Ха-ха-ха. Предсмертное письмо
Предсмертное письмо
Письмо это адресовано каждому, кому его доведется прочесть. Написано оно, как принято выражаться, в твердой памяти и трезвом рассудке. Надеюсь, каждый прочитавший в этом сам убедится. Как и в том, что у меня иного выхода нет. С тем, что случилось, жить никак не возможно. Последние события с моим дальнейшим бытием не совместимы. Кто не согласится, тому возражу: судить вы не можете, не пережив того, что мне довелось. А пережить подобное никому не желаю. Тут бы добавить по обыкновению: даже врагу злейшему моему, но нет врагов у меня, даже не злейших, и точно никогда их не будет.
Ухожу я в ничто, становясь ничем, и никто, и ничто сделать мне это не помешают.
Никто в мои планы не посвящен. Никто в моей смерти не виноват, кроме обстоятельств, мою жизнь сделавших невозможной.
В портфеле, в котором будет эта записка, прочитавший найдет тетрадки с литературными опытами моих друзей, лучших, единственных, и мои, в большей части своей стихотворные, а также рисунки одного из нас. Прочитайте и посмотрите, тем самым почтите память нескольких юношей, жизнь которых оборвалась в самом начале.
Искать мое тело не надо. Я покончу с собой в том месте, где мы часто проводили время весело, задорно и плодотворно. В этом месте течение очень быстрое, никому, даже самому лучшему пловцу с ним не совладать. Мне надо будет только в воду войти. Дальше течение сделает свое дело.
Не ищите меня — не найдете.
Оказалось, мы жили все в одном доме в стиле вопиюще торжествующего модерна, словно Георгий Победоносец змия, прошлые стили своим строгим изяществом намертво поражающего. В знаменитом недавно построенном одиннадцатиэтажном огромном небоскребе в самом центре нашего великого и прекрасного города, до краев историей переполненного, которому спокойное негромкое многоязычное счастье было очень к лицу.
Дом этот отнюдь не презрительно, однако явственно отчуждённо возвышался над двухэтажным часто с флигелем, иногда с мезонином прошлым, врастающим в землю двумя рядами домов, между которыми, позвякивая, трамвай дребезжал, но эти звуки покой величественного красавца, пришельца из будущего отнюдь не тревожили, даже низших этажей едва достигая.
В трамвае ехали люди чиновные, не очень богатые, жены и вдовы, и дети их гимназисты, все с головы до ног в различного рода одежду упакованные настолько, что, глядя на них, хотелось тотчас раздеться, разбежаться и, бросившись в воду, кишащую рыбой и илом, плыть долго, рассматривая зеленые берега в лагунах, заливчиках, чтобы доплыть до теплого моря и голым выйти на берег под звуки музыки и радостных возгласов аборигенов, тоже голых и готовых к любой форме соития в любой мыслимой конфигурации отверстий и выступов, позволяющих вершить это таинство.
С верхних этажей, в которых располагалась и наша квартира, была видна широкая река, полноводно текущая на огромнейшем расстоянии, расплывающаяся заводями, образующая новые русла, прежние старицами прозябать оставляющая. Река была полна смысла, преданий, ила и рыбы, среди которой встречались огромные редко вылавливаемые столетние жирные сомы, царствующие в тихих местах, куда не добирались даже самые завзятые рыболовы, вдоль и поперек проштудировавшие знаменитый рыболовно-писательский труд отца завзятейших славянофилов.
Первый этаж небоскреба занимали роскошные магазины, парикмахерская, аптека и — ее весь город любил — великолепнейшая кондитерская. Изделия кулинарного искусства, которые здесь продавались, были мало кому по карману. Как утверждал старший из нас, с определенного рода посетителями — не посетительницами! — этого заведения неплохо знакомый, под стать изделиям они были доступными мало кому. Зато, если кто мог заполучить, нисколько о том не жалел: стоили всех денег, которые получали, и боле того.
Хотелось бы пересказать услышанное, но предсмертное письмо для этого жанр совершенно не подходящий.
