Буквы и змеи

               
                1.
                Я не хотел появляться на белый свет. Мне было и так хорошо, без всякого белого света.
                Поэтому акушерка, или как она там называется, решила воспользоваться клещами. Спасибо, что не плоскогубцами. Тащила она меня усердно, выбиваясь из сил и попутно жалуясь на жизнь – зарплата низкая, работа тяжёлая, а тут ещё вот такие упрямые мальчишки. Когда со мной всё было кончено – то есть, когда я, наконец, предстал перед ней в своём первоначальном виде, 50 см, 3,1 кг, без зубов – она шумно выдохнула:
                - Фу-у-у-у-! Это же надо, какое чудо в перьях! – И добавила ещё два-три выражения, которые я не понял.
                - Да-а-а… Ох уж эти современные дети! – Проворчал ещё кто-то и тоже присовокупил три-четыре слова без падежей.
                Вот так я родился.

               
                2.
            Когда-то давным-давно один человек в нашем городе родился в вицмундире и с лысиной на голове. На мне вицмундира не было и волос было ровно столько, сколько полагается новорожденному. Школьной формы на мне тоже не было, и октябрятской звёздочки не было, и пионерского галстука не было, и серого костюма не было. А ведь не только в городе, а и во всей стране, где я родился, весьма желательным считалось, чтобы человек уже с первого дня был готов (всегда готов!) к делу строительства сами знаете какого будущего. А я родился не строителем будущего, а просто человеком – то есть, родился неправильно. Можно сказать, с самой первой минуты у меня что-то пошло не так.
          Иногда я думаю об этом, думаю: что? Как? Зачем? И перестаю думать, потому что уже убедился, что ничего я не знаю и никогда не узнаю.
          Хотя нет. Кое-что я всё-таки знаю. Например, я с самого начала знал, что дом на углу 14-й линии и Большого проспекта Васильевского острова, в котором я родился, построен в мавританском стиле с элементами неоготики. Знал не так, как знают искусствоведы, а на каком-то другом уровне. И запомнил высокие потолки с лепниной, большие окна, выходящие во дворик, измождённое лицо мамы, от которой меня унесли на трое суток. Где я был эти трое суток?

               
                3.       
             Неоготика (или просто готика) – что это такое? По-моему, это пространство и время, стянутые в одно произведение искусства, место которому - почти что на небе, но всё-таки не на небе. Это рывок архитектуры – камня, дерева, металла и стекла, порыв вверх, переходящий в более-менее плавное движение в сторону неба. Это превращение здания в шпиль, достающий до облаков. Невыносимая боль и невыносимая радость – вот что это такое. Далеко внизу остаётся множество полезных вещей, ради которых обычно и живут. И тут же – срыв, истощение, изнеможение: до неба всё-таки не достать, столько бы там ни вышло метров в высоту. Оказывается, это лишь преддверие неба, а мы-то думали.

               
                4.          
Дом на 14-й линии не был увенчан шпилем. Но шпиль в нём каким-то образом присутствовал. Как присутствовал и порыв вверх. Впрочем, шпиль был на одном здании на Среднем проспекте, он и сейчас существует, равно как и дом на 14-й линии.
          С самого начала мне казалось, что преддверие неба – везде. Орнамент в ограждении лестницы – модерн, модерн! – движение вверх. Лепнина на потолках. Большие окна, в которые напрасно вставили обычные стёкла – вот если бы витражи!
          Или, например, войдите во двор-колодец, остановитесь на минуту, задерите голову. Неужели вы не чувствуете, как начинаете взлетать? Не ушибитесь, когда будете падать обратно, спускайтесь аккуратно, с карниза на карниз, цепляйтесь за водосточные трубы.
          Линии, пересекаемые проспектами, живые дома – живые! - и даже Андреевский рынок с высоченным потолком – всё это периодически начинает двигаться не по горизонтали, а по вертикали и летит, летит! А потом всё это возвращается назад, успокаивается, утихомиривается. И воспоминания лезут, когда вы находитесь внутри этого покоя.
          И когда я буду умирать где-нибудь на Гаванской или на Детской, я скажу: «Вот так я прожил жизнь – не на небе, не на Земле, а только рвался куда-то вместе с этими линиями и шпилями. Неоготика – вот и вся моя жизнь».

