Искусственное дыхание

               
Л.Г.

Философ!

1. Пишу Вам в ответ на Ваше письмо,
которое Вы собираетесь написать мне в
ответ на мое письмо, которое я написал
Вам.

Даниил Хармс «Связь», 1937 год



— Что за чепуха?

Кормчий глотнул из фляги разбавленного водой анисового вина, больше смахивавшего на уксус и с отвращением поглядел на опухшие ноги.

— Знаешь, я стал разговаривать с собой вслух, — это очень плохо. Как минимум трижды мне сегодня об этом напомнили. Сперва Августа за завтраком, после Стратор во время скачек, перед обедом — Логофет.

Шамкая гравием, Кормчий спугнул серую ящерку.

— Неужто все зря… и ничего другого не будет? Но почему я подумал об этом только теперь? Ведь мне и самому порядком надоело дурачить глядящую в рот публику, намекать на какие-то обстоятельства, наложенные на всех общей историей.

Он вдруг остановился и поглядел перед собой.

— Это тебе не хихоньки-хаханьки! Это война, друг мой. Война, понимаешь? — воскликнул кормчий и тут же с досадой покачал головой. — Третий день отказываешься от еды. Я говорю — ничего не ешь. Или ты полагаешь, что это никого не касается? И прошу, не смотри на меня как на покойника. Я еще жив, между прочим, и уж если на то пошло...

Кривляясь и вздрагивая, двойная тень снова поползла по щербатой стене, оставляя за спиной выгоревшее пространство кембрийского ракушечника. 

— Если уж на то пошло, в памяти людей никогда не остаются гуманные политики, к твоему сведению милосердный политик — дурной тон, нонсенс. Ты, конечно, спросишь, почему так? Мои действия сопряжены с большими числами, с бесконечными договоренностями и самыми невозможными вероятностями. Допускаю, со стороны оно выглядит безжалостно, подчас носит циничный, и даже фантастический характер. Твой прадед, между прочим, собственноручно резал головы повстанцам, складывал их в мешок, а все аплодировали. Нам до них пока далеко, никто еще не сказал «ложись», но замечательно уже то, что все лежат, боятся — не то сказать, не то написать, не тому улыбнуться... Быть может, поэтому меня не волнуют отдельные лица, — только человеческая масса (разумеется, близкие не в счет, однако именно им в конечном счете достается больше других).

Изуродованная подагрой рука с нарисованными карандашом корявыми пальцами вытянулась в направлении мерцавшей в красно-желтом свете вертикальной сыпучей стены измельченного в муку искусственного графита.

— И все же, откуда это чувство связи, непонятной и неизбежной, когда всё превращается в бесконечное прощание с исчезающими вокруг предметами? Все рады, а чему рады, и сами не знают, и праведность наша как запачканная бумага, и беззакония наши, как ветер, уносят нас. Парадинаст хочет уверить меня в том, что правда — чертовски приятная штука. Позволю с ним не согласиться, ибо как учит Писание, момент истины для всех нас един — это час Страшного суда.

Под сандалией хрустнул серый песок. Ссучившиеся в струну, безнадежно деформированные пальцы быстро погрузились в зыбучую топкую стену.

— Чт; лучше — «дважды умер» или «дважды родился»? Вот говорят, Лазарь из Вифании, брат Марфы и Марии — умер дважды. И я, как все, узнал об этом с чужих слов. Да и не в словах дело.

Эйрла — большой палевый молосс в золотом ошейнике — села рядом с хозяином и с пониманием поглядела на Кормчего.

— Нет-нет, отсутствие сердца тут ни при чем. Напротив, ощущение его никогда не покидает. Просто мы слишком любим праздники и совершенно не заботимся о буднях.

Постепенно графитовая завеса растаяла, обнажив покрытый патиной бронзовый оклад. Вернувшая прежние очертания широкая подагрическая ладонь будто обожглась, судорожно оторвавшись от истертой прикосновениями массивной прямоугольной пластины со слепком правой державной руки.

— Да неужели же она не понимает, что преступная связь — в особенности теперь — способна вызвать скандал куда больших размеров, чем можно себе вообразить?!

Перемалывая застоявшуюся пыль, вытесанные из камня двустворчатые ворота, подобно понтийским симплигадам с ровным протяжным стоном открыли в слепящем проеме угрюмый силуэт Кормчего.

— Сейчас она, конечно, скажет своей вечно блаженной улыбкой: папа, с твоей мигренью нельзя так долго сидеть на солнце!

Кормчий поглядел на Эйрлу.

— Ты забыла, милая, со мной ничего не может случиться.

Сука фыркнула и нехотя поковыляла к апису. Оглядевшись по сторонам, Кормчий шагнул следом.

Он остановился в самом центре аписа на макушке гигантской бычьей головы. С верхней площадки семидесятипятиметровой колокольной башни замершие фигуры собаки и человека казались крошечными, а их двойные тени, брошенные на стену, — исполинскими.

Кормчий без особой приязни достал из складок императорской тоги крупный темно-синий сапфир, однако, не успел как следует разглядеть перстень, ибо все вокруг пришло в движение. У Кормчего закружилась голова, и чтобы не потерять равновесие, он опустил припухшие веки.

— Разумеется, я люблю Лидию, но, видишь ли, моя дочь не хочет примириться с тем, что мы обречены жить в высшем мире. У меня на этот счет иное мнение. Ты согласна, Эйрла?

Кормчий снова поглядел на собаку. Прислушиваясь к перебоям в левой части груди, он стал подниматься по ступенькам снизошедшей к подножию нарисованной от руки винтовой лестницы.

— Скажите пожалуйста, она его любит! Дурочка, да разве этого достаточно? И вообще, с какой стати нам знаться с этим крамольником, с этим бунтовщиком?

На площадке перед узкой дверью в звонницу Кормчий с трудом перевел дух. Глядя на большой амбарный ключ с мудреной бороздкой, он вдруг замешкался. 

— Болит? — тихо сказал кто-то из-за двери.

Кормчий испуганно поглядел на собаку.

— С чего ты решила? — ответил он дрогнувшим голосом.

В осуждение собака покачала головой. Кормчий перевел взгляд на дверь.

— Правитель Гекаты прислал тебе в подарок самый крупный в мире сапфир. До чего же хорош этот перстень, дочка!

В слуховом окне, частично перекрывая друг друга, за бурый горизонт быстро падали оба солнца, огромное — голубое и желтое — поменьше.

Ждать пришлось целую вечность.

— Послушай-ка, Лидия, этот мальчишка… смутьян… он очень опасный человек, если хочешь знать. И прошу, не заставляй меня говорить больше того, что я могу! Мы с Августой…

Теряя остатки самообладания, Кормчий схватился за грубое дверное кольцо, как за соломинку, потом бросил его, снова взялся.

— Ты не понимаешь?! Если признать его здравомыслящим, значит, безумцы все мы!

Лидия тихо улыбалась, перебирая белыми пальцами плоские камушки в дешевом ожерелье.

— Ты, как всегда, прав, папа…

Отойдя от двери к зарешеченному окну, она заметила крохотное облачко, на глазах превратившееся в чудесную парусную ладью. Ладьей правил Философ — рыжий долговязый парень лет двадцати пяти.

— «Тьма Египетская»… — все еще улыбаясь, тихо сказала Лидия и тут же хмыкнула.

Она слышала, как Кормчий, не решаясь войти, все еще что-то кричал, — Лидия в последний раз мельком поглядела на разделявшую ее с отцом дверь, потом на стертые ступеньки, и легко взбежала по ним из темницы вверх, — на колокольню.

Перегнувшись через перила, она задрала голову и стала махать руками капитану парусника, успевшего поравняться с флюгером Карандашной башни. Философ свесил голову и кивнул в ответ.

Кормчий замолчал. За дверью было тихо. Где-то внизу послышались неясные суматошные крики имперской охраны. От неожиданности Кормчий вздрогнул и выронил бесценный подарок иноземного властелина. Перстень с тонким звоном весело запрыгал по холодным каменным плитам, а после, нырнув в пролет, полетел вниз, то и дело брякаясь о ступеньки нарисованной лестницы, покуда не вспыхнул коротким язычком яркого пламени и не растаял как дым.

Взобравшись на парапет, Лидия виновато глядела вверх на поджидавшего в лодке Философа.

— Чего ты там застряла? — по-мальчишески заносчиво крикнул он.

— Я упаду, — пытаясь оставаться невозмутимой, капризно сказала Лидия и покачнулась.

— Начина-ается, — пробурчал он и сел на лавку. — Так я и знал!

— Что ты там еще знал?

— Что этим все кончится.

— Послушай, с научной точки зрения, в моих словах нет ничего удивительного. Высота Карандашной башни с учётом флюгера семьдесят четыре метра двадцать два сантиметра. У меня закружится голова, я потеряю равновесие, сорвусь вниз и расшибусь в лепешку. Слышал историю про эпикурово яблоко? Пока что законов физики никто не отменял.

— С научной точки зрения! — передразнил Философ и снова высунул рыжую голову. — Ты тут не особенно рассусоливай. Прыгай, говорят! Охота тебе верить во все эти россказни!

— Ничего и не россказни. Я сейчас упаду и разобьюсь, — упрямо повторила она, глядя в просмоленное днище лодки.

— Не упадешь. Такие не падают, — сказал он из-за борта.

— Какие еще такие, — она надула губы.

— Да вот такие, «много-чего-понимающие», — он все еще не показывался. — Видите ли она умирать не хочет!

— Да? — с обидой сказала она. — В следующий раз умирать будешь ты!

Философ не выдержал и снова высунулся.

— Тьма египетская, если трусишь, так и скажи. Ну, скажи. Боишься? Боишься?

— Что ты заладил? — она рассердилась. — Ты тоже боишься. Будто я не вижу. И причем тут тьма?

— В тех краях, откуда я родом, много солнца.

— Ты не уверен.

Философ фыркнул.

— Вот еще! Неуверен! Очень надо!

Он помолчал. Потом встал на ноги, поправил парус.

— Ладно, на том и порешили. Чего переливать из пустого в порожнее. Слезай, а то и вправду расшибёшься. В такой позе долго не простоишь.

Он вывернул штурвал.

— Счастливо оставаться! Дрефло!

Лидия вспыхнула, зажмурила глаза и, легко скользнув с парапета, воспарила в облака.

На дне сухого колодца скоро догорал край другого неба. Уже явился на нем острый серп молодой луны. Бисмилляхир-рахмаанир-рахиим1. В мареве горячего воздуха замерцали первые звезды. Аллаху ляя иляяха илля ху аль хаййуль каюум2. Два ярких метеора — сначала желтый, следом голубой — не издав ни звука, наперегонки прочертили короткую линию жизни. Ляя та'хузуху синату уа ля наум3. А потом в густом воздухе, точно из тонкого дыма горящих светильников одна за другой стали являться сотканные в пустоте буквы неверной азбуки.

Ляху ма фис-самауати уа маа филь ард4.

1 Во имя Аллаха Милостивого и Милосердного (араб.)
2 Аллах — нет божества, кроме Него, Живого, Поддерживающего жизнь (араб.)
3 Им не овладевают ни дремота, ни сон (араб.)
4 Ему принадлежит то, что на небесах, и то, что на земле (араб.)

Звякнув склянкой с настоем корешков каких-то растений, читавший молитву достопочтенный Хуна;йн ибн Исха;к рассеял морок. Сделав ланцетом небольшой надрез чуть выше запястья, он вскрыл вену, и кровь Философа черной струйкой стала стекать по руке в большую медную миску. Манн заллазии яшфаґу ыйндаху илля би изни;5. Не ограничившись традиционным кровопусканием, врач повернул обездвиженного пациента на бок и тем же ланцетом сделал небольшие надрезы на задней части его шеи, а затем принялся ставить на них грибовидные медные банки. Яґляму маа байна айдихим уа маа хальфахум6. Тщательно обработав длинный хирургический нож, он аккуратно разделал на узкие ленты загодя приготовленное негрубое льняное полотно. Уа ляя юхитууна бишайим мин ыйльмихи илля бима шаа7. Убрав банки с высосанной «грязной» кровью, врач неспеша обработал места насечек тминным маслом, — Уасиґа курсиюху самаауаати уаль ард8, и прежде, чем наложить повязку, положил на рану истолченные корешки и листья растений. Уа ляя йа-удуху хифзухумаа уа ху аль ґалиуль ґазиим9. Встретившись взглядом с побелевшим от страха иноземным чернецом, араб неопределенно качнул головой.

5 Кто станет заступаться перед Ним без Его дозволения? (араб.)
6 Он знает их будущее и прошлое (араб.)
7 Они постигают из Его знания только то, что Он пожелает (араб.)
8 Его Престол объемлет небеса и землю, и не тяготит Его оберегание их (араб.)
9 Он — Возвышенный, Великий (араб.)

То ли я человек, которому снится, что он сделался бабочкой, то ли я бабочка, которой снится, что она стала человеком.

Что привлекает нас в ландшафте? Какая-нибудь неброская или напротив кричащая особенность сложносочиненного рельефа, отдельно-составляющая давно знакомого (вовсе неизведанного) геоботанического мира, прочих равных природно-климатических частностей, облагороженных (нетронутых) рукой человека — в конечном счете в мгновенном, сродни катарсису восприятии местности эстетическую значимость способно представлять буквально все (к примеру, нечаянно оборванная Семеном Пантелеевичем Епиходовым гитарная струна); даже трудно угадываемый аромат эпохи переводных картинок (на Ваш выбор: Fidji, Anais, Dali, Climate, Sikkim, Estee Lauder), более напоминающий о панике подола вечернего платья. Высказанное соображение в полной мере относится к случайной игре света и тени. Впрочем, на расстоянии качественные и количественные различия доминирующих пятен безжалостно и грубо искажаются законами оптики, мешаясь в полутень, так что деревья и другие предметы выглядят темней, нежели на самом деле. Толща прижатого к земле воздуха, цепенеющего перед неподвижным наблюдателем, делает объект ярче, придавая тени синеватый оттенок, истинный же цвет хранит лишь освещённая его часть. Отличительной особенностью неискушенного доверчивого взгляда является еще и то, что Земля для него — плоский предмет округлой формы, покоящийся на голове великана, где деревья и другая растительность — волосы исполина, живые же существа, и в первую очередь, люди, разумеется, — лишь мелкие насекомые, обитающие в этих волосах. И да, — наш неофит по-прежнему стоит на пороге великих географических открытий.

В сравнении с предшественником, двигающемуся со скоростью 5 км/час пейзаж представляется театральным действом в виде ряда динамичных картин, провоцирующих череду глубоких (мимолетных) эмоциональных реакций. Героями спонтанного представления помимо движения выступают самые разные катализаторы памяти, как то — злаки и травы, водная гладь и небеса, камни и сложенные из них горы, кусты, деревья и гряды деревьев, ограды, отдельно стоящие здания и цепи зданий, крыши и стены домов, между которыми проникает свет, неяркий, золотистый, рассеянный, как у Джорджоне.

Впрочем, аналогия с театром не универсальна, — в отличие от спектакля пешеход даже при самом непредсказуемом повороте событий (хляби небесные, упадок сил, неприятная встреча, телефонный звонок и т. п.) может по своему усмотрению прекратить путешествие в любой точке личного просцениума и покинуть умозрительный зал.

Тем более все выглядит иначе в случае с транспортным средством. К примеру, для никуда не спешащего пассажира застывшая в пробке улица всего лишь повод к размышлению, для его расстроенного опозданием соседа запруженная автомобилями автострада — повод вспомнить о том, что предельной скоростью движения всех физических тел по сию пору остается скорость света (c), т. е. примерно триста тысяч километров в секунду.

[Утверждается, что тело, обладающее массой покоя m0, может двигаться лишь с околосветовой скоростью (меньшей с), ибо с приближением к скорости света масса тела и его энергия стремятся к бесконечности. Это следует из выводов специальной теории относительности Albert Einstein, установившего прямую зависимость массы тела m от его скорости v: v/m = m0/;1-(v/c)2. Для мнимого удобства большую часть уравнения Эйнштейна — ;1-(v/c)2 — заменяют коэффициентом тау (;), однако сути дела это не меняет, как не отменяет и того факта, что сама категория времени — понятие относительное. К примеру, уменьшив тау до одной сотой и двигаясь по инерции, пассажир корабля, летящего с околосветовой скоростью, добьется того, что сто лет неподвижного наблюдателя будут равны одному году корабельной жизни, поскольку время на корабле течет пропорционально медленнее: t = t0;1-(v/c)2.]

Однако, для рядового, лишенного буйной фантазии обывателя все это — научная муть, не имеющая отношения к реальной жизни. Ее нельзя потрогать руками, а всякая абстракция, как известно, требует больного воображения. Сам я с раннего детства обожаю глазеть на звезды, однако разговоры о небесной механике, физике черных дыр, космогонии и прочих умозрительных вещах для меня — просто сотрясание воздуха. Один мой школьный приятель (на три года старше меня) всю прошлую зиму торчал в обсерватории городского планетария, и теперь дает голову на отсечение, что открыл новую комету, которую все увидят через тысячу двести пятьдесят лет. В кругу общих друзей он принялся делать широковещательные заявления апокалипсического характера. Вы не находите? — знание того, что не проверишь напоминает о шарлатанстве. Нет, я тоже не ангел. Когда-то и у меня была бездна планов: создать в пустыне новую землю, насадить ее лесами, привезти со всех концов света диковинных животных. Но, жизнь все расставила по местам. Ведь это же общеизвестно! — до горизонта не дойдешь и даже не долетишь, но приятель до сих пор не принимает моих доводов в расчет и все твердит: «Дойдем, увидишь! Вон он горизонт, около тех домиков…»

Не так давно мы случайно столкнулись у кинотеатра в очереди на какую-то американскую дребедень, — он чуть ли не в одиночку приперся смотреть древний фильм Робера Брессона (не помню названия) в рамках киноклуба «Кому за 75». Он по-прежнему ходит в своей затертой курточке цвета хаки, сам с собой играет в баскетбол и носится с кучей идей, одна шальней другой.

В глубине души я всегда хотел быть таким как он.

Вообще у меня плохая память, я с трудом вспоминаю, что сам же придумал. Разумеется, это сопряжено с известной долей риска. Но разве наш долг не повелевает нам продвигаться и дальше вдоль тридцать седьмой параллели, и, если понадобится, совершить для спасения души кругосветное путешествие? Конюшни ипподрома (предполагается запах конского навоза), пожарная каланча, школа, склады кондитерской фабрики, железнодорожная колея, пересекающая улицу, остановившиеся стрелки часов на косом (сбитом пьяным грузовиком) фонарном столбе, невысокая труба из обожженного кирпича, старые тополя, дорога разветвляется и идет вниз и вверх, справа пакгауз, еще дальше бесконечный дом с башенками, напоминающий девичий гребень, дорога поворачивает вправо и ныряет вниз… Выйдя за соляными складами, следует миновать узкую улочку с оживленным движением, потом обогнуть заколоченную церковь, не оборачиваясь подняться в гору и свернуть под арку мрачного восьмиэтажного здания с двумя белоснежными статуями победившего труда.

— Добро пожаловать в песочный клуб, парень! Скажи спасибо, что хотя бы здесь за нами не будут охотиться, как за дикими животными.

Совершенно очевидно, в его нарочитой предупредительности сквозит плохо скрытая тревога.

— Разумеется, ты еще недостаточно ясно представляешь себе, о чем идет речь. В наше время есть люди, спешащие вкусить все прелести жизни одним махом. Прими как должное: мы с тобой скованы общими цепями круговой поруки, а уж что там является этими самыми цепями не суть важно. Пока что ими могут быть любые «взаимные интересы».

Немного помолчав, говорящий коротко усмехнется.

— Должно быть, мои слова заставляют тебя задуматься над тем, кто я такой. Беда в том, что ты уже научился соотносить образ и человека, который этот образ воплощает. Сразу договоримся — мы с тобой последние идеалисты. Так что поверь на; слово, в нужный момент ты убедишься в том, что цел и невредим, что находишься в полной безопасности. Важно только, чтобы ты не проронил ни слова и не отвлекался на всякую ерунду.

Насторожившись, он прислушается.

— Эй! Ты меня слышишь?..

А потом раздастся звон разбитого стекла

и станет слышно, как настраивается оркестр. Говорят, так всегда и бывает. «Что это означайт, это есть слишком плохой платье для тебя или что»? Нет, нет, просто я никогда не видела себя в галабее. И спрашивается, откуда взялся этот дурацкий тюрбан? В таком виде я больше всего похожу на сумасшедшего пекаря.

— Опять мальчишки на кухне что-то разбили. Почему бы тебе не подписать с ним брачный контракт?

— Оставь, пожалуйста! Я никаких бумаг подписывать не стану. Потому что, если я подпишу... Ты же понимаешь.

— Если ты не выйдешь за него замуж, это сделаю я. Ты не против?..

— Пожалуйста. К твоему сведению, он женат.

На широкую мраморную полку под зеркалом, двоившим глухую кафельную стену, чужие пальцы рассыпали белый порошок.

— У тебя усталый вид, Домино.

Трепет торопливых рук выдавал нехватку терпения, оттого дорожка получилась неровной.

— Еще бы, с этим отъездом столько нервотрепки. И вообще… Гостиницы осточертели. Лукавые глаза все понимающих портье, дежурные картинки с банальными сюжетами на пустых крашеных стенах, дорогие ковры с невыводимыми следами диких оргий, без меры накрахмаленные простыни и пахнущие хозяйственным мылом махровые халаты общего пользования, в которых изредка прячут тела добропорядочные любовники, — жалкое подобие семейного благополучия. Мы тоже ото всех прячемся, но у меня такое чувство, что моя жизнь под микроскопом.

У приоткрытого под потолком оконца курили две официантки. Стоявшая в профиль блондинка, не вынимая изо рта тонкую длинную сигарету, бесцеремонно задрала тесную фирменную юбку-карандаш, поставила ногу на трубу батареи, и подтянула кружевную резинку сползшего чулка телесного цвета; вторая (темноволосая), прислонившись спиной к сухой шершавой стене, рассеянно наблюдала за действиями подруги.

— Зря ты не купила эти туфли. Для итальянских — не дорого.

Сняв ногу с батареи, блондинка оправила юбку, вытянула сигарету изо рта и, шагнув к урне, стряхнула пепел.

— Отчего у тебя шрам на бедре? — поинтересовалась брюнетка.

— Ты что, забыла?

— Ах, да, качели, — брюнетка махнула рукой и захихикала. — Ты бежала по лестнице через четыре ступеньки, ревела как недоеная корова, потом твой полоумный папочка устроил нам нагоняй. Да уж, влетело тогда под первое число. «Сколько раз вам повторять: не лазать по деревьям, не пачкать платье, не садиться в машину к незнакомым мужчинам»! Как будто к знакомым садиться можно. Последний раз, на поминках твоей матери, он сказал, что мои бесконечные мужики привили мне неправильное чувство нездорового любопытства к сексу.

— То-то ты с ним с седьмого класса любезничала!

Блондинка хитро поглядела на брюнетку.

— Помнишь выпускной? В учительской? Ураган! Такая ма-аленькая девочка в сером воротничке.  Мне тогда матери невесть что плести пришлось. Почему-то она сразу обо всем догадалась.

Брюнетка задумалась.

— Я ему тогда сказала: запомните, женщины не могут произносить детские слова. Конечно, — все мы старые ведьмы, и плюхнулась на диван, а из него вдруг выскочили пружины. Я провалилась так глубоко, что колени достали до подбородка, юбка задралась и чулок отстегнулся. От хохота я никак не могла подняться.

— Да уж, коленки у тебя всегда были что надо.

— Дура, это все случайно получилось, — благодушно сказала брюнетка. — Выпили по бокалу шампанского, потом выкурили по сигаретке, вот в голову и ударило. И вообще, школьные учителя не в моем вкусе.

— Помяни мое слово, завтра будет дождь.

— С чего ты решила?

— Чувствую, — глядя в окно, блондинка прислушалась. — Не понимаю, неужели они не боятся?

— Этих сейчас ничего не остановит.

— На их месте я бы ни в жизнь не отважилась. Но как власти допустили?

— Власти, — передразнила брюнетка. — Наши власти ничего не станут делать. Кто посмеет отменить выпускные торжества, когда в них вбуханы такие деньжищи? Как ты себе это представляешь?

— Даже если накануне убит министр образования?

— Не он первый, не он последний.

— Думаю, у большинства выпускников это известие вызвало приступ радости, как если бы в суде присяжных восторжествовала справедливость. Слышала, что кричал тот мальчишка, исключенный из университета? «Сдохни, сволочь»! Он в него, наверное, всю обойму высадил, — блондинка простодушно сделала круглые глаза. — В этом году уже четыреста тридцать пятый.

— Считаешь ты их что ли?

— Ага, считаю.

— Зачем?

Блондинка неопределенно пожала плечами.

— Не знаю. Просто ради интереса. За пятнадцать лет без малого одиннадцать тысяч набралось.

Она вздохнула.

— И куда только полиция смотрит?

— Полиция сама их боится.

— Кого?

— Кого-кого, максималистов! Честно сказать, министр был тот еще мерзавец. Хладнокровное похотливое животное.

Блондинка недоверчиво поглядела на подругу.

— Ну да! Почем ты знаешь?

Брюнетка брезгливо поморщилась.

— Ладно, проехали, — с досадой проговорила она. — Господи, скорее бы уже свалить отсюда!.. Надоело все хуже пареной репы. И в конце концов, хочется просто выспаться.

— Ничего, — блондинка изучающе всматривалась в потемневшие глаза подруги, — в дороге отоспишься.

С плохо скрываемой завистью она прикусила нижнюю губу.

— Подумать только, десять дней, — и ты на другой планете! Даже не верится!

— По правде, не переношу я все эти затруднения с перевозкой чемоданов, — брюнетка поморщилась. — Между прочим, мне обещана лучшая каюта.

— Круиз — его идея?

— Ну уж, верно, не моя! Одна проблема — сын, — она озабоченно покосилась на закрытую дверь. — Он хочет взять с собой мальчишку.

— Час от часу не легче!

— Тут ничего не попишешь, — брюнетка покачала головой и затушила сигарету. — Мне объявлено, что отпрыск — инопланетянин.

С досадой бросив окурок в урну, она вдруг стала что-то быстро нашептывать блондинке на ухо, потом вполголоса добавила:

— Ну-у, или что-то в этом роде.

Брюнетка в подтверждение кивнула.

— Только припадков нам не хватает!

— Раз в полгода.

Очевидно, блондинка была в замешательстве.

— Представляешь, я его спрашиваю: ты что, в чернильницу нырял? Намекаю, на то, что он здорово загорелый. Нет, говорит, в Черное море. Я подарила ему гавайскую гитару.

— Нечего сказать… — с усмешкой проговорила блондинка. — Нахлебаешься ты с ними. Слушай, а вдруг они там все инопланетяне?

— Марс! — брюнетка выпустила колечко дыма. — А тут еще эта невозможная женщина!..

Она снова поглядела на дверь.

— Всем говорит, что мы похожи.

— А ведь и вправду есть что-то общее, — усмехнулась блондинка. Она вдруг оживилась, очевидно, о чем-то догадавшись. — Так ты для этого превратилась в брюнетку?

— В каком смысле? — вспыхнула подруга. — Его жена рыжая. Они все рыжие.

— Ага, все знают, что она перекрасилась, — весело парировала блондинка. — Между прочим, тебе эта стрижка к лицу.

— Много чести! — с обидой в голосе проговорила брюнетка. — Вульгарнейшая особа, переодевается по шесть раз на дню. К тому же, у нее мужские глаза.

— Ей тридцать семь лет, а выглядит на семнадцать.

— С чего бы это ей выглядеть моложе своих лет?

— Ну, не знаю. Встает в полдень, потом пьет в постели кофе, потом два часа одевается!

— Не говори ерунду. Это домыслы желтой прессы. И вообще сейчас это не имеет значения, он заявил, что принял окончательное решение.

— Нет, в самом деле? — блондинка с неподдельным интересом уставилась на брюнетку. — Ты хочешь сказать, что-о…

— Вчера весь вечер проговорили с ним об этом деле. Вот.

Брюнетка показала подруге колечко с крошечным бриллиантом на левой руке.

— Иногда мне кажется, что он и сам рехнулся, — ей Богу! Не мог владеть собой при посторонних, бил себя в грудь, называл какие-то фамилии, — брюнетка заговорила тише. — Вот скажи, что он в ней нашел? Носит эти яркие невозможные ногти; теперь, купила кофту, расшитую разноцветным гарусом. Делает вид, что ей кроме любви ничего не надо. Ведь она знает, что ее нынешний муж живет с другой!

— Что за женщина, которая мирится с этим!? — согласно кивнула блондинка.

— Познакомились на каком-то журналистском брифинге, — в голосе брюнетки послышалась ревность. — Кажется, в прошлый раз она была замужем за сумасшедшим.

— Надо же! — сочувственно сказала блондинка. — Ему не позавидуешь.

— Он сам превратил свою жизнь в ад.

— Сколько мальчишке?

— Восемь.

Закашлявшись, брюнетка бросила окурок в урну и многозначительно усмехнулась.

— Семейка…

— С ними не соскучишься, — брюнетка подцепила острым ноготком красное конфетти с рукава блузки.

— Ты вообще когда-нибудь путешествовала по морю?

— В том-то и дело, что нет. Даже не знаю, вдруг у меня будет морская болезнь?

— Я представляла его стариком, и, что особенно поразительно — некрасивым. Почему он не носит костюмов?

— Его раздражают галстуки. К тому же он считает, что заработал право носить джинсы.

— И все-таки я не понимаю, зачем ты устроила ему эту сцену? Ты ведь на службе. Такой человек!

— Человек соблюдает порядок по обязанности. — Брюнетка сделала недовольное лицо и с вызовом поглядела на блондинку. — Я ему не официантка.

— А кто же ты?

— В нашем случае это не имеет значения. Сколько у него денег мне вообще наплевать. Пусть зарубит себе на носу, я ему не какая-нибудь там… вертихвостка. Последнее время он ведет себя со мной слишком вольно. К примеру, вчера опоздал на целый час! Он очень нервничал.

— Видимо боялся слежки, — блондинка многозначительно покачала головой и затушила сигарету.

— Он не боится никого и ничего, кроме своей полоумной жены, — категорично возразила брюнетка. — В кафе в ожидании, что она вот-вот свалится как снег на голову, все время глядел по сторонам, впрочем, не забывая щупать мое левое колено.

Она вдруг от души рассмеялась.

Заставляя энергичного художника работать по памяти, в ожидании желанного безвременья копна рыжих волос рассыпалась по мраморной плите. Флоксы, пионы, разбитое сердце, золотые шары, ирис, анютины глазки, колокольчики — фон, воспринимаемый как статичная масса лишь невнимательным глазом стаффажа, раздавленного собственной беспомощностью в мятежном неуправляемом разнообразии цветов и оттенков перехода от органической жизни к организованной, от растительности — к конструктивности. Природа предстает перед ним в хаотической форме. Открывающийся ландшафт, — разрушенный, изрезанный, смятенный, — неясен. Все это ему в тягость, ибо его поступками и мыслями управляют прямая линия и прямой угол, прямая является для него средством, к которому он обращается настойчиво, она кажется ему возвышенной целью. Рисунок выполняется не пером, но тонкой акварельной кистью. Начало — широкие свободные мазки, потом, по влажной поверхности — почти досуха выжатой кистью с дополнительным пигментом. Для придания плотности применили белила, а излишек краски просто сняли рукой. Принимая участие в сознательном нарушении равновесия темные тона готовы вступить в диалог со светлыми пятнами. Вот юная дачница, стоя по колени в траве, собирает в подол китайские яблочки. Откуда-то сверху один за другим падают мыльные пузыри. Вдалеке слышна музыка, — возможно, имеются в виду досрочные выборы местного головы. Взрослые сидят под сливовым деревом и забавы ради дурачатся в «замри-отомри». Здесь же трогательная игра с тенью, на закате как обычно становящейся большой. А потом вдруг эта умиротворяющая неподвижность — на поверку Ирием оказывается обыкновенный дачный участок, кусок ничем не примечательной земли с парой сосен, веревочными качелями и острым углом застекленной веранды. Уже оседланная фотографическая тренога терпеливо дожидается режимного снимка. Вопрос лишь в том, смел ли ветер пыль с травы и листьев.

Без труда не выудишь и рыбку из пруда.

— Я на него смотрела-смотрела, потом говорю: а что, если нас прямо вот тут застукают? Он так испугался…

Что-нибудь случилось?

Глубокий вздох, подрагивание полуоткрытых ресниц и звериная улыбка покойника на отсутствующем бескровном лице. Через ширму перекинут конфуцианский халат с двадцатью алмазными пуговицами времен Петра Великого. Женщина с глазами супруги окуня верит, что теперь, когда творящий и воспринимающий сливаются в единое целое, все будет хорошо. Она думает, что картина — это окно, которым надо любоваться в свое удовольствие. Звучит так, будто слова родились впервые. Чепуха. Перспективная иллюзия. Выбраться из вещного окружения требует усилия, притом нешуточного. Мир художника в его чувственной организации обособлен от мира обыденного зрения. Так что каждой из сторон, чтобы проникнуть в саму суть предмета, требуется опустошить художественную память, очистить от всего, что делает предмет узнаваемым внешне. Остальное — напрасные слова, терминология.

Как известно, линии Nazca являются частью существовавшей в древности сложной системы разветвленных акведуков. Часть из них сохранилась до сих пор, и носит название Puquios.

Читая описания путешествий, почти во всех находим мы крайне недостаточными изображения аборигенов в их естественном состоянии. Атмосферные явления, верблюды — корабли пустыни, храмы и мечети, восточный рынок, перекати-поле, незнакомые звезды, рукотворная река, песок на зубах, выгоревшие костюмы и волосы, нехватка воды, антисанитария, скорпионы и змеи в этом взгляде, как правило, преобладают. Мы объясняем это тем, что путешественники или находились среди носителей иной культуры слишком короткое время, чтобы как следует познакомиться с их образом жизни, обычаями, уровнем их умственного развития, занимались наблюдением неповторимой экзотики, или же, — следуя логике тотального самовыражения на почве социально-интеллектуального превосходства, т. е. переживания героем себя, — намеренно не обращали внимания собственно на других людей, оставаясь глубоко чуждыми и даже внутренне враждебными «дикому укладу».

В системе координат есть только одна точка отсчета — я. Я и только я.

Всякий же раз, как только речь заходила о военно-стратегических интересах, влекущих за собою повсеместное строительство безлюдных дорог, секретных аэродромов и прочих объектов вполне определенной направленности, пренебрежение вовсе становилось открытой позицией, достойной положительного сожаления, ибо расы эти при столкновении с европейской цивилизацией, неминуемо исчезали и продолжают исчезать бесследно, пренебрегая ясным утром, отличной физической формой после крепкого сна и чашечки крепкого индонезийского Kopi Luwak Coffee, четырьмя оплаченными часами с лучшим в городе стриженым полем для гольфа, паттинг-грином в качестве элемента лоскутной мозаики пэчворка и первой из восемнадцати умозрительных лунок в расстоянии ста метров с копейками, — начальной точкой схода пока что (до удара) изотропного пространства в сечении зрительной пирамиды Filippo Brunelleschi, — над которой в качестве опознавательного знака беспомощно полощется крохотный красный флажок китайского шелка.

Какое длинное предложение!

Колдуя на ти, игрок, разделенный с лункой изогнутым к западу изумрудным фервеем, несколько раз примеривается пятым айроном к крохотному мячу, покрытому dimples (производитель утверждает, что усовершенствованные ямки на поверхности многопрофильного бутерброда из пластика, — передовые космические технологии, — улучшают аэродинамические свойства, подъемный эффект при ударе с закручиванием, а также уменьшают колебания в полете). Рисуя экспликацию процесса мышечной деятельности (человеческое тело — это самостоятельно заводящаяся машина), игрок разрастается и поглощает собой эти несчастные сто метров доглега, мысленно дотягивается до лунки, выстраивает траекторию будущего «хоул-ин-вана» (hole in one под углом 45 градусов) с учетом скорости бокового юго-восточного ветра, недельного роста котировок на бирже и ланча на двоих. Распространяя тело на весь фервей, игрок не собирается проникать в тайную сущность мяча, клюшки, поля, лунки. Исход его борьбы с самим собой решает техника. Техника создает организованные тела. Техника есть последняя любовь человека, и он готов изменить свой образ под влиянием предмета любви. Техника раскрыла новую ступень действительности, и эта действительность есть создание человека, результат прорыва духа в природу и внедрение разума в стихийные процессы. Впрочем, новые времена вновь актуализировали неподвижную средневековую картинку, в которой последовательный монтаж подменен одновременным изображением всех стадий жизни героя от рождения до смерти с кратким содержанием, вынесенным в заголовок объяснительной записки. В этой связи приходится констатировать, что кинематограф как род художественного творчества, приказал долго жить, ибо индивидуальная точка зрения перестала быть доминирующей. В погоне за успехом нужно умудриться быть в ста восьми местах сразу, ибо из одной точки невозможно всюду успеть. Ты хочешь доказательств? Отойди на шаг от места, где стоял только что — и все вокруг меняется. Авторитет? В мире неограниченных возможностей его надо чем-то подкреплять. Например, благосклонностью других авторитетов, большими деньгами, регенерацией, мимикрией, конформизмом. Если же ничего этого нет, а есть лишь не подкрепленное эго и обида на весь белый свет — конфликт с предлагаемой действительностью, не имеющей общего ни с частной жизнью, ни с реальностью вообще, становится неизбежным. Неправильно свести все к банальному упрямству самоуверенного тинэйджера, вопреки здравому смыслу настаивающему на особом видении прекрасного. Ну да — дальние страны. Но разве мало в библиотеке приключенческой литературы, где увлекательное действие разворачивается в самых удивительных, таинственных, загадочных частях земного шара, которых нет на географической карте, так что весь антураж от начала и до конца — сплошной вымысел? Вялая линия горизонта еще не пришедшего в себя после ночной духоты океана, выдутый муссонами стерильный песчаный берег, желто-полосатый шезлонг с перекинутым через спинку махровым полотенцем и книга рядом с брошенными на песке детскими сандалиями: странным образом этот блеклый морской натюрморт, безлюдный кусок жизни тропического пляжа, подразумевающий недавнее присутствие человека, рисует горизонты, где могут легко ужиться и флибустьеры, и русалки, и Южный Крест, и туземцы, и еще что-то — от озорной детской головоломки, рассчитанной, на логику и сообразительность, приучающий в мелочах видеть главное. Белое, с тонкой бежевой полоской полотенце, свободно брошенное на спинку, вольно перевернутая обложкой вверх, напополам раскрытая книга с длинным претенциозным названием «То, что вы о себе еще не знаете», — на странице, на которой остановились, но к которой наверняка предполагали вернуться не исключают, тем не менее, факта скоропостижной гибели хозяина книги за пределами рамы.

Он ездит в метро, общается с тем, с кем хочет и не делает того, чего не хочет. Он — одиночка с задатками организатора. Он не чувствует общественность своим домом. Он тяготится обществом. Он знает, что инерция организации может губительно действовать на организатора — перерождать, порабощать, обращать, реформировать. Не знающий этого секрета, полагает, что все делается при помощи колдовства.

Сосредоточившись на спланированном действии, го;льфер забрасывает клюшку за спину и, свингуя, исполняет резкий размашистый фейд с обратным спином.

В строгом соответствии со вторым законом Isaac Newton балатовый мячик (43 мм, плоский короткий деревянный стук) взмывает вверх, на короткое время исчезает в щебете зяблика, потом, исполняя условие третьего закона автора «Математических начал», ныряет вниз и, стремительно увеличиваясь в размерах и массе (кажется, это Albert Einstein), перелетая лунку (hole), падает за воротник (collar) на значительном расстоянии от флажка (flagstick). Преодолевая естественное сопротивление коротко стриженого склона (break), неуклюжий, неповоротливый шар нехотя оборачивается и по кривой лениво катит в сторону лунки (первый закон). Найдя наконец точку опоры, шар каменеет на краю, чем ставит уже решенный эйс под вопрос. Однако, поддавшись силе, прямо пропорциональной произведению собственной массы на массу Земли и обратно пропорциональной квадрату расстояния между ними, мертвый шар теряет равновесие и как подкошенный валится в лунку. Бесшумно пролетев добрую сотню метров, он ухает в омут и, разогнав перламутровую муть углеводородов (результат интерференции), быстро погружается в блевотную толщу слоеного пирога. А потом из тьмы на время обнажившихся студеных металлических вод проступают черты перекошенного лица таинственной незнакомки. Широкими кошачьими зрачками сквозь змеящиеся языками на мокром лбу пламенно рыжие волосы она с ужасом вглядывается в свое зеркальное отражение и пытается выговорить не слушающимся языком:

Мы растем из железа. Мы растем из железа. Мы растем из железа.

Напуганный поваренок второпях смел с запачканного дессертом кафельного пола осколки хрустальной салатницы. Минуту назад виновника несчастного случая первый помощник шеф-повара потащил за ворот к директору ресторана. Другие, не обращая внимания на отчаянные крики пойманного с поличным преступника, продолжали суетиться вокруг несчетного числа емкостей с самыми экзотическими сладкими блюдами. Над открытым огнем на крюке кипел бурлящий шоколад из верблюжьего молока. Своего часа ждали несколько вариантов султанского торта с платиновыми хлопьями в двадцать четыре карата (зерна рожкового дерева), черными карамелизованными трюфелями и ванилью Французской Полинезии; испанские палочки, приготовленные из пшеничной муки и других диковинных ингредиентов (тайна за семью печатями); каштановые кинтоны или японские сливочные конфеты с добавлением картофеля, сахара, сладкого соуса и уксуса; миндальные печенья Haute Couture из яичных белков, сахарной пудры, сахарного песка и молотого миндаля, с добавлением фисташек, абрикоса, кампари и покрытого нежным слоем глазури на основе шоколада, грейпфрута, карамели и даже розовых лепестков; суфле из лимона, манго и маракуйи; тестовые шарики гулаб джамун, погруженные в сироп из цитрусового сока; бесчисленные пирожные, кексы, пудинги, фруктовые салаты — от всего этого захватывало дух.

Подхватив поднос вазочек с мороженым, украшенным тончайшим слоем золотой съедобной фольги и редкими для южных широт фруктами и лесными ягодами Каму-Каму, длинноносый официант в чудном шутовском колпаке выскочил на плоскую крышу с безвкусно намалеванными на небе тусклыми звездами, грохотом джазового оркестра и шумной компанией новоиспеченных выпускников. Повсюду горели ночники, — в тон золотошвейным скатертям и таким же, с густой бордовой обивкой ампирным стульям.

Живая музыка заиграла волнующее, томное, в такт щедро рассыпанным угольям безбрежного города, и — еще дальше — полному ночных тайн непроходимому тропическому лесу.

То тут, то там в черных карнавальных полумасках мелькали четырехугольные подбородки многочисленной VIP-охраны. Длинноносый официант с полупустым подносом суетился у одного из ближних столиков.

— Интересно, почему в качестве бомбистов не используют биороботов? Мне кажется, было бы надежнее. Смотри, как он легко справляется с обязанностями полового.

— Для акта ликвидации — слишком дорогое удовольствие. Срок службы биологического робота исчисляется как минимум двумя человеческими жизнями. Так что с точки зрения себестоимости человеческий материал обходится дешевле.

Таргет почесал нос. Протирая очки салфеткой, Гинч перевел близорукий взгляд с официанта и уставился на Кула Таргета.

— Ты сказал? Я тебя спрашиваю, сказал ты или нет?

— Нет, Рыжий, — спокойно ответил Таргет. — Если хочешь, можешь считать меня трусом.

— Ну да… Я бы тоже не смог.

— Мы вообще мало что можем.

Гинч вернул очки на нос и рассеянно кивнул.

— Что собираешься делать?

— Пока не знаю, — Таргет сосредоточенно пережевывал особенно жесткий кусок мяса. — Хотелось бы избежать неприятностей.

Карябая по ночному городу цепким лучом прожектора, патрульный вертолет совершил двести восемьдесят пятый круг над рестораном. Под варварское улюлюканье разгоряченных алкоголем выпускников винтокрылая машина заложила крутой вираж и взяла курс на север.

— Подумать только, еще в пятницу я был совершенно счастлив.

— В пятницу? — рассеянно переспросил Гинч. — Постой, а что у нас было в пятницу?

— Да, в общем-то, ничего особенного, — невозмутимо заметил Таргет. — За исключением того, что мы вместо подготовки к сочинению по литературе всю ночь гудели в «Константинополе». Ты утверждал, что гексоген похож на сахарный песок, и, кажется, вы с Форой даже поспорили. Кстати, ты не заметил, что стал спорить по любому поводу?

Гинч неопределенно качнул головой.

— Так вот, гексоген на сахар не похож — скорее на сахарную пудру. Впрочем, он вовсе не имеет вкуса и совершенно не растворяется в воде.

Таргет отправил в рот кусочек мяса.

— Почем ты знаешь?

— Знаю, раз говорю. И тебе, как будущему архитектору, такие вещи знать полагается.

— Если ты о гексагональной архитектуре, то я не программист, — к архитектуре это отношения не имеет.

— А вот тут ты ошибаешься. Еще как имеет.

Прошедшее время несовершенного вида от глагола «идти»?

Официант поставил перед друзьями вазочки с мороженым.

— Мороженое «Клондайк». Две порции.

— Еще скажите, что оно съедобно?

— Совершенно съедобно.

— М-м, чистое золото!

Таргет перестал жевать.

— Такое чувство, будто это место мне приснилось.

Глядя на мороженное, Гинч неприятно поморщился.

— Неужели это кому-то может нравиться?

— Он еще спрашивает! Мы, Рыжий, живем в царстве товара и прибавочной стоимости. Кстати, о царстве. Как-то в Африке на сафари я познакомился с одним либерально настроенным нефтяным королем. Наверное, это был самый несчастный король на белом свете — такой невыразительный, печальный, ничего не могущий изменить. Жаловался на жизнь, говорил, что оказался в роли опереточного героя. И каждый раз, когда этот парень твердо решал положить конец своей ничтожности, вдруг почему-то оказывалось, что какой-то важный в деловом отношении гость приглашен на обед, и он как король должен этого важного гостя встретить, согласно этикету явиться в белых перчатках, или еще там в чем-нибудь таком, бакалейном.

Как это у поэта? Он исчезает в тот момент, когда, казалось бы, можно начать жить сначала, отправляется в путешествие без итога и выхода, где даже смерть, кажущаяся самоубийством, при внимательном исследовании эпизода оборачивается почти что случайностью, — закружилась голова, качнуло вперед, и уже ничем не поможешь.

Кто-то громко рассмеялся.

— Тебя, конечно, интересует, как мы общались. Мы отлично понимали друг друга. Всемирный язык потребления. Я подарил ему несколько милых безделушек, втереться в доверие было делом техники. Синдром Кука создает отличные предпосылки для дальнейшей деградации индивидуального мышления. Если хочешь, это новый глобальный тип механического коллективизма, где разница между потребителем и его прямым продолжением — объектом потребления — окончательно нивелируется. Здесь уже нет ничего по-человечески индивидуального, нет ничего интимного и лирического, есть только вещь и процесс обладания ею.

— Что ты имеешь в виду?

— Тебя когда-нибудь били?

— Меня? Вот еще! — Гинч с недоверием поглядел на товарища. — А причем тут?

Таргет с пониманием покачал головой.

— В том-то и дело, — кажется, он говорил теперь даже с некоторой долей иезуитства. — Только представь: с тебя, без пяти минут студента архитектурного факультета самого престижного университета страны прилюдно снимают штаны и стегают по голому заду.

Гинч вздрогнул и инстинктивно отшатнулся, как если бы ему угрожал реальный кулак. Он не знал, что ответить Таргету, продолжавшему жевать свое треклятое мясо.

— Слушай, я вот что подумал. А что, если мы вообще перестали расти? Ну не в физиологическом плане. Просто попрятались за все свои дорогущие детские игрушки, а?

Таргет немного помолчал.

— Знаешь, у этого моего африканского виз;нтия была одна большая привязанность. Красивая женщина — ослепительная брюнетка, дочь придворного смотрителя покоев. Так вот, месяц назад этот бедолага, ни с того, ни с сего взял, да и застрелился, а она ему в отместку закололась кинжалом. Говорят, они увидали на приеме жену соседнего королька, — померещилось, что чужая кукла лучше. Насмешили, понимаешь, белый свет. Впрочем, все это вчерашний день. Наша фабрика больше не производит долгоиграющих продуктов. Единственным долгоиграющим продуктом стала человеческая копия. Любовь к надежной, пусть и отжившей вещи сменилась фетишизмом однодневки, еще даже не появившейся на свет. Спрос рождает предложение, а предложение рождает спрос. За это можно даже и умереть при случае.

Таргет вдруг остановился и радетельно поглядел на приятеля.

— Кажется, ты меня не понял, Гинч, — спокойно сказал он. — Впрочем, теперь это не важно. Лично я тебя убивать не собираюсь.

Гинч оторопел и окончательно потерялся.

— Ну да, — дежурно продолжил Таргет. — Мы с тобой как-никак друзья. Вот говорят: друг как женщина — должен быть один. Ты не знаешь, почему?

Особенность берегового песка в том, что он перемешивается с водой лишь на самой кромке, — в метре от нее песчинки оседают на дно, не образуя мути. И даже в штормовую погоду морская вода остается прозрачной. Господи, какая пошлость! Ему что, говорить не о чем?

— Я просто напоминаю, — совершенно другим тоном вдруг сказал Таргет, — по твоей милости мой проигрыш этому шулеру составил без малого миллион фунтов.

Он больше не смотрел в глаза Гинчу.

— Беда, я не виноват в том, что ты вляпался, то есть, что мы-ы…— скороговоркой залопотал Гинч. — Это все Фора.

— Послушай-ка, Ойл, — начал Таргет с расстановкой, кивая головой и намеренно растягивая каждое слово, — я-я… взя-ял… у отца-а… девятьсо-от пятьдеся-ят ты-ысяч фунтов… (все-е де-еньги его-о клие-ентов) и безда-арно проигра-ал.

Он снова заботливо поглядел на Гинча.

— Что ни говори, это порядочное свинство.

На какое-то время над столом повисла неловкая пауза. Под испытующим взглядом Таргета Гинч вспомнил, как в окружении заговорщиков стоял против Форы, а тот, изредка поглядывая на Гинча, ехидно улыбался своими белоснежными искусственными зубами ничего не подозревавшему Кулу.

Уроки езды на верблюдах по высохшему руслу реки, кукольные страхи, тайные планы бегства по воздуху. Впрочем, аэростаты всегда были игрушками ветра.

— Никто не ожидал, что так получиться, — Гинч снова стал оправдываться. — Они обещали — все будет по-честному.

Таргет презрительно ухмыльнулся.

— И зачем ты только играешь в эти ужасные игры! — не обратив внимания на разряженную кем-то хлопушку с пестрым конфетти, сердобольно заключил Гинч.

— Но разве не ты предложил мне в качестве партнеров этих катал? — с легким презрением проговорил Таргет. — Ведь именно ты рекомендовал мне их, как людей добропорядочных, именно твое честное слово...

Он не договорил.

— Впрочем, и это теперь не суть важно. Дело сделано, Ойл, и карточные долги принято отдавать.

— Проклятье! — горячо воскликнул Гинч. — В конце концов, что стоило тебе отказаться!

— Отказаться!.. — горько усмехнулся Таргет. — Да ты ничего, совершенно ничего…

Потом, помолчав, произнес, как заклинание:

— «Машина есть слово, ставшее плотью. Машина есть главное произведение искусства. В машине рождение красоты, новой эстетической формы»… Это мое посвящение отцовской машине.

Запнувшись, Таргет вдруг запрокинул голову и, в бессильном отчаянии глядя на Южный Крест, едва не прорычал:

— Пусть трепещут небеса, не страшна нам их краса!

Потом понял, что привлек внимание посторонних и, вяло махнув кому-то рукой, разом обмяк.

— Подумать только, они все еще на что-то надеются, они все еще чего-то ждут, — Таргет поднял и тут же поставил на место бокал красного Ch;teau. — Дочь гувернантки, увлечение детства, кончает древнееврейский, переходя уже к чтению; жалуется на санскрит, но я-то знаю, — все это для отвода глаз. Она у нас полиглот! С лета обещает взяться за аккадский. Говорит, станем с тобой общаться как вавилоняне. Понимаешь, Рыжий, народа нет, язык есть. А я шестой год грызу немецкий, но дело с мертвой точки не трогается. Беру в руки книгу, и засыпаю на первой фразе. Потом просыпаюсь и думаю: да что же, ведь так и к завтрашнему дню до конца страницы не доберешься!

На последнем слове он горько усмехнулся.

— Выяснилось, что я дурак, Гинч. Круглый дурак и неудачник. Иногда я себя спрашиваю: почему все так вышло? Впрочем, в последнее время все реже.

— Брось, Беда, таким как ты все пути открыты! — с недоверием глядя на друга, промямлил Гинч.

— Да? Это какие же такие пути мне открыты? — с сарказмом проговорил Таргет. — Морочить людям голову? Представь себе, я ненавижу все, чем занимаюсь, а также все, что мне предстоит в оставшейся жизни, — ненавижу адвокатуру, этих надутых платных демагогов, риторов-алхимиков, готовых за деньги превратить черное в белое и наоборот.

У барной стойки, отбрасывая сразу три ломанных тени, в темно-красном вечернем платье стояла Вергилия — огненная красотка с дико подведенными лиловыми глазищами. Жестко прорисованные гуашью тонкие губы придавали ее бледному лицу нечто совершенно неистовое, почти театральное. Оживленно болтая с каким-то плешивым опереточным субъектом с козлиной бородкой, девушка держала в свободной руке початую бутылку «Амаретто», в другой полупустую рюмку и, как бы невзначай, поглядывала в сторону приятелей.

— Помоги мне, Гинч, — внезапно изменившись в лице, с нездоровым блеском в глазах чуть не простонал Таргет. — Клянусь, отыграю — сразу верну. Мне и надо-то только на сутки. И, к тому же, это не только в моих интересах, — заключил он.

Гинч опешил.

— Ты что, с ума сошел! У меня нет таких денег! Вот…

Он вытащил из кармана пластиковую карточку и протянул приятелю.

— У меня на счету двадцать фунтов. Можешь проверить.

— И это говорит тот, чей отчим — самый богатый человек в мире! — страдальчески глядя на золотой кусок пластика, проговорил Таргет. — Чью гимназию он только что окончил, в чьем университете он вот-вот станет учиться! Да одна запонка твоей рубашки стоит целого состояния.

— Нет, нет! — испугавшись еще больше, перебил Гинч. — Я ни за что не стану его просить! Они с матерью и так каждый день из-за меня лаются.

На секунду он задержал взгляд на гориллоподобном охраннике, изображавшем неподалеку гранитный монумент.

— Даже подумать страшно! К тому же, у него теперь какие-то неприятности…

Таргет покачал головой.

— В сущности, все просто. Возможно, я и в самом деле виноват в том, что не смог вовремя остановиться. Тут нужна холодная голова. Как странно: где-то опять наступила зима. Зима, как время года, — брякнув вилкой, он откинулся на спинку стула. — На Севере страшно — мороз, снегу по колена. Вьюга, медведи и все такое... Ойл, ты боишься медведей?

— Причем тут медведи?

— Причем тут медведи, — назидательно передразнил Таргет. — Никто бы не догадался, что ты их боишься. Ты их боишься примерно так же, как и своей новой главной роли. Так что все «во-первых» и «во-вторых» — чистейшая правда.

— Слушай, говори толком, чего ты от меня хочешь? Можешь изъясняться по-человечески?

— Могу. У нас с тобой был уговор: ты гарантируешь порядочность игроков, я играю, — глядя в глаза Гинчу, проговорил Таргет. — Ну так вот, выигрыш — проигрыш, деньги пополам. Так что с тебя полмиллиона.

У Гинча отвисла челюсть.

— Мы не договаривались, — выдохнул он. — Это неправда, Кул! Это не по правилам!

Глотая ртом пустой тропический воздух, он тщетно искал подходящие слова, но все выходило слишком робко, бессвязно и не по-настоящему.

— Так не считается… Ты!.. Ты!..

И тут все пропало. Поверх голов, погрузившихся во мрак, разнесся глубокий вздох разочарования, послышался свист. Кто-то даже крикнул «сапожник». Несколько пар ног дружно грянули в пол. По залу прокатился хмурый гул неодобрения, но тут снова зажегся свет.

В пространстве залитой софитами небольшой камерной сцены, выполненной в духе гостиной чикагского стиля, возникла группа из четырех артистов, игравших две респектабельные семейные пары — в танцевальных вечерних платьях и строгих смокингах. Они сидели за окончанием летнего ужина и, попивая красное винцо, о чем-то негромко переговаривались. Очевидно, и женщины, и мужчины были несколько смущены ходом, а главное, темой беседы, — по-видимому, она щекотала им нервы, — их улыбки были двусмысленны, глаза нездорово блестели. Вдруг все остановилось, одна из женщин — хозяйка дома — напряглась и с недоумением и даже испугом поглядела на мужа. Тот равнодушно пожал плечами и согласно кивнул. Тут же второй мужчина, бросив салфетку, поднялся из-за стола. Склонившись к жене приятеля, он резко, не сказать, грубо запрокинул беспомощной женщине голову и жадно впился ей в губы, будто пытался утолить неуемную жажду. От неожиданности и растерянности она лишь слабо махнула правой рукой, но не сопротивлялась, издав лишь слабый приглушенный поцелуем стон, — во внезапном смирении хозяйки дома читалось бессилие. Ее муж с интересом наблюдал за этой гастрономической сценой, попутно украдкой изучая гостью, охваченную возбуждающим зрелищем. Она не знала, как себя вести, — очевидно, новизна ощущения вызывала в ней смешанные чувства соблазна, смятения и возмущения, — но она всеми силами пыталась не выдавать себя, и только небольшая почти девичья грудь ее под тонким черным шелком учащенно вздымалась, обнаруживая истому. Наконец она посмотрела на хозяина дома, сидевшего против, и в его взгляде прочитала неистребимое желание. Между тем жаркий французский поцелуй ее беспутного мужа оборвался, — не дав опомниться той, другой женщине, он подхватил добычу на руки и понес к дивану. Вероломный гость заботливо опустил хозяйку дома в подушки и, бесцеремонно задрав подол платья, стал ощупывать своими бесстыдными горячими пальцами все ее тело, содрогавшееся при каждом прикосновении — плоский живот, крутые бедра, упругие ягодицы. Глядя на мужа, несчастная женщина умоляюще шептала алыми губами бессвязные слова то ли о помощи, то ли о прощении, ее длинные светлые волосы выбились из навсегда нарушенной прически и беспорядочно рассыпались по подлокотнику. Воспользовавшись открытым фасоном платья, мужчина ловко стянул к поясу женщины его верхнюю половину, так что тут же добрался до нижнего белья. Мигом выпростав крупные спелые груди из-под телесного цвета бюстье, он принялся безжалостно мять их, впиваясь губами и языком в набухшие соски, потом отчего-то бросил, скинул на пол стеснявший пиджак. Уперевшись коленом в диван в ногах женщины, он принялся осыпать стянутые в нейлон икры партнерши градом горячих, не терпящих возражений поцелуев. Отвоевывая сантиметр за сантиметром, он взбирался все выше, нескромно и властно раздвинул круглые колени, добрался до кромки ажурного чулка, пристегнутого к кружевному поясу того же телесного цвета, ловко стянул с нее тончайшие трусики французского шелка, открыв, тем самым взору присутствующих темный аккуратно стриженный кустик рыжеватых волос и острую белизну тайных, особо сокровенных мест. Женщина все еще безотчетно сопротивлялась, — судорожно и беспомощно, — будто старалась сохранить остатки супружеского целомудрия. А потом она услышала стоны гостьи, и приподняв голову, увидела широкую спину своего законного мужа, который с привычным педантизмом брал партнершу прямо на столе, между двумя вазами с пестрыми фруктами. Колючий подбородок и сухие ненасытные губы оказались между ног хозяйки дома, — и ее словно пронзило током. Почувствовав язык партнера и тут же следом его умелые длинные пальцы, она тихо вскрикнула и безропотно отдала себя, — к своему стыду, она всей силой жаждала чужого мужчину, незнакомого ей молодого похотливого самца.

Бледный как смерть Гинч не заметил, как дали занавес. Он был ошеломлен увиденным (пожалуй, не меньше, чем разговором с Таргетом), и даже не сразу заметил Вергилию.

— Несмотря на все уговоры и заклинания сфера интимного стремится к нулю, — как ни в чем не бывало, девушка улыбнулась, показав бывшим одноклассникам идеально-ровные белые зубки. — Долой цензуру! Да здравствует искусственный интеллект и социальное совершеннолетие!

Она с любопытством поглядела на примолкших товарищей.

— Прихожане, вы чего такие кислые? Что особенного? Всего лишь маргинальный обряд публичной инициации. Эй, это же банальная симуляция и ничего больше. Только не говорите, что вы никогда не видели фильмов для взрослых!

Переглянувшись с Таргетом, Гинч неопределенно мотнул головой, из чего следовало, что, по крайней мере, от него ждать хоть сколько-нибудь внятного ответа не стоит.

— В программке вечера действо заявлено, как «многофигурная аудиовизуальная композиция с человеческим телом и фруктами», вот, — невозмутимая Вергилия ткнула пальцем в красочный проспект выпускного вечера и в качестве доказательства продолжила чтение. — «В представлении следует обратить внимание на безусловно абстрактное сочетание человеческих форм и других неодушевленных предметов с плодами растений, на трезвый расчет и механику жизни, а также на эффект обратной перспективы, подчеркивающий несовершенство топографически разнородного предметно-событийного мира и полное отсутствие какой бы то ни было аналогии с реальной действительностью».

— Примерно такое я видел в Париже. Все было вполне натурально, — вяло согласился Таргет. — Разве что слишком ровное аккуратное дыхание с потрохами выдавало вкус провинциального продавца.

Он усмехнулся и поглядел на Гинча.

— Технология стабильного взаимодействия макромолекул, микрочипы эмоций, дезоксирибонуклеиновые, рибонуклеиновые кислоты, белки и все такое, Рыжий, — искусственный интеллект, не способный получать удовольствие, но запрограммированный удовольствие имитировать, не умеющий страдать, но умеющий симулировать стыд.

И в самом деле, с чего ты решил, что идеал — это норма? Теперь в головах ничего такого нет и быть не может. Нет, дружище, твой антропоцентричный мир давным-давно рассыпался в прах, превратился в кунсткамеру разноцветных пятен, мазков, линий и точек. Если уж на то пошло, сегодня он и вправду больше смахивает на взрывоопасный натюрморт с бойковым часовым механизмом. Человекоподобное лицо, участвуя в этом нелепом фетишистском сопоставлении, в порнографических множествах бывших людей и предметов, в песнях и плясках несчетных подобий и подражаний, сделалось безличной вещью окончательно выжившей из ума реальности. Потому самые неискренние, но вовремя сказанные слова волнуют нас больше, нежели их житейские поводы, нежели самые острые и даже кровожадные события.

— У меня предложение: давайте устроим бузу, — оставив программку в покое, Вергилия снова легкомысленно улыбнулась и глотнула из рюмки свой «Амаретто».

— Никуда нам от этого Фигаро не деться! — кивая в сторону плешивого парня, буркнул Таргет. — Что это за прощелыга вертелся с тобой возле стойки? Он тоже ненастоящий? Между прочим, у него слишком яркий галстук. Пижоны в таких не ходят.

— Смотри-ка, ты, — ревнует.

Поглядев на Кула, Вергилия прыснула со смеху.

— С каких это пор мы ищем правдоподобия? И к тому же, мой дорогой, да будет тебе известно, каждому времени года соответствует свой персональный цвет, — она поправила на платье рубиновую брошь в форме плоской розы.

— Во-первых, я тебе никакой не дорогой. А во-вторых, кончай придуриваться!

Очевидно, Таргет начинал злиться, но Вергилии это даже нравилось.

— Режиссер номера. Он мне говорит: если вам интересна моя жизнь... — она мечтательно закатила глаза к небу, потом поглядела на Гинча. — С чего-то решил, что мне интересна его дурацкая жизнь. У меня и в мыслях такого не было. Зачем-то решил контролировать свои чувства. Смешно, правда?

Она снова улыбнулась.

— Мы говорили о том, что «Отвращение» — это так, для виду, а жрать здесь — одно удовольствие, — звонко заключила выпускница, потом требовательно поглядела в сторону барной стойки. — Хочу добавки! Хочу самого «отвратительного»!

Ей быстро подали фирменное меню ресторана. Вергилия погрузилась в немудреное чтение.

— Итак… суп несъедобный, пересоленный. Прекрасно! Консоме «Дрянь». Великолепно! Морской окунь с туберкулезными палочками. Восхитительно! Ростбиф каленый на прогоркшем масле. Я млею!

— Меню не врет, — хмуро заметил Таргет. — Именно, что каленый — я ел.

Вергилия сделала вид, что пропустила мимо ушей замечание привередливого однокашника.

— Котлеты из пищевых отходов, крем сливочный, скисший. А вот это я должна попробовать! Вы только послушайте: тартинки с ржавыми гвоздями!

В нетерпении она подозвала длинноносого официанта.

— Что это значит, месье? — высокомерно подняв бровь, строго спросила она и ткнула пальцем в то место меню, где значились «тартинки с гвоздями». — Свариваются ли гвозди в желудке? И какой они толщины?

Официант с подобострастной улыбкой склонился над столиком в три погибели.

— Видите ли, мадемуазель, — тщательно выговаривая слова, начал гарсон, — тартинки с гвоздями — это такие тартинки, в которых нет ничего, кроме привычных ингредиентов.

Затем он сообщил лицу нечто вроде держателя тайны вселенского заговора:

— Относительно гвоздей написано для тех, кто — как бы сказать? — всему остальному предпочитает экстравагантность. Ресторан избрал этот маркетинговый ход нарочно, для вящего безобразия.

— Значит, ваше меню — сплошная мистификация, — с показным разочарованием вздохнула Вергилия. — Очень жаль!

Гарсон виновато откланялся и, подобрав меню, припустил на цыпочках к дальнему столику.

— Ну, что, позвонковые! — сказала девушка, проводив глазами длинноносого официанта. — И какого черта мы тут делаем? Так и будем убивать время в общении с роботами и поедании несуществующих гвоздей, или обратимся в бегство?

Глядя на мрачных друзей, она рассмеялась.

— Да очнитесь же, вы, лоботрясы! Выпускной вечер бывает раз в жизни, — и вообще, мы теперь можем делать все, что нам заблагорассудится!

— Советую прикрывать рот ладонью, — они умеют читать по губам, — бесстрастно сказал Таргет.

— Вот еще! Ты мне еще предложи на салфетке писать.

— Напиши.

Тряхнув копной рыжих волос, она без всякой видимой причины покатилась со смеху.

— Глядя на ваши постные рожи, в голову приходит, что в этом мире вообще не существует ничего, кроме ресторана «Отвращение»? Слушайте, продолжать оставаться здесь, по меньшей мере, глупо. Глупо и пошло.

— Дозу повело, — тщательно вытирая тонкие губы большой белой салфеткой, бросил Таргет. — Это вы с ним на пару придумали?

Таргет кивнул в сторону плешивого плейбоя, за неимением новых собеседников скучавшего в одиночестве возле барной стойки.

— Вы мне напоминаете какую-то американскую кинозвезду, только я не могу припомнить фамилию.

По-прежнему не спуская глаз с Гинча, Таргет несколько раз вопрошающе щелкнул пальцами и, не получив ответа, удовлетворенно кивнул.

— Любимая тема. Нас с сестрой только недавно стали узнавать, — он накрутил на палец несуществующий локон и жеманно хихикнул. — Прошлым летом в Ницце ее приняли за подружку какого-то престарелого бизнесмена. А я действительно давала автограф!

Он важно поглядