Не написанный роман
АЛЕКСЕЙ
Сидя за лесобиржей с крошевом зубов во рту, воображая, что было бы, если б громадный, загнутый вбок, с шариками под кожей, в наколках, болт пахана Амирана в меня все-таки вошел, я вспоминал гражданку.
Он, друг мой ситный Сява, должен был побить рекорды, воспарив с трамплина Ленинских гор над Москвой, попасть в Книгу рекордов ирландца Гиннесса и увековечить свое имя. Я отговаривал. Даже тогда, когда мы с ним уже затаскивали «Матильду» по шаткой щербатой лесенке на самый верх и гудел ветер. Я уверен был, что все ограничится фотографической карточкой. Я сидел и вспоминал. На глаза начальству показываться было нельзя. Потому что Юра Прохоров открыл пальбу из «калаша». Да и вообще возбудили бы дело, если б увидели меня в таком виде. А за Амирана – добавили б ему срок – реально на нож могли поставить. На заточку. И уж точно бы опетушили. Поэтому я сидел, прислонившись к стене, мысли в голове роились, я вспоминал, время от времени обращаясь к вскрытому, перлюстрированному письму от Вивиан, которое в обычном советском конверте с маркой за четыре копейки переслала мне из дома маман. Письмо это, с размазанными чернилами, заляпанное чем-то жирным, захватанное чужими пальцами, вызывало ощущение (гораздо более реальное, чем произошедшее только что у лесобиржи, когда зэки поставили раком и Амиран извлек свой болт), что опустили.
«Милый мой, я больше не могу тебе писать. У них не осталось пыток. Неделю они уже не включают Моцарта и меня не мучают, я не нужна им, я никому не нужна. Я скоро умру, я это знаю. И мечтаю лишь об этом. Господи, пожалуйста, помоги мне. Пишу тебе так, потому что уверена, что ты не прочитаешь мои письма никогда. Но все-таки пишу, чтобы проститься, чтобы хоть что-нибудь сказать на человеческом языке, со мной разговаривали не как люди, только лаяли, как собаки, а потом совсем я им уже не нужна. Они уверены, что я потеряла ум. Милый, я бы очень-очень много хотела писать, но нет сил, руки не двигаются, и я совсем забыла русский. Я не успела его хорошо выучить, ты смеялся, помнишь? Я ничего не успела, даже сказать, что люблю тебя. Ты получил мое первое письмо из Ирландии, из Шэннона? Верь, милый, мне не страшно будет уходить совсем, потому что у меня есть ты. У меня все отняли, даже то, во что я верила всегда. Они показали мне фотографии убитых детей диктатора – семилетнего Рамона, одиннадцатилетнего Хорхе и шестилетнюю Линду, у которой наша бомба оторвала голову. Они все у меня отняли. Но тебя они отнять не смогут! И не смогут отнять той ночи, когда мы сидели на ступеньке дома твоего дедушки и я говорила, что у нас другие звезды, а ты только обнимать и целовать меня. И как ты пришел поздно и хотел пить кофе с лимон, а потом спрятался за окном, я так испугалась, что ты падал, что умерла от счастья. И как мы гуляли на Ленинские горы и на улице Горького. И как мы с тобой сосали сосульки, они были очень сладкие. И как я глупая дура кидать в тебя на поле картошка. Если ты знал, как я хочу еще раз тебя увидеть! Ты вспоминаешь, как мы ходили с тобой под снегом по Москве и ты говорил про лето, куда мы поедем с тобой и как хорошо там будет? Я хотела жить, милый! Знаешь, я думала, когда была, что не люблю тебя. И вообще никого и ничего не люблю по-настоящему, только революцию и работу на революцию. Но я люблю тебя, милый! Я не выдержать, и я должна умереть, но я не виновата! Бог, пожалей меня, пожалуйста – дай мне скоро умереть! Прости меня, писать больше не могу. Ничего не видит глаз, и очень больно внутри, и все кружит. Целую тебя, милый мой Але-хо! Прощай. Свобода или смерть! Да здравствует революция!»