               
                5.         
           А набережная Невы? Прохладно, прохладно было на набережной Невы. Клубились облака разной формы и цвета. И я смотрел на них, потому что ещё ничего не умел, даже ходить. Однажды из туч, вместо капель, стали сыпаться буквы. Это были разные буквы, из разных алфавитов, с точками наверху и без точек, буквы попроще и буквы посложнее, а самой простой была буква «о». Что такое буква «о»? Ноль? Ничто? Ничего подобного! «О» - это удивление. Первый осмысленный ответ человека миру. Ответ, с которого начинается познание, узнавание себя. А может быть и любовь с этой буквы начинается. Удивление и радость – я жив! И мир жив, и для меня в нём есть место!
        Каждый раз, оказываясь на набережной Невы в районе 12-й или, например, 17-й линии, я ждал появления букв. Если их не было, я плакал от расстройства. Но когда они снова появлялись, я первым делом искал букву «о», потому что уже выучил её. Через какое-то время буквы стали складываться в слова. Это были разные слова, на разных языках, и я поначалу не понимал их. Но однажды среди туч и облаков я разглядел особенно яркое и тёплое слово. Оно было необыкновенного, тёмно-синего цвета и переливалось как драгоценный камень, и я смог прочитать его. Это было слово-имя: «Чуковский». В следующий раз я увидел другое слово-имя, оно было цвета изумруда и тоже сверкало, и переливалось: «Маршак». Наконец, в третий раз я увидел слово ярко-оранжевое, осветившее даже тучи и набережную, хотя была поздняя осень, и это было слово «Пушкин». Так я научился читать.
          Я научился читать, и теперь буквы были всегда со мной, даже дома, в моей комнате, выходившей единственным окном во двор-колодец. И там, во дворе-колодце, я их тоже видел. Теперь они складывались в другие, новые слова, и происходило это как бы помимо моей воли. Но моя воля тут была и не особо нужна, ведь это были слова «Жуковский», «Баратынский», «Кольцов», чуть позже – «Блок», «Ахматова» и многие, многие другие. Были там ещё слова «Андерсен», «Шарль Перро», «Братья Гримм», «Памела Трэверс», «Льюис Кэрролл» и «Эно Рауд». Два слова всегда шли вместе – «Алан Милн» и «Заходер». Наконец, перед самой школой, появились ещё два слова, которые тоже шли вместе – «Пантелеев» и «Белых». Однажды я взял в руки виниловую пластинку, на которой был изображён рояль, и без труда прочёл надпись: «Пётр Ильич Чайковский. Детский альбом». С тех пор к буквам стали присоединяться ноты. Было ещё две пластинки, одна большая, другая – маленькая. На первой я прочёл: «Окуджава», на второй – «Высоцкий».
 
               
                6.         
 Но ночью меня ожидал кошмар. По комнате начинали летать змеи. Чем темнее становилось, тем больше было змей. Они были разные – тонкие, как волос, толстые, как хвост дракона, длинные и короткие, с большими и маленькими головами. Они были двух цветов – чёрные и серые. Сосчитать их было невозможно - сотни, тысячи, миллионы. Я лежал в кровати, боясь пошевелиться и ждал: какая из них первая меня укусит. Но они пролетали мимо, пролетали чуть ли не сквозь меня, но не кусались. И это было ещё хуже, потому что я бесконечно ждал и ждал неминуемой развязки и засыпал, не успев освободиться от этого ужаса.
          Мне снилась моя комната. Я попадал в неё обычным путём, из коммунального коридора, но уже чувствовал, что в комнате что-то неладно. Я открывал дверь и входил, а на моей кровати сидела старуха, не то, чтобы очень противная («Баба-Яга»), но злая. Она кричала на меня, за что-то ругала, а я не понимал, за что, и только стоял напротив, сжавшись от страха. Вдруг я замечал, что в руках у неё – моя книжка, и я знал, что это моя книжка, только не мог определить, какая именно. Эта старуха снилась мне не менее десятка раз, а потом перестала сниться. Кто она была такая?
          По утрам не было ни змей, ни старухи, снова были буквы и ноты. Но к ночи змеи возвращались, и старуха с ними.

               
                7.         
           Однажды мама сказала, что к нам придёт в гости «Серёжа Соколовский, поэт». Я очень волновался, потому что никогда ещё не видел поэтов, а только читал их стихи. Серёжа Соколовский оказался застенчивым молодым человеком небольшого роста, в очках. Видимо, от застенчивости, он всё время вставлял между слов: «Эт самое… Эт самое… Эт самое…». Тогда я тоже стал вслед за ним повторять «эт самое…» Он немного обиделся, но потом разложил на столе свои бумаги и стал читать стихи – которые я, правда, не понял.
         На следующий день я взял три листка бумаги и исписал их сверху донизу. Получились стихи - верлибры. Последнее стихотворение я почему-то завершил строчкой: «Стоял ноябрь уж у двора», - хотя и понимал, что не я эту строчку сочинил. Вечером я сквозь дверь слышал, как мама с выражением читала мои «стихи» кому-то по телефону.
          Потом папа привёл меня к одной старой женщине, которую он назвал «поэтессой, ученицей Николая Гумилёва». По дороге я спросил, можно ли мне прочесть стихи этого Гумилёва. Папа как-то замялся и сказал, что, к сожалению, прочесть стихи Гумилёва в настоящее время невозможно. У этой женщины мы пробыли всего минут десять. Она была очень приветлива и добра. Пока она расспрашивала меня о том, как я живу, я смотрел, не отрываясь, на небольшую этажерку с бумагами, и в голове у меня крутилось: «Это стихи. Стихи. Наверное, это черновики».
          Звали эту женщину Ида Наппельбаум. Если бы эта встреча случилась лет на десять позже, я попросил бы её показать портсигар Гумилёва, который она хранила у себя до конца дней.
         Ещё заходил к нам «Володя Евсеев, литературовед». Я тогда смутно представлял себе, кто такие литературоведы. Между делом говорили, что Володя, мол, стал много пить.
          Володя Евсеев сидел у нас в комнате за накрытым столом – у нас и была только одна комната в коммунальной «квартире». Перед ним стояла бутылка с коньяком на донышке, рюмка, еда какая-то.
          - Что вот это такое, дядя Володя? Что это? – Подначивал я его, показывая на бутылку.
          - Это яд, Герман, - грустно отвечал он, - это яд.

               
                8.         
Среди соседей в коммуналке была у нас тётя Соня, еврейка и старая дева, чудаковатая и какая-то хрупкая. Не реже раза в неделю с восторгом рассказывала она одну и ту же историю – как она спросила у продавца в гастрономе: «Почём ваши яички?» На что тот ответил (а что ещё он мог ответить!): «Наши яйца стоят девяносто копеек, а мои вас не касаются». Наверняка сама придумала. А баба Настя, антисемитка и активистка, в два раза выше и в три раза толще тёти Сони, периодически устраивала над ней суд и расправу. Эти расправы производились по итогам очередной телевизионной компании по борьбе с «сионизмом». Так сказать, в свете указаний из телевизора. Начинала баба Настя с каких-нибудь бытовых претензий, затем переходила к угрозам, а заканчивала тем, что хватала тётю Соню за волосы и била её головой об стенку в коридоре. Этот тупой звук – звук удара головы об стенку – звучал для меня громче военного оркестра с его маршами, которые передавали по тому же телевизору. Позже я узнал от бабы Насти, что не возбраняется бить головой об стенку и других людей – подозреваемых в том, что они, например, татары, чеченцы, таджики - в общем, «чучмеки».
 
               
                9.         
           Вот ещё новость: у дяди Миши Клюева был обыск! Что это такое – «обыск»? Я и слова такого не знал. Мне не рассказывали никаких подробностей – как, за что, почему, а только я любил дядю Мишу Клюева, любил бывать у него в гостях. Он всегда угощал нас чем-нибудь вкусным и показывал интересные фотографии, которые привозил из своих археологических экспедиций.
          - Отобрали стихи Гумилёва… Машинопись…
          - Запрещённая литература…
          - Да что там у Миши, кроме стихов… Можно подумать…
          - У вас-то и у самих есть…
          - Пишущую машинку забрали…
          Вот и пишущую машинку дяди Миши я любил, потому что он всегда давал мне на ней немного попечатать. А теперь – пошли разговоры о том, что дядя Миша уезжает, уезжает навсегда во Францию… Тяжело, грустно делалось от этих разговоров.         
          Мы пошли к дяде Мише на Зверинскую, что на Петроградской стороне – помочь собрать вещи, попрощаться, да так и остались у него ночевать. Поздно вечером я лежал на раскладушке и не спал. Змей здесь не было. Уже за полночь вместо змей появились буквы, но не те, которые я любил. Эти буквы были только двух цветов – чёрные и серые. Некоторые из них были опутаны колючей проволокой, с других стекала кровь. Неприятные лица выглядывали из-за них, и не было числа этим лицам – с пышными усами и без усов, с остроконечными шапками, фуражками и кепками на голове…  Под утро бессонной ночи буквы сложились в слово, и я смог его прочесть, и это было слово «государство».


Рецензии