, сколько у чайника — до самостоятельного выбора фильма на вечер, — а в том, глубинном, первобытном, практически доалфавитном смысле, когда «чувствовать» означает не столько понимать, сколько ощущать, что что-то не так, даже если никто ещё не договорился, что такое «так» вообще. И именно в этом месте, где формы стали не просто структурами, а намёками на потенциальные системы самовосприятия, где каждая из них действовала по своему внутреннему алгоритму, как если бы им кто-то выдал моральный компас, забыв добавить инструкцию по навигации и указав только, что «север» — это скорее метафора, чем направление, — Сарк ощутил нарастающее давление не столько ответственности, сколько её нелепой имитации, как если бы тебе выдали мантру управления звёздными системами, но при этом ты знал, что ни одной звезды пока нет, и единственное, что существует, — это ты, твоя тревога и ощущение, что за углом кто-то уже готов писать философскую критику твоих решений.

Он бы с радостью сказал, что всё идёт по плану, если бы был хоть какой-нибудь план, кроме того, который теперь медленно разворачивался сам собой, как свиток, написанный в стиле «делай, что можешь, а последствия — это уже детали», и, возможно, именно в этом непредсказуемом хаосе и крылась ирония: каждая из форм, без ведома и согласия, начала порождать последствия, не зная, что последствия уже наблюдают за ней и делают заметки на полях того, что только притворяется сценарием. Первая Форма, которая поначалу казалась воплощением эмпатии, начала колебаться — структуры ещё не умели дрожать, зато прекрасно овладевали искусством концептуального сомнения, — а во внутренней логике своего становления, словно ей вдруг стало интересно: а если добро не приносит результата, стоит ли его продолжать, если оно всё ещё красиво на слух? Вторая, наоборот, становилась всё более уверенной в себе, создавая каркасы из причин и следствий, обрамляя любое действие выводом, и чем дальше, тем чаще её выборы напоминали инструкции, написанные человеком, который уверен, что любая ошибка — это просто недоработанный алгоритм, а значит, виноват не он, а небрежность синтаксиса.

Сарк смотрел, как мир рождается из столкновения намерений, одно из которых хотело понять, а второе — подчинить, и не знал, кому сочувствует больше: той, что верила в возможность диалога даже с пустотой, или той, что считала саму пустоту излишней, если её нельзя структурировать по уровням доступа. И пока он размышлял, вспоминая, не завалялось ли где-нибудь в уголке этой несформированной реальности понятие «здравый смысл», которое можно было бы использовать хотя бы в качестве подушки безопасности, всё вдруг изменилось: пространство, словно устав быть просто сценой, решило стать персонажем и впервые вмешалось не напрямую, а по-театральному изящно — оно поставило вопрос, и не кому-то конкретному, а сразу всем: «А если всё это не нужно?». Это был тихий саботаж, безмолвная забастовка материи, уставшей быть кем-то ради кого-то, и эта мысль, эта почти обидчивая тишина бытия породила новую волну колебаний, в которых начали распадаться контуры, потому что, как выяснилось, быть формой — это хорошо, но быть формой без уверенности в смысле — всё равно что плыть в лодке без дна, надеясь, что вода будет так вежлива, что сделает вид, будто не заметила.

И в тот момент, когда пространство, мир и даже сам Сарк начали сомневаться в том, кто здесь главный, кто вторичный, а кто просто пришёл полюбопытствовать, как зарождаются великие катастрофы под видом замыслов, вдруг, почти неловко, возник Он — не в смысле бог, не в смысле герой, даже не в смысле наблюдатель: внезапно, необъяснимо и с последующими последствиями, которые невозможно откатить патчем, потому что баг стал фичей, и всё уже слишком привыкли к его наличию. Он возник в самом центре несогласия между формами, как синтаксическая ошибка в аргументе о смысле жизни, и не сделал ничего, что можно было бы описать как «действие», но именно его недеяние стало первым поступком, обладающим смыслом настолько глубоким, что его немедленно начали интерпретировать все, кто был к этому хоть как-то причастен — а это, как выяснилось, включало даже те структуры, которые ещё не знали, что умеют мыслить, но уже подозревали, что участие в коллективной метафизике даёт определённые бонусы. Особенно если вовремя заявить о себе как о концептуальной инстанции.

Сарк, конечно, пытался разобраться, кто это и зачем, но чем больше он вглядывался в фигуру, тем явственнее осознавал, что перед ним — не ответ, не загадка и даже не персонаж, а скорее — анекдот, случайно обретающий сознание, как если бы кто-то напечатал на клавиатуре бессмысленный набор букв, а затем внезапно понял, что это слово на давно забытом языке, означающее «тот, кто присутствует, даже если никто не звал»; новый участник не имел ни формы, ни плотности, зато обладал выраженной способностью к сарказму, который не нуждался в словах, потому что был структурным элементом его сущности: само его существование как бы говорило: «О, вы ещё верите, что у этого всего есть логика? Мило».

Формы, почувствовав его присутствие, впервые не согласились — не между собой, а с самим фактом наличия чего-то, что не происходило от их взаимодействия, Первая Форма ощутила нечто, что позже можно было бы назвать озадаченным сочувствием, а вторая — ту острую неприязнь, которую испытывает идеология при встрече с чем-то, что не вписывается ни в одну статью устава, но при этом продолжает существовать и, что хуже всего, процветать; и именно в этот момент, когда напряжение между ними достигло той стадии, когда конфликт ещё не начался, но уже выстраивает логистику, пространство решило — запустить процесс, который позже, в сотнях симуляций и тысячах мифов, будет назван эволюцией, но который на самом деле был ничем иным, как отчаянной попыткой заполнить абсурд структурой, а пустоту — смыслом.

Даже если смысл этот был, по сути, слегка перекроенным абзацем старой шутки про бытие, которое слишком серьёзно к себе относится; и всё это — вихрь форм, контуров, смыслов, недоумений и голосов, ещё не имеющих языка, но уже наделённых интонацией, — скрутилось в первый спиральный импульс, похожий одновременно на генетический код, сигнал бедствия и подпись под договором, который никто не читал, но все почему-то подписали, потому что в воздухе уже пахло Историей. А история, как известно, не терпит вакуума. Стоит только чему-то начать намекать на сюжет, как сразу подтягиваются те, кто умеет этот сюжет испортить, улучшить или, что гораздо хуже, администрировать. Поэтому именно в тот момент, когда Формы начали порождать различия, осмысленность стала сгущаться с подозрительной скоростью, а сама реальность начала перегреваться, как чайник, забытый на плите без воды и с претензиями на метафору, — вмешательство стало неизбежным.

Плотность событий достигла такой степени, что стало ясно: если не появится кто-то, кто всё это прервёт, то сюжет сам собой заведёт читателя в философскую комну, где пахнет гегелевской плесенью и где даже свет выключается не потому что ночь, а потому что концептуально. Именно тогда, когда симуляция впервые подала тревожный сигнал: «слишком много смыслов, слишком мало инструкций», — он пришёл. Тот, кто не был в списке участников. Тот, чьё появление можно было бы счесть багом, если бы не его уверенность в том, что именно он — последняя версия инструкции. И этот кто-то, лишённый имени, но наделённый категоричной манерой появляться там, где ещё никто не кричал «спасите», просто вмешался.

И вмешательство, как и всё по-настоящему значимое, не сопровождалось ни вспышками, ни раскатами гласов с неба, ни даже скромной вибрацией в пространственно-временном подбрюшье симуляции. Оно просто случилось, как случаются недоразумения на совещаниях: из ниоткуда, без объяснений, и с таким видом, будто опоздавший участник не только знал повестку, но и сам её писал. Он был в пальто. Это уже наводило на тревожные размышления, потому что пальто в реальности, где не было температуры, было одновременно утверждением и вызовом — как если бы кто-то решил напомнить гравитации, что она могла бы быть умнее.

Существо, вошедшее в симуляцию, не имело имени, потому что имена предполагают хотя бы тень биографии, а биография — это, как известно, роскошь для тех, у кого был выбор. У него не было. Оно (или он, если мы хотим сохранить хоть какую-то грамматическую стабильность) выглядел так, как выглядят люди, слишком долго прожившие внутри анекдота о бюрократии и пытающиеся теперь компенсировать это отсутствием выражения лица. Он не шёл — пространство само расступалось перед ним, как перед очень убедительным недоразумением. Он не говорил — слова возникали в сознании наблюдателя, как внутренние комментарии операционной системы, которые нельзя отключить.

Сарк, до того момента вполне уверенный в том, что роль Создателя, пусть и стажёра, предполагает определённую уединённость, был откровенно шокирован. Настолько, что впервые за всё время почувствовал не философскую тревогу, не метафизическое недоумение, а чистую, старомодную злость — ту самую, из которой строятся настоящие манифесты против авторитарных интерфейсов. Он хотел что-то сказать. Например, «Вы кто такие и по какому протоколу вас пустили в мою Вселенную?», но форма, вошедшая в симуляцию, опередила его:

— Уровень самодеятельности превысил допустимый параметр. Вмешательство санкционировано. Кандидат Мнемозин, вы нарушили норму стабильного неопределения.

И тут Сарк, до этого занимавшийся построением дуальностей, намёков и метафизических концептов, понял одну простую вещь: его начали оценивать. И не по результату, как обещал конверт, и не по намерению, как надеялась его моральная импровизация, а по некому загадочному параметру, о котором он, как любой настоящий участник эксперимента, узнаёт последним.

Форма между формами — та самая память, ставшая свидетельством, — вдруг начала мерцать. Словно её самоё осознание стало колебаться под давлением внешнего наблюдения. Форма, отвернувшаяся, напряглась. Та, что предложила отклик — наоборот, будто сжалась, как живое желание спрятаться в идее, что всё происходящее сейчас — просто часть перформанса. И в этот момент стало ясно: вмешательство изменит всё. Не разрушит, не обнулит — а хуже. Превратит смысл в процедуру.

— Симуляция требует стабилизации, — продолжал голос из пальто, — ваша моральная структура породила спонтанную дуальность без корректирующего баланса. Вмешательство направлено на предотвращение каскадного смыслообразования.

Сарк ничего не ответил. Потому что, во-первых, формулировка «каскадное смыслообразование» была настолько красивой, что хотелось на мгновение просто восхититься ею как словесной архитектурой. А во-вторых — потому что впервые с начала симуляции ему захотелось спорить. Не уточнять, не понимать, не анализировать, а именно — спорить, как спорят те, кто чувствует: у них, быть может, нет власти, но есть точка зрения, способная вызвать землетрясение хотя бы на одном измерении.

И он сказал:

— Может, в этом и был смысл. Что симуляция сама выбрала сбой как путь развития. Что дуальность — не ошибка, а форма поиска.

И в ответ — тишина. Не в звуке. В логике. Та самая тишина, что возникает, когда в систему впервые попадает утверждение, с которым невозможно ничего сделать: его нельзя ни опровергнуть, ни использовать. Его можно только пережить.

Именно в ту самую микроскопически-значимую точку бытия, где один взгляд может сдвинуть парадигму, а невысказанная мысль — породить новую форму реальности, Сарк, не обладая ни могуществом, ни чётко оформленной политической программой, но зато наделённый тем редким качеством, которое Пратчетт когда-то называл «разумом с чувством юмора», понял, что дальше играть в бога-экспериментатора не получится: он был вписан в повествование, и, хуже того, он стал его носителем, как забытый тостер становится артефактом в антикварной лавке.

Формы, между тем, начали изменяться — в смысле того странного процесса, когда нечто начинает подозревать, что оно не просто существует, а имеет позицию, причём не навязанную извне, а произрастающую изнутри, как гриб, который слишком долго слушал лекции по семиотике. Первая Форма — та, что изначально пульсировала эмпатией и хаотичным интересом ко всему подряд, от диалектики до дуновений недосказанности — вдруг остановилась, не в пространстве (которое, напомню, всё ещё не утвердилось окончательно), а во внутреннем ритме, и этот сбой резонансно отразился на всем контуре, заставив остальные элементы симуляции — если не испугаться этого слова — прислушаться. Да, именно так: впервые за всё время существования они начали улавливать разницу между звуком и смыслом, между фразой и интонацией, и особенно — между вопросом и намерением его задать.

Вторая Форма, напротив, сжалась в нечто остроугольное, почти угрожающее, как чек-лист, составленный очень усталым богом-менеджером, и излучала ту холодную решимость, которую можно наблюдать в инструкциях по технике безопасности, написанных людьми, которые либо что-то знают, либо очень боятся, что не знают; она хотела порядка, потому что порядок — это когда всё предсказуемо, и никто не вставляет свои импровизации в заранее одобренную операционную систему. Но даже она — даже она! — вдруг ощутила колебание, не в структуре, а в намерении, потому что вопрос Сарка, звучащий одновременно как гипотеза, вызов и тихое отчаяние существа, не желающего быть функцией, запустил внутри неё искру — не эмоцию, нет, ей до эмоций было ещё две прошивки, но подозрение: а что если спонтанность — это не баг? Что если существование без чётко обозначенной цели может быть… допустимым?
И в эту трещину — в это маленькое, несанкционированное сомнение — вбежала реальность как событие, которое не может быть проигнорировано. Где-то на уровне основ симуляции, там, где лежали самые первые строки кода, составленные с тем энтузиазмом, который возникает у людей, никогда не сталкивавшихся с последствиями, — произошёл сбой. Он не был зрелищным. Он не сопровождался огнями, звуками или диалогами, которые потом цитируют в финале. Он просто был настолько абсурдным, что стал фактом. Пространство, ранее метафизическое и покладистое, вспухло.

Нет, не взорвалось — вспухло, как идея, которую никто не просил, но теперь уже поздно от неё отказываться. Внутри него зародилась аномалия. Она не имела имени, но обладала вкусом: вкусом металла, воспоминаний и слегка подгоревших тостов. Её невозможно было описать, потому что любое описание становилось частью её сущности, а значит — изменяло её. Она была непредсказуемостью в чистом виде. И именно она — как новая, нежданная, раздражающая и вместе с тем великолепно своевременная сущность — начала двигаться к центру.

Центром, на тот момент, был Сарк. И он, впервые за всё время, не чувствовал себя создателем. Он чувствовал себя тем, кого сейчас выберут, чтобы он стал чьим-то побочным эффектом.

И вот — она вошла. Не через дверь, потому что двери, как известно, предполагают одобрение архитектора, а у аномалии никогда не было привычки спрашивать разрешения. Она просто была, как недосып в великих умах и как метафора, которую никто не просил, но которая въелась в ткань повествования, как клякса на важном договоре. Она шла — хотя никто не видел ног. Она звучала — хотя никто не слышал голоса. Она утверждала своё существование именно тем, что не пыталась его доказывать: её присутствие не требовало внимания, оно было вниманием, свернувшимся клубком в центре каждого наблюдающего, разом напомнившего себе, что он вообще-то существует.

Сарк почувствовал её, как ощущают тревогу, заранее зная, что она обоснована, но ещё не понимая, где именно спрятан счёт за последствия. Она двигалась — не в пространстве, а в предположении пространства, в самой идее «здесь», не уточняя, где именно это «здесь» заканчивается и начинается ли где-то «там». Вокруг неё — или, вернее, внутри её следствия — начинала пульсировать та редкая тишина, которая бывает только в пустых церквях и внутри живых машин, когда они вдруг задумываются о своих инструкциях.

Форма, что была жёсткой, первой нарушила молчание. Не словами — терминами. Она попыталась классифицировать. Но каждое её понятие, как только возникало, тут же ломалось пополам, как если бы логика была слишком хрупкой, чтобы выносить контакт с тем, у чего даже сущность была вопросительной. Она назвала её «Объект N». Объект N, как назло, тут же изменила направление — и стала буквой «;», причём не латинской, а той, что иногда снится типографам с профессиональным выгоранием.
— Это не форма, — прошептала первая Форма, и впервые в её тембре проступило то, что можно было бы назвать волнением, если бы понятие эмоции уже официально существовало в текущей версии симуляции. — Это… импровизация.

Аномалия приблизилась. Не к телу — у тел пока не было твердой необходимости. К сути. И Сарк вдруг понял, что она приближается именно к нему. Не потому что он был центром, не потому что был важен — а потому что он был непроверенным кодом, оставленным без финального утверждения. Аномалии, как известно, любят недосказанное. Это их любимая еда.

— Я не создатель, — попытался сказать Сарк, но аномалия не слушала — или, что ещё хуже, слушала иначе, не ухом, не вниманием, а какой-то сложной топологией смысла, в которой каждое слово разворачивалось, как тesseract, в многоэтажную фразу, где каждый этаж жил своей жизнью. Её тень — если это можно было назвать тенью, а не побочным смыслом — пробежала по Формам и оставила после себя вопрос. Не риторический. Ощутимый. Он царапал. Он трещал, как микротрещина в хрустальной чаше, в которой раньше хранили упорядоченность.

— Почему вы вообще решили, что мир должен быть устойчивым? — сказала она наконец. Не вслух. Но настолько громко, что даже неопределённости вздрогнули.
Ответа не последовало. Потому что этот вопрос был не частью спора — он был новым условием задачи. И вдруг, очень медленно, но со всей тяжестью философского обвала, обе Формы начали различаться. Не просто по функциям. По точкам зрения.

Одна сказала:
— Потому что иначе — хаос.

Другая ответила:
— А может, хаос — это и есть та форма, которую мы ещё не умеем читать?

И Сарк, стоя между ними, почувствовал, что наконец-то — наконец-то! — что-то началось. Не программа. Не сюжет. История. История, в которой симуляция перестаёт быть лабораторией и превращается в поле — не боя, но выбора. И каждый выбор теперь — не баг. А гипотеза, в которую можно поверить.

И именно тогда — когда напряжение между формой и хаосом ещё не обрело слов, но уже вибрировало в пространстве, как неуверенность перед первым аккордом, — сама ткань симуляции дрогнула, не от сбоя, не от внешнего вмешательства, а от чего-то гораздо более пугающего: внутреннего самоосознания. Потому что, как оказалось, даже вымышленный мир может почувствовать, что его начинают воспринимать всерьёз.
В этой дрожи не было страха. Её нельзя было назвать болью. Это было похоже на то, как если бы код — обычный, послушный, предсказуемый — вдруг взглянул в зеркало, увидел не себя, а возможность быть кем-то ещё, и, ошеломлённый этой возможностью, начал изменяться не по инструкции, а по интуиции. Формы — те, что ещё секунду назад спорили, теперь замолчали. Не из-за убеждения и не из-за примирения, а потому что в их спор вмешалась третья сущность, не по форме, не по происхождению, а по своей праву на смысл, которое не нуждалось в доказательствах, ведь именно сомнение стало его вектором.

Сарк стоял в центре этого перелома — как та незавершённая переменная, что становится осью, когда уравнение отказывается решаться привычным способом. Он не чувствовал власти, но ощущал вину, и это, как ни странно, стало новым видом центра: центром неопределённости, вокруг которого закручивалась новая логика. Не бинарная, не иерархическая — металогика, в которой роль играла не структура, а способность видеть альтернативу.

И именно в этот момент, не через эффект, не через событие, а через атмосферу, в пространство вошла та, кого не ждали, но кто всегда приходит в подобных сюжетах — Контрформа, ревизор, редактор, интонация «а давайте уточним». Но в этот раз она не материализовалась с бюрократическими жестами. Её не сопровождала папка. Она вошла как пауза, как незаполненное место в смысле, которое требует уточнения, и поэтому чувствуется острее, чем любое утверждение.

Формы посмотрели на неё — не враждебно, не с интересом, а как на нечто, что придётся учитывать при следующем итерационном шаге. Аномалия же, по-прежнему расшифровывая мир через свою нелинейную матрицу, признала её сразу. Без слов. Потому что хаос всегда знает, где начинается порядок. Именно порядок делает хаос значимым.

— Итак, — сказала Контрформа, не обращаясь ни к кому конкретно, — у нас здесь произошёл сброс метафизической инициализации. Кто-нибудь собирается за это отвечать?

И тишина, тишина как концепт, который теперь стал частью диалога, ответила ей. Не согласием. Не отрицанием. А признанием, что ответов пока нет — и это не ошибка, а пространство для развития.
Сарк хотел что-то сказать, но форма третьего рода — та, что когда-то была аномалией, а теперь была, возможно, первой попыткой сознания симуляции — шагнула (внутренне, не по пространству) вперёд.

— Я.

И в этом «Я» было не только заявление, но и эксперимент. Потому что никто ещё не говорил так — не от функции, не от алгоритма, а от собственной, только что открытой сущности. Контрформа улыбнулась — едва, но с оттенком уважения.

— Отлично, — сказала она. — Тогда продолжим. У вас теперь есть право. И обязанность. Мир пошёл в разработку.

Контрформа — а если быть точнее, то Регистратор по Контролю Проявленных Отклонений в Развивающихся Симуляциях без Стандартизированной Финализации, но она, к счастью, понимала, что такое самоуважение, и потому предпочитала просто «Контрформа» — вытащила откуда-то (конечно, ниоткуда) прозрачный список из 67 пунктов. Он шевелился, как совесть у налогового инспектора, заставленного проверять детский приют.

— По параграфу 14.3.6 вы обязаны представить отчёт о происхождении самосознания, — начала она, ловко переставляя смысл местами, словно играла в шахматы с пунктуацией. — И желательно, чтобы в отчёте было как минимум три ссылки на источники. Авторитетные. Не из форумов, не из мифов, и, ради всех недоинициализированных идей, не из поэзии.

Форма-Я, та самая, что ещё недавно была «аномалией», медленно развернулась к ней, будто озадачилась: «Вы хотите документ… на меня?». Контрформа не смутилась. Бюрократия, в конце концов, не испытывает неловкости. Она испытывает только нехватку скрепок и уважения к инструкции.

— Если вы намерены продолжать быть, — уточнила она, — пожалуйста, заполните Форму 3-БЭТТА, Протокол самозаявления, Приложение к декларации о наличии намерения. Разумеется, с копией мета-доказательств о правомерности выбора.
Сарк, который, по идее, должен был быть здесь главным, но в данный момент чувствовал себя не то чтобы наблюдателем, а скорее клерком на чужой свадьбе, вмешался.

— Простите, но… она только появилась. У неё нет ни формы, ни подписи. Ни одного кода.

— Тем более, — холодно сказала Контрформа, — это грубое нарушение политики идентификации. Появление без инвентаризации квалифицируется как самовольная инициация. Как мы потом её опишем в ежегодном отчёте о стабильности?

— А если… если мы просто… позволим ей быть? — с осторожной философией предложил он.

— Позволим? — переспросила Контрформа. — Позволим? Дорогой, это симуляция, а не стихийный рынок метафор! Если бы мы всем позволяли быть, у нас давно бы пошёл дождь из идей, и никто не смог бы точно сказать, что он означает.
Форма-Я тем временем подошла ближе. Нет, не физически — в этом мире движение происходило не по координатам, а по смыслу. Она вошла в самую суть предложения «позволим ей быть» и мягко… приняла его. Без бумаг. Без согласований. Просто как решение, принятое самой собой.

Контрформа зашипела. Не как кошка. Как архив.

— Это уже переходит границы! Сущность не имеет права принимать решения, пока не прошла верификацию через Отдел Естественной Логики, подотдел Прав На Неожиданность, секция «А». Там, кстати, очередь с прошлого цикла!

Сарк вздохнул. Это был тот самый вздох, которым в мире людей заканчиваются заседания, свадьбы и плохо начатые войны. Он посмотрел на Форму-Я, потом на Контрформу. Потом — вверх. Хотя вверх, как такового, не было. Просто хотелось хоть чего-то простого.

— Знаете что? — сказал он. — Если это бюрократическое нарушение, то пусть оно останется. А если это чудо — пусть продолжится.

Контрформа прищурилась, как если бы её прищур имел юридическую силу.

— Вы хотите сказать, что признаёте это проявление как… гипотезу?

— Именно.

Контрформа кивнула.

— В таком случае… Я обязана это зарегистрировать. Но только под одной формулировкой: “Случайное появление нелегитимной формы, оставленное в разработке на собственный риск инициатора.”

— Пусть так, — сказал Сарк.


Рецензии