Познакомились мы друг с другом в разных местах и, лишь образовав нечто вроде кружка, стали в квартире одного из нас раз в неделю, позже и чаще в ней собираться. Замечу, восклицательный знак не ставя, но имея в виду, встречи проходили тоже под знаком модерна, все больше в жизнь определенных групп населения проникающего. Что было его доминантой? Свобода! Везде и всюду. Везде и всегда. В поэзии, архитектуре, в любви — словом, во всем.
Свобода и многочисленные события должны были, по общему мнению, нашу долгую жить наполнить подобно тому, как история пространство нашего города. Однако, общее мнение отнюдь не пророчество, да и то сбывается далеко не всегда, часто являясь лишь остережением.
Постепенно в кружке установился порядок, за которым следил Николай, старший из нас, студент университета, учившийся философии то ли два, то ли три уже года. Он жил в квартире своего дяди, видного чиновника по министерству внутренних дел. Он-то и был художником, рисунки которого стоит внимательно рассмотреть. Кроме мастерства и изящества его работы исполнены смыслом немалым, который не всегда с первого взгляда распознать удается.
После чтения стихов и, что случалось нечасто, прозы всеми, кто на этот раз пожелал, обмена мнениями и споров, часто излишне, как ныне мне представляется, не к месту горячих, приступали мы к чаепитию, больше обед напоминавшего.
Иван, наш хозяин, нажимал на кнопку звонка, появлялась прислуга и, накрыв стол, удалялась под дежурную реплику: не появляться, пока не позовут. Огромную, комнат в десять или же больше, одну из самых громадных в нашем доме квартиру Иван занимал вместе с матерью и белоснежной болонкой ее. Отец их навещал очень часто, здесь была его вторая семья, а первая находилась в столице. Он был связан с железными дорогами: строил, владел, покупал, продавал. Больше Иван о нем ничего не рассказывал, похоже, ничего больше не знал.
Сергей был единственным, кто иногда нас потчевал прозой. Жил он в одной из самых маленьких квартир нашего дома с братом Петром. Родители находились в одной из европейских столиц. Отец был дипломатом. Сергей с братом иногда их навещали, разок и они, одетые, как говорится, с иголочки, перед нами на минуту-другую предстали.
Все мы, кроме Николая-художника, были студентами-первогодками университета: Иван, Сергей, его брат был еще гимназистом последнего года, я и мой лучший товарищ, с которым в раннем детстве, живя в другом месте рядом, мы крепко сдружились. Потом нас судьба разлучила и снова уже в небоскребе свела.
Писали стихи. Говорили о том, что надо писать по-другому, не так, как в прошедшем веке, с которым человечество только-только рассталось. Все были переполнены взглядами самыми что ни на есть передовыми, все нежно и трепетно относились друг к другу. Ничего в творчестве наших товарищей нам совершенно не нравилось, но критиковали мы, пусть жестко, но стараясь не обижать.
Тут могут заметить, что такое дружелюбие очень скоро стало бы показным. Пробудилась бы зависть. Появилось бы в отношениях раздражение. Быть может, и так. Только мы до этого, слава Богу, не дожили. Кружок наш, если разговоры и чаепития так можно назвать, лишь чуть более полугода просуществовал.
Собрал нас и сколотил Николай. Вначале к нему Иван с Сергеем прибились, а еще через несколько времени и я со своим давним другом и тезкой. Чтоб отличить, меня Михой именовали, друга — попросту Мишей. Собирались по примеру древних друг другу клички-псевдонимы придумать, ну, типа Сверчок, но не успели.
Со временем начала наших собраний совпало появление странного слуха. В сумерках у нашего дома будто бы прохаживался приличного вида мужчина лет этак тридцати пяти — сорока в длинном пальто, который, завидев юношу, гимназиста или студента, подходил и вежливо предлагал посмотреть, полы распахивая. Обычно такие несчастные подобные фокусы проделывали с женщинами или девицами, а тут нате вам — новшество. Кроме лицезрения застигнутым врасплох выпирающей из волос заветности его ничего не интересовало. Напуганные юноши отшатывались и, убыстряя шаг, а то и бегом скрывались подальше. Вскоре после появления слухов и некоторые из нас удостоились встречи с ним. В полицию никто не обратился. Таким образом он беспрепятственно использовал свое право на самовыражение в форме весьма эксцентричной.
Чем занимались за чайным, точнее обеденным, столом рассказывать я не буду. Отмечу лишь, стол был отменный с прекрасным вином, что даже после начала войны изменения не претерпело. А если читателю будет угодно составить представление о том, чем до чая-обеда мы занимались, пусть содержимое портфеля прочтет. Что же составляло предмет наших занятий после него, о том придется мне рассказать, а читающему до конца записку осилить.
Что поделаешь? Чтение нашу жизнь до краев заполняло, во многом ее смысл составляя. По чести, и кружок точней определить как читательский, хотя занятия в третьей части вечера этому определению совершенно противоречат.
С легкой руки, кажется, Николая, мы инакими себя величали. Разумеется, между собой. Впрочем, чужим вход был наглухо запрещен. Хотя никто к нам и не лез. Подумаешь: сопляки. Много о себе возомнили.
Да, правда. Многое возомнили. По гордыне — и мука?
Вместе призванные, в одну часть вместе попавшие, не доехав до фронта, друзья мои, члены кружка, художник и три поэта Николай, Миша, Иван и Сергей в один час в одном месте погибли, настигнутые артиллерийским шквальным огнем. Известие меня и Петра, брата Сергея, в последние наши встречи ставшего почти равноправным членом кружка, так ошарашило, что ни друг с другом, ни с окружающими мы и говорить не могли. Как-то двигались, что-то ели и пили, ходили в сортир — вроде бы жили.
Первым опомнился Петр. Пришел ко мне домой попрощаться — в армию уходил. Прощались долго и яростно, словно со всеми, с кем нам больше не свидеться, расставались.
Через месяц пришло известие и о Петре. До фронта и он не добрался. Тогда я и понял: мы, иные, Господу не угодны. Нет нам места в мире, Им созданном. Если неугодны люди, мне близкие, то какие у меня основания пребывать в этом мире? Что здесь меня держит? Для чего, для кого дальше мне жить?
Родители умерли. У сестры семья. Дети. Муж на войне. Исчезну — наверное, сюда, в этот дом знаменитый, в родительскую квартиру она переедет. Конечно, поплачет немного — долгую печаль обстоятельства не позволят. Да и что мне в этой печали? Между мною и ей почти десять лет, дружны мы не были никогда. Что она мне? Что я ей? Что нам обоим Гекуба?
Решение уйти, уплыть, задыхаясь, в быстром течении, пришло вместе с непременным желанием письмо написать. Кому — неизвестно. Зачем — непонятно. Но — все равно написать. Что я и делаю, стараясь сдерживать буйный свой почерк, чтобы его неразборчивостью будущего читателя не огорчать.
Долго думал, стоит ли рассказывать о том, чем после чаепития мы занимались. С одной стороны, дело исключительно наше. С другой — с какой стати скрывать? Что в этом дурного? К тому же, мертвые сраму не имут, а я, решивший уплыть, вполне вправе с умершими себя уравнять. Снаряд или течение — какая, собственно, разница?
Ну, значит, так. С Мишей, другом детства моего закадычным, мы, как говорится, еще на старых квартирах шалили. Гладили друг друга, ласкали, целовались, штаны приспускали, попы и первые волоски на лобке один другому показывали, но до самого заветного не доходили. Честней сказать, не доходил только я: не давал себя трогать между ног и не показывал. Миша как раз был не против и несколько раз показал свой торчащий с розовеющей залупой, внезапно выскакивавшей из ножен. Как ни просил, я его руку к себе не впускал. Почему он понял уже тогда, когда почти взрослыми, гимназистами последнего класса мы встретились в нашем поражающем воображение небоскребе.