Сидя за лесобиржей я восстанавливал в памяти детали, чтобы отвлечься.
Обводы и фары, выменянные на самовар из дворца, выменянный, в свою очередь, на тахометр и ржавый кремневый пистолет, были «ижевские». Карбюратор, переднее колесо и седло с пружинами – от трофейного «Брафа Супериора», почти истлевшего у нас во дворе за десятилетия. Остальные детали для мотоцикла Всеволод Бунин находил на свалках и в других общественных местах, вытачивал на токарном станке в школьной мастерской, где правил бал в те времена незаконнорожденный и незаконно зачавший отец Всеволода – гр. Иван Ферапонтович Бунин-Рассветов. Славный был мотоцикл. Не было ему равных в микрорайоне ни по экстерьеру, ни по децибелам (глушители Сява презирал), ни по маневренности.
Через месяц «Матильда», как нарек Сява свое детище, скоропостижно во всеуслышание скончалась, угодив на переезде под скорый поезд дальнего следования. Сява Бунин, родившийся хоть и незаконно, но в рубахе, успел вовремя соскочить, отделавшись легкими ушибами и тяжелым испугом. Причем испуг накрыл его, словно коварный орнитолог сетью молодого орлана, намеченного для окольцовки, не тотчас, но когда он вознамерился собрать бренные останки своего несчастного первенца, рассыпавшиеся вдоль полотна версты на четыре. Вместо звеньев ураловской цепи, рассуждал Бунин, вместо обломков чезетовского руля и завязавшихся в морские узлы явских спиц в кустах и на мураве между шпалами могло иметь место собственное содержимое и мои не по годам развитые члены. Впрочем, не могу утверждать, что именно так он рассуждал, но могу засвидетельствовать – друг моего детства расстроился и стал выращивать в кружке юных натуралистов хвощ болотный и панданус платицериум.
Однако не прошло и полугода, как вдребезги разнес второй мотоцикл, поспорив на рубль, что перепрыгнет с небольшого трамплина через «Запорожец», как по телевизору некий Пол Скотт перепрыгивал через десяток «бьюиков»; перепрыгнуть Сява перепрыгнул, но, приземляясь, сломал нос и ногу. Весной, торжественно придав останки «Матильды-II» земле, мы стали собирать «Матильду-III» с цилиндром от «Харлея Дэвидсона» 1944 года, – потом Сява совершенствовал конструкцию, даже в корне ее изменял, но факт остается фактом: именно на «Матильде-III» он выиграл приз Чкалова по мотокроссу в заезде машин класса 250 кубических сантиметров, приобщился к десятой музе в качестве каскадера и солнечным сентябрьским утром подвез к дверям «стекляшки» Марину, которая была тогда не Марианной, не Мариеттой, не Марьяной, не Мариуллой, не Матильдой, не Манефой, как впоследствии, а первокурсницей искусствоведческого Маришенькой, за которой со вступительных экзаменов волочился рабфаковец Роман Махора, самый функционирующий из функционеров, и ухлестывали прочие, знающие толк, потому как была Маришенькой внучкой, а дедушка у нее был не простой, а золотой, осиянный звездами, сыплющимися на его пиджак как из рога изобилия (жарким летом у моря, где ажурная пена, мамина подруга тетя Вика, вся из себя такая, что мало не покажется, время от времени извлекая из моего отроческого рта свой жаркий многоопытный язык, обещала меня с ней – и даже с ним! – познакомить).
«Спасибо, – сказала она, вся в бело-голубом, но слезать с «Матильды» не торопилась, а мы, курившие у колонны, взирали. – Можно я прокачусь сама немножко, здесь, вокруг памятника?» – «Пожалуйста, – ответил Сява. – А пробовали уже?» – «Конечно!» В широченном своем плаще она придвинулась к спортивному рулю, раскинула руки, точно крылья летучая мышь, и закружилась вокруг называемого студентами квадратного трехчлена, что против входа в «стекляшку», и потом, прибавив газу, исчезла в дымке.