До сих пор помню двоякое ощущение желания-страха: желания, чтобы его рука заветности уже влажные мои поласкала, и страха: тайна моя выйдет наружу, и он, испуганный открытием, убежав, все отношения со мной прекратит.
Выпив слишком много вина, я уступил его требованиям вполне, замечу, законным. Стоял передо мной совсем-совсем вздернуто-голый, готовый к последним ласкам, после чего — восторженное содрогание всех членов, как говаривали некогда в прошлом веке, а может, и раньше.
Не в силах больше сопротивляться, я и открылся во всей своей пугающей наготе. Меня не зря в армию, несмотря на мужественный вид боевой, не призвали. Дело в том — и почти мертвые тоже сраму не имут — что вместо могучего ствола, из которого вылетают под конец белесые пули, у меня торчит крошечный то ли клитор, то ли писеныш, а под ним вполне женские, как потом сказал Миша, а за ним повторяли другие, влажно-роскошные губы, куда так приятно втискивать набухший желанием выстрелить ствол.
Вот так. Каждый из нас в чем-то был первым. У одного были самые длинные пальцы, у другого ниже всех яйца свисали, у третьего был самый длинный и ловкий язык, ну, а я был ни с кем не сравним: у меня между ног было влагалище, которое все члены кружка видели в жизни впервые, трогали в первый раз, в него в первый раз в жизни вставляли.
Друзья все, что имели, в меня влагали с жаром и неофитствующим интересом. А я с не меньшим жаром их вложения принимал, в свою очередь их отверстия, лаская пальцами и языком, приотворяя.
Рассказывают, что у слепых слух обостряется. Вот так у меня язык и пальцы приобрели такую чувствительность и ловкость пианистическую, что от их движений партнеры кончали со стонами, визгами, криками истово петушиными.
Глядя на меня в обычной одежде, кто бы мог подумать, что под брюками самого существенного — надо же! — недостает.
В тот раз Миша как ни в чем не бывало на спину меня повалил, мои волосатые ноги на плечи себе возложил и, ни грана удивления не демонстрируя, взял меня не как мужчину в попочку сзади, а спереди, распечатав и для других членов кружка, который вокруг Николая вскоре собрался.
Третьей частью нашего еженедельного, иногда и чаще собрания было то, что называют одни оргией, другие свальным грехом, а мы — прекраснейшей вакханалией. Все были со всеми. Не бывало такого, чтобы кто-то, спустив, даже не погладил попочку или не покатал яйца всем остальным. Мы все восхищались друг другом, мы все друг друга любили, мы все друг друга ласкали, наслаждались яйцами и стволами, которые облизывали и сосали без устали. И мной — по-особому — наслаждались, обычно на закуску, спуская.
На наш земной рай, на наши малофьянистые радения глядел еще весело и ободряюще литографированный Оскар Уайльд, чья величественно-трагическая судьба стала фоном и частицей жизни каждого из кружка.
А с противоположной стены на голеньких и возбужденных всевидящее око взирало, похоже, без всякого осуждения, несмотря на все, что мы умудрялись со своими телами творить. Порой даже казалось, подмигивало немножечко удивленно: всяко-разное видело, но такого…
Радения наши проходили при не задернутых шторах: некому неоткуда было на наш высоченный этаж заглянуть, мы над городом в ницшеанском духе времени возвышались, в антично-римском вкусе, невесть где, когда усвоенном нами: лавры, туники, благовония.
Склонный к фантазиям Николай, сценарист и режиссер нашей от чужих глаз жизни сокрытой, придумывал различные фигуры соития, которые, французя настойчиво, объяснял тщательно и терпеливо. Фигуры эти сперва из четырех тел состояли, затем из пяти, он беспрестанно менял всех местами: входившие принимали, принимавшие, поменявшись ролями, входили, расставлял подручный материал в различных позах одна пикантней другой. Письки и яйца прятались, зажимались ногами, по указаниям режиссера, по его мановенью меняя пол, девиц-красавиц — я был не в счет — изображая.
Частенько, на свое творение глядя, веря-не-веря, он сидел в кресле одетый в черный костюм, в белой рубахе с галстуком-бабочкой разноцветным, с гениталиями навыпуск, и, визионерствуя, постигая тайное тайных, в святое святых проникая, поглаживая белые с длинными волосинами редкими яйца, всяческими разнообразными движениями пальцев, то сжатых в кулак, то пятернею распущенных, ласкал свой безудержно творческий орган, пока не обрызгивал белесым свои черные брюки, на которых перед финальным занавесом радения образовывались хрустящие пятна.
Если все мы от всей души веселились, радуясь жизни в ее самой прекрасной форме — соития, то Николай, режиссер наших тел и провидец, заглядывал в совсем недалекое будущее, когда его режиссерской фантазии уже недостанет, чтобы нас, ошарашивая, увлекать. Строил планы привлечения в кружок талантливой молодежи, каждый из нас станет ментором, опекающим юного друга. Нечто вроде школы любви, или, как сказали бы не слишком прогрессивные члены тогдашнего общества, школы растления и разврата. А хоть бы и так. Что в этом плохого? Ведь сама жизнь есть не что иное, как разврат и растление.
В духе времени планировал и социальный эксперимент: привлекать в кружок передовых крестьян и рабочих, способных прогрессивно воспринимать наши совокупления и принимать в них участие равноправное, невзирая на разность в образовании и развитии.
Много чего было в его голове, а яйца со светлыми длинными редкими волосинами обещали настойчивость в исполнении самых неожиданных замыслов.
Даже такого. Когда кружок пополнится новыми членами, талантливой молодежью и результатами социального эксперимента — так Николаю и вслед за ним всем остальным бурно мечталось — будет устроен бал-маскарад с обнаженными телами исключительно, конечно, мужскими (я в счет не шел, будучи хозяином-хозяйкою бала) и масками закрытыми лицами.
Выстрели Гаврила годиком позже, уверен, такой бал наверняка бы место имел и был бы запечатлен в талантливых стихах и рисунках, а может, и в прозе.
Разнообразя нашу жизнь поэтически-половую, Николай объявил конкурс на лучшее четверостишие. Первый приз, он же единственный, в вечер чтения войти в меня первым. На мой протест о несправедливости было философски замечено, что ни я первый, ни я последний, и что в жизни вообще справедливости мало, а в творчестве и любви она не присутствует вовсе. Николай свое четверостишие прочитал, хотя в конкурсе не участвовал, а был его председателем и верховным судьей.
Конкурс громко начал Иван.
Сладкожопенький славненький бой
Всех парнишек на свете милее,
Попкой вверх, твою щелку взлелею,
Смазав, вставлю раздроченный мой.
За ним громче еще Николай.
Вид сзади: попочка и между ног висит
Мешочек безволосый — мальчик бреет,
И ароматом междуножья веет,
И мой, воспрянув, больше не грустит.
Петру орать не хотелось.
Пацан не по годам не волосат,
Лобок, подмышки, в остальном он гладкий,
Розовощекий мальчик терпко-сладкий
Охотно подставлял упругий зад.
Миша почти прошептал.
Эфебствуя, пацан антично гол,
Не как сокол, как птица поважнее,
Умел любить он всех иных нежнее,
Садясь гнездом мохнатеньким на кол.
Последним был я, как и Николай, понятное дело, вне конкурса.
Я закажу нам ужин на двоих,
Он подождет, пока не брызнем оба,
Начав сначала, так сказать, ab ovo,
Потеребим, затем полижем их.
Николай подумал-подумал, почесал сперва лобок, потом голову и объявил, что победитель не выявлен, потому первым гостем влагалища моего будет его всепобеждающий жезл, к очередной победе готовый. Что и было исполнено, несмотря на недоумение, но под аплодисменты.
В качестве сюрприза Сергей прочитал несколько своих прозаических абзацев, которые всем показались весьма и весьма поэтичными.
Юркие звонкие ангельские тела блестели на солнце и исчезали в травах, вновь мелькали бело-розово с капельками пота-росы и опять прятались в зелени листьев, сплетавшихся, словно лианы. Внимательный зоркий всевидящий глаз выхватывал эти тела все в солнечных бликах и следах разнотравья, выхватывал, чтобы насытиться ангельской плотью, пока не взлетела, не унеслась, не растворилась в голубом бесконечном пространстве, для земных недоступном.
Между ног у эфебов, еще не свисая, болтались не совсем дозревшие гроздья.
Внизу животов у этих еще не спелых, не полнозвучных тел курчавились недавно проросшие рощицы, черные, русые, рыжие — гордые знаки набухающей юности.
Старший из них был невысок, широк в плечах и бедрах, следовательно приземист, коренаст и устойчив. Он был тотально небрит: щетина, под мышками буйные рощи, на ногах свирепая поросль, от паха к пупку ручеек, на мошонке длинные тонкие паутинки, на лобке свирепые джунгли. Голый, он словно немного подрос, сузился в бедрах и в ожидании слегка раскачивался, будто пытаясь устойчивость сохранить. Заметно нервничая — возможно, это был первый раз — поминутно руками низ живота прикрывал, потом, спохватившись, что глупо: сняв трусы, по попке не плачут, в стороны их отводил, ожидая, когда, налюбовавшись, взрослый мясистый партнер завалит его, зацелует везде и всюду и отымеет и в рот, и в сраку: если будет не очень больно, он перетерпит.
Бесились братья-любовники весело, в хвост (точнее под хвост) и в гриву (в рот и в волосы на голове) потоки малофьи извергая. Каждый из нас был силен на передок, я, в отличие от друзей, очень по-своему.
Если б это фотографическим аппаратом запечатлеть, занятные картинки бы получились, гораздо интересней тех, что продавались везде и всюду с усатыми джентльменами, могучими стволами своими входящими между бедер ужасно жопистых дам.
Пока думали да рядили, где взять деньги, кому пользоваться аппаратом учиться, пока строили планы, словом, пока запрягали, Господь посмеялся над нами грохотом пушек.
Я по понятной причине оказался и среди иных очень иным. Мой недоразвитый птенчик — словно пародия, этакая литота — всех просто манил. Не было случая, чтобы кто-нибудь за весь вечер его не лизнул. На всех моего влагалища не хватало: как-никак на него было всегда четыре претендента, а когда присоединился и Петр, стало пятеро. Так что претенденты на мою влажную щель договаривались между собой, кто войдет в меня спереди, а кто сзади, чтобы меня своим вниманием не переутомить до излишней усталости.
Когда в меня кто-то входил, я, по своему обыкновению покатав ему яйца, смотрел, как другие свою страсть избывают. Обожал глазеть на треугольники, зачинщиком которых чаще других был Сергей, рукою себе дрочащий, бравший в рот, а волосатую сраку свою подставлявший под язычок и под ствол с грушей под ним.
Надеюсь, на пути своем роковом в небытие, уверен, что в рай, у моих друзей случались моменты уединения от не-иных, когда, несмотря ни на что, друг другом они наслаждались, устраивая фирменный треугольник. Что делал четвертый? Дрочил, влажное влагалище, увенчанное литотой, мое вспоминая? К треугольнику как-то пристраивался?
Медицинские слова были у нас не в ходу. Мы же поэты! Потому у нас витали разноцветно-великолепные бабочки, мелодично пчелы жужжали, открывались и закрывались пещеры, в которых тени мелькали, и прочее в таком духе и роде.
Наверное, через какое-то время это поэтам наскучило б. Но судьба от этого уберегла, оставив на память после меня неизвестно кому прекрасный рисунок. Николай назвал свое детище «Мировое влагалище».
В центре композиции — мое тело, еще очень даже живое, еще не затянутое течением под корягу, где в глубине сомы вековые нашли себе безопасное обиталище. Вокруг меня пятеро. Один входит в мой рот. Второй — в мою попочку раскорякой. Третий — в расщелину. Четвертый — языком литоту ласкает. Пятый, в котором Петя, самый младший из нас узнается, стоит перед этим телом едино-многофигурным во всей своей юношеской красоте, с ярко-красными губами, румянцем на щеках и розовенькой залупой яростно, до изнеможения, до внутреннего кипения всю братию возбуждая. Я тяну к нему руки — покатать, поласкать, пусть спустит, пусть выстрелит, пусть облепит всех нас уже мертвых своею белесостью, своей малофьей, которой больше никогда не излиться, не вырваться из ствола.
А те потоки, которые влились в меня, увы, потрачены бесполезно. Мне ничего, даже хороших стихов не родить.
От всего этого хочется орать, чтобы рот судорогой свело и хлынула кровь, в которой утонешь.
А еще недавно с красных натруженных губ, словно слюна с пасти собачьей, умилительно стекало белесое, которым друзья-мои-братья друг с другом и со мною делились. И это было важней и значительней, чем вместе насущный хлеб преломлять. Ведь хлеб лишь для того, чтобы выжить. А белесое — жизнь порождать, над ней воспаряя.
Ну, да, себе возражаю, это прекрасное братство честное, если бы очарованье продлилось, рано-ли-поздно, несмотря на все попытки Николая его пришпорить, распалось бы неизбежно: кто-то кому-то бы стал более мил, кому-то мое отверстие между мужских ног волосатых бы разонравилось, да мало ли что. Ну, да, все умирает: театр или кружок светлой жизни вроде нашего исчезают во тьме. Смерть — вещь естественная. Однако не гибель: куски человечьего мяса по закоулочкам разлетаются, где его жадные с кровавыми мордами псы пожирают.
В город, ставший прифронтовым, хлынули тысячи раненых, которые орали от боли, а перестав, или отправлялись на кладбище, или начинали потихоньку в себя приходить. Им хотелось есть, пить, ссать, срать и спускать.
Все старались помочь. Барышни шли повально в милосердные сестры. А я подумывал, хорошо бы несчастным калекам отсасывать. Это у меня получалось очень даже неплохо. Только как проникнуть в госпиталь, как желающих отыскать? Я не прочь их стволы и между ног своих принимать. Только как это сделать? Не на виду же у всех. Лучше всего, конечно, чтобы выделили специальную комнату. Есть перевязочная. Будет также отсосная. Или же спусковая.
Дурью маялся я вовсе не долго. Решил враз и бесповоротно. Наши войска отступали, страна большая, было куда. А мне? Полшага назад — и летишь в кровавую бездну.
В ночи, когда днем настигали известия о гибели друзей-моих-братьев, которые почему-то приходили не вместе, я лишь к утру забывался, в полудреме настигнутый грохотом пушек, из жерл которых вместе с красными огромными собачьими языками вылетали руки, ноги, попочки, письки, лобковые волосы, носы, губы и, что самое страшное, невидимые никогда ранее внутренности: кишки, почки, сердца. Я все эти богатства ловил, пытался собрать, сложить, склеить, и это мне удавалось, только раз за разом получалось, что части тел перемешаны: язык одного, попка другого, писечка третьего, а губы, вообще, непонятно откуда, да и похожи они на те, что у меня между ног, под малюсеньким птенчиком, пародией на ствол настоящий, из которого весело и жизнеутверждающе брызжет радостно-весенняя малофья.
С тех пор чистых снов видеть больше в жизни мне не пришлось. Да и осталось ее с гулькин нос, маленький, недозрелой картошечкой, с ноздрями, вырезанными кривовато, ужасно небрежно.
Приобщению Петра к нашему кругу я, в ту пору безумно эстетствующий, был страшно обрадован. У всех старых бойцов головки были открытыми, а у него при возбуждении, словно беззастенчиво обнажая смятение чувств, приоткрывалась розоватая залупа, словно из кокона бабочка выступала, расширяясь и удлиняясь вместе с обещающей много прекрасного длинной тоненькой писей. Замечу, именно это слово я всего больше люблю, остальным многочисленным синонимам предпочитая.