«Еду по Горького, понял, – рассказывал Сява, – гляжу, голосует, стопорю, садитесь, а она улыбается и вдруг откидывает назад волосы, сумку на плечо, садится, я не ожидал, и говорит: «На Ленгоры, в МГУ». Вообще-то мне в другую надо было сторону, но тут такое дело! Подлетаем – ты стоишь, оказывается, знаешь ее, что не туфта, что она внучка, правда?» – «Нет, Сява, не туфта», – отвечал сидящий ныне за лесобиржей, вглядываясь в конец аллеи и туманное свое будущее. Она вернулась, счастливая, и дала Сяве свой телефон, чтобы он позвонил и ее потренировал, потому что она мечтает принять участие в мотокроссе по пересеченной местности.
Но через несколько дней, оставив мне запасной мотоцикл, Сява уехал в Нальчик, – ухаживая за парализованной матерью, сражаясь с Херапонтычем, впадавшим то и дело в дипсоманию, как по научному тот именовал обычный советский запой, подвизаясь то кочегаром, то плотником, то служителем в морге, исподволь Сява захворал мотоальпинизмом и всю зиму с друзьями растачивал, накачивал, наваривал, наяривал, готовясь к штурму Уллу Джан-тушбы. Так что тренировать Марину довелось мне.
«И что ты со мной теперь делать будешь? – еле слышно осведомилась она на даче у тети Вики, где тренировки получили логическое завершение. – Зачем вам это нужно было?» – задала она риторический вопрос. «Кому это вам?» – поинтересовался я, хотя догадывался, что речь идет обо мне и тете Вике, накануне угощавшей заморским напитком и с упоением рассказывавшей об особенностях обряда дефлорации у разных народов мира: ее муж, знаменитый тележурналист Аненков, тайно снимал об этом абсолютно нецензурный и какой-то даже диссидентский фильм в Индонезии, Австралии, Центральной Африке, Латинской Америке… Мелкая дрожь – отзвуки скачек по пересеченной местности – не оставляла крупного белого тела. Позеленевшая лицом, осунувшаяся, с капельками пота на виске у корней волос, с закрытыми глазами, она подтянула к подбородку круглые белые колени, я укрыл ее и, коснувшись пересохшими губами холодной бархатистой мочки уха, глядя сквозь запотевшее стекло на яблони и имея вследствие давешнего возлияния одно, но пламенное желание – выйти на мгновение в сад, умытый росами, я шепотом произнес то, что принято произносить до, а не после исполнения воли сочетателя, будто потянули меня за язык пальцами, пахнущими воблой и скисшим пивом, произнес слова, не столько даже за смысл коих и теперь, много лет спустя, впору краснеть, сколько за неповторимую интонацию, с которой произнес их тогда, в 1981 году, я, предвкушающий, как выскочу в сад и прямо с крыльца или, встав за сарайчиком, вслед за вторым удовлетворю третье по значимости (если верить автору «Утопии» Томасу Мору) чувство, доставляющее человеку высшее блаженство, произнес, отмерив тем этап в жизни, ведь слово, как показывает опыт, не воробей: «Я тебя люблю».
Проводив нас до калитки, тетя Вика сказала, что завидует нам, и велела обоим поцеловать ее в обе щеки.
…Сидя и лежа друг на друге в кузове ЗИЛа, вопим по утрам:
На ист-фак-фак-фак пос-ту-пил-пил-пил,
И не взви-дел он бе-ло-го дня-а,
А ма-ла-дой бру-нет стал се-дым, как дым,
И по-гиб-гиб-гиб от вина-а!
Вино здесь – портвешок, продающийся на станции, – привилегия грузчиков, а я грузчик, хоть и единственный в бригаде, не служивший в армии. Рома Махора, который с нами постольку поскольку, для потехи мышц (он и начальник штаба, и физорг, и ответственный за все), был старшиной на флоте, Петр Сорокин, наш бригадир, был контужен в процессе выполнения интернационального долга, Валера Разбойников с архаровцами стройбата возводил в Забайкалье нечто грандиозное.
Мы, грузчики, имеем право проспать утреннюю линейку, опоздать к машине после обеда, засидевшись за компотом в столовой, грянуть среди ночи на весь лагерь песнь о Вещем Олеге, но пашем – надо отдать нам должное – по-черному: носимся по полям, грузим мешки и сетки с картошкой, которую собирают все остальные двести человек, разгружаем, грузим, матюгаемся с приемщиками, которые обмывают бабье лето и принимать, кроме как зеленого змия на грудь, ничего и никуда не хотят. Порой и на спине посидеть, покурить нет времени. Вечерами ломит поясницу, руки-ноги горят, словно земля от напалма, закроешь глаза – скачут, как на батуте, зелененькие чертики с розовенькими обрубленными хвостиками. А утром жизнь вновь прекрасна! По дороге поем с девчонками о молодом брунете, о кровати с красивыми шишками, о белошвейке, которая шила гладью, но потом пошла в театр, и ничего нет целебней для души, чем спрыгнуть на гулкую, окаменевшую от первых заморозков землю, пройтись, разминая ноги, пробежаться и, оглядывая голубой, с дымчатой примесью охры лес по краям поля, вдохнув всей грудью, захлебываясь чистым, как до нашей эры, воздухом, вспомнить о том, что жизнь-то никогда не кончится.
Отослав машину, лежим на телогрейках, травим анекдоты, играем в очко на пальцах. Выигрывает Валера Разбойников, щелбаны он бьет с вдохновением и оттягом, как в стройбатах войск императора Тиберия, который, говорят, щелчком пробивал темя провинившемуся легионеру. На что уж у сидящего за лесобиржей череп прочен, а и то с трудом мозги выкарабкиваются из темных затхлых глубин подсознания. Выигрывает однажды и сидящий и высекает-таки из левого глаза стройбатовца скупую слезу, в то время как на обочине метрах в трехстах от нас останавливается РАФ. В пыли возникает квадратная женщина, за ней, согнувшись, выскакивает колоссальной величины негр в едко-канареечных сапогах и охотничьей шляпе с пером, вылезают девушки и пареньки, разноцветные и разнокалиберные. Со стороны Москвы подкатывает «Волга» и пристраивается за автобусом. По зеленому шарфу и очкам, сверкающим на солнце, мы признаем декана, он что-то говорит, видно, шутит, ведет иноземцев по дороге, размахивая рукавами и полами синего плаща. Ромы Махоры уже нет с нами, мелкой рысью на полусогнутых бывший старшина бежит навстречу высокому руководству. Нехотя приподнимаемся и мы.
«...самых азных стан ебята, – декану нашему доставляет физическое удовольствие употреблять слова, в которых по идее обязан присутствовать звук «эр» – это его маленькая и единственная слабина. – С азных континентов: из Латинской Амеики, Афики, – он оборачивается к двухметровому чернокожему малому с пером, напоминающему Кинг-Конга. – Патъик Музыченко, укаинец, потомок эмигантов певой волны, котоые еще до эволюции эмигъиовали...