Перед его уходом мы провели с Петром прекрасно-печальную ночь. Вроде пира во время чумы. Раздевали друг друга долго, словно час расставанья оттягивали. Потом его писечка зарозовела залупой — кокон сгинул, бабочка, дрогнув крыльями, выпорхнула и влетела, ясное дело куда.
И потом все было неторопливо, даже малофья из письки его не хлынула, не брызнула, как всегда, а медленно, пузырясь, потекла, закапала, словно слезы по лицу моему, дождевыми каплями по окну покатилась.
Такой реквием по погибшим у нас получился, заставляя по контрасту припомнить радостно будоражащие серенады.
Моцарту реквием заказали. А мы с Петром (одно время за ним закрепилась кличка Язычник за отличное владение языком) и без заказа свой реквием учинили, стараясь остальных музыкой своею почтить. А может, иначе? Может, это они отходную нам заказали? Вот Петр и пролился в меня тихим мрачным салютом из малофьи. А я? Был влагалищем мира. Теперь стану влагалищем смерти, которая вместе с сомом вековой давности будет меня пожирать.
С появленьем кружка мучительный мир раздвоился, и в отделившейся части можно было существовать, стараясь носа не казать за порог. Но взвизгнули пулеметы, пушки загрохотали, все родные слизистые места тел потных моих друзей прекрасных засохли, коркой покрывшись, они, так мило, так прекрасно живые стали бесчувственно, безмолвно мертвыми трупами, как они когда-то шутили, телами, ласки не ведающими, как ни старайся пробудить руками, языком или губами.
Мир любви с ликом, жизни исполненным, переполненный словами совершенно ненужными, потный, яростный и счастливый, кончился навсегда, уступив место под луной и под солнцем миру с ликом скопческим, словами исключительно необходимыми, миру холодному, неживому и невеселому, миру жуткого всеобщего вечного устрашающего одинокого онанизма.
Жить стало негде, не с кем и незачем. Пузырь с живою водою порвался, в него красно хлынула мертвая. То, что боги нашептали когда-то, рассеялось вместе с туманом.
В это время право свое на самовыражение реализовавший, демонстрируя свои заветности между ног, исчез, будто никогда у нашего дома и не появлялся. Как и нас, ветер истории принес его к этому дому, который века простоит, а потом сдунул, не напрягаясь.
Веселое, буйное, нервное голое весеннее время! Дурман черемухи серьезные мысли напрочь из мозгов вышибает. Река грохочет могуче: взбухла, как мальчишечьи яйца. Хмель потных подмышек неотразимо влечет к другому телу слиться в одно. Всё зелено, бело, розово от неистово цветущих каштанов, которым прожить жизнь ярко-недолгую, чтобы, разбившись, коричнево-глянцевыми шариками под ноги девочкам-мальчикам, еще не ведающим мыслей весенних, намекая, что они тоже не вечны, грохоча, покатиться.
В воздухе, перенасыщенном здоровой юной самцовостью, казалось, были видны крошечные хвостатые аэропланчики, похожие на стрекоз: если бы все хоть на мгновенье заткнулись, был бы слышен дрожащий шорох их крыльев. Увы, поэты с художником во главе молчать не умели, даже когда они ели, слова умудрялись сквозь легкое чавканье пробиваться наружу. Единичные, они были бы совершенно бессмысленны, если б не склеивались засыхающей малофьей.
Такого прекрасного времени никогда больше не будет. Для других — Бог весть, для меня же наверняка.
Жить — для чего?
Может, сойдя с ума, прошлое позабыв, жить-поживать себе, под корягу забившись? Только как это сделать, от себя в сумасшествие убежав?
Нет, это все.
Сомов в мою память не ешьте, пожалуйста. Любую иную рыбу — пожалуйста, хоть я ее не любил. А мне, извините, пора. К сому в гости. По-настоящему. Под корягу.
Почему сом? Он утопленниками питается. Подплывет ко мне, предвкушая начать с самого вкусного. Рот откроет, а там — накось выкуси.
Ха-ха-ха!
1 июня 1915 г.
Свидетельство о публикации №225061200626