– Канадец расплывается, будто на груди у него надпись: «Чисти зубы нашей пастой, улыбаться будешь часто!» – Кто месяц у нас, кто всего тъи дня. Занимаются ебята на подготовительном факультете, пъекасные ебята, задоные, тудолюбивые, вот уговоили на уикенд отпавить их на катошку, хотя не все еще пъобовали ее, катошку, хе-хе-хе...» У одной из девушек брючины разного цвета и ширины, волосы оранжевые, с зелеными и синими прядями, у другой, стриженной почти под машинку, свитер по колено, телогрейка, кирзовые сапоги и беломорина во рту, у третьей на груди написано по-английски, что только любовью и стоит заниматься в подлунном мире. Но я гляжу на девушку лет шестнадцати, палестинку или итальянку – она в кожаной потертой куртке с молниями, с засученными рукавами, в красной косынке, повязанной, как у наших комсомолок, кричавших «даешь!», – я гляжу и гляжу на нее, отдавая себе отчет в том, что таких, как у нее, глаз я не видел.
Подходит, грохоча бортами, ЗИЛ, возвращаемся к амбару, где ждут мешки. В седой пылище мелькают обнаженные торсы, искаженные яростью лица грузчиков. Пот застит очи, струи, волны пота шмякаются оземь, о сапоги и разбухают от пыли, как тесто, в живот давит пряжка солдатского ремня, но ни смахнуть пот, ни перевернуть пряжку, ни дух перевести нет возможности, лишь гляжу на себя мысленно со стороны и отмечаю, что неотразим я, как бог: златокудр, голубоглаз, с развитыми бицепсами, трицепсами, дельтовидными, и стараюсь казаться еще более смахивающим на бога, полагая, что сквозь пыль на меня смотрят глаза, каких я никогда раньше не видел, – но глядит на меня лишь шофер Тимофеич, и тот непохмеленно-свирепым глазом. «Коды в бок швыряешь, титская сила, на попа ставь, не раком, эфиоп твою мать, это те не баба!» – «Идешь ты лесом, Тимофеич!» – огрызаемся мы.
В столовую входим в тельняшках, у кого они имеются, грохоча сапогами, зацепляя и опрокидывая табуретки, дабы слышали и даже близорукие, которым на курсе несть числа, не путали грузчиков со смертными. Наши два стола – в дальнем углу; на них благодаря моей ненаглядной поварихе не увядают полевые осенние цветы, а также всегда в наличии перец, горчица, салфетки. «Чувачки-и! – поднимает крышку Рома Махора. – Что за дела – картошечка жареная!» – «Не нервничай, Рома, – не без гордости киваю на Марину, выглядывающую из окошка для раздачи. – Спецзаказ был для декана – Маня и подсуетилась». Я пытаюсь что-то на физиономии изобразить, чтобы еще раз напомнить окружающим и девушке своей, что не лыком шит, но Марина уже смотрит на прибывших иноземцев, которые сидят рядом с деканом через три стола от нас. Кинг-Конг поглощает пищу с таким остервенением, что слышен хруст за слоновьими его ушами.
Она, девушка с алой косынкой на плечах, сидит ко мне анфас. Коротко стриженные жесткие волосы сталисто блестят на солнце и кажутся проволочными. Она старательно облизывает ложку с одной и с другой стороны, слушает негритянку, что-то говорит, Патрик дотрагивается до ее руки, но она выдергивает руку, с любопытством оборачиваясь на шеф-повара Тенгиза Маркозию, в густющей взлохмаченной бороде, с волосами до плеч, стянутыми обручем, и – ничтожество! – я вдруг окликаю Тенгиза. Он подходит к нам с площадной руганью: не бабье дело – готовить, пока Марина в этих своих обтягивающих джинсах (на его кавказский темперамент ей, естественно, плевать!) спит или мечтает у плиты, глядя на природу, все у нее подгорает и убегает, а ему, Маркозии, отвечать! Обещаю бывшему мингрельскому князю, а ныне студенту-гуманитарию, после отбоя принять радикальные меры, но князь решительно возражает, требуя дать его стряпухе выспаться хоть раз, так как он в конце концов нам не ишак!! Слегка охладившись, спрашивает, что приготовить на вечер к костру, рассказывает рецепт замысловатого блюда, которое полюбилось нашему бригадиру в процессе выполнения интернационального долга. А я опять смотрю на девушку, упустив из виду, что Марина смотрит на меня: гречанка, думаю. Или с Сейшельских островов. Она поднимает ресницы – я ниц опускаю глаза. В супе покачивается корка хлеба, напоминающая айсберг, о который разбился «Титаник». Что со мной? Но сожалений не стоит наш суетный мир, – возвращаюсь я на столбовую дорогу к нирване и подмигиваю неудалой поварихе, на лице которой борются мины холодного презрения и горячей любви к златокудрому грузчику.
Вечером лежу, читая книгу, найденную в пыли на шкафу. В первом корпусе неистовствует дискотека – в нашем, дальнем, дрожат стекла, рвется и обвисает паутина в углу, качается плафон. Чешется нога – но все одно скоро в лес. А может, не ходить, сказаться больным? Опять картошка, анекдоты, споры о христианстве в Римской Африке, о гласности Тредиаковского, о перестройках древних, средних и последующих веков, о гибелях империй, о тотемизме и экзогамии. Ну их на фиг. Зеваю, перелистывая страницу и в душе сочувствуя маленькому, но смышленому герою, вознамерившемуся перепахать все и вся. Шаги в коридоре покрывают далекий голос Майкла Джексона или Джека Майкла, а может быть, и самого Константина Шиповникова.
Хищно скрипит половица перед дверью. Откидываю ноги, скидываю руку с койки, прикидываюсь достигшим согласия с самим собой. Некто входит. Стоит. Медленно приближается. «А вдруг она?» – сердце пропускает удар и куда-то норовит уползти, точно придавленная на шоссе ящерица. Однако тотчас благовония выдают мою пассию с головой – все четыре камеры здорового молодого сердца вновь работают ровно, мощно, хоть и не дышу уже минуту, открываются и закрываются клапаны, наполняются голубоватой, с повышенным гемоглобином кровью артерии, артериолы, капилляры, вены. «Коломин, – шепчет Марина. – Алеша...» Сжалившись, отворяю глаз. «Боже, – девушка прижимает руки к груди, словно кающаяся Магдалина. – Ты совсем не дышал, Коломин... Дурак!» – «В клинической нирване побывал, – объясняю. – Вот какова сила слова. Одну минутку, узнаю только, чем закончилось». Она стоит надо мной, я ахаю, причмокиваю от восхищения, хохочу, держась за живот, падаю с койки, но и на полу продолжаю хохотать: «Ха-ха-ха! Не могу-у! Держите меня!» Марина вырывает книгу, читает название: «Приключения маленького тракториста». «Идиотина ты у меня все-таки!» – наклонившись, пытается хлопнуть меня по лбу сочинением, но, в мгновение ока распятая на половицах, шепчет панически: «Дурак, дурак, войдет кто-нибудь, если нас увидят, я повешусь!» Качается плафон, стучат об пол колени и локти. В образе зверя с двумя спинами приближаясь к моменту истины, мы не слышим, как скрипит дверь. «Вы идете?» – интересуется Рома. «Бляха-муха! – возмущаюсь, едва успев прикрыть стыдливую девичью полунаготу. – Ну никакой нет личной жизни в этом лагере!» – «Кобель проклятый! – обличает меня Марина, едва дверь за Ромой захлопывается. – Подонок! Грязная скотина! Тебя давно пора кастрировать, ублюдок!»
Волглый дым от костра продирается сквозь ветви дерев к туману, покрывающему поле, и теряет свою индивидуальность, нивелируется. Шипят и пощелкивают поленья. Валерий Разбойников напевает под гитару: «Мы пролетаем, как фанера над Парижем, мы там уже, но там еще нас нет...» Из малиново-сизой золы выглядывают пузатые, как буржуины, картофелины. Осеннюю мглу разбила и гонит прочь беседа друзей, как говорят японцы.
(Продолжение)
Свидетельство о публикации №225061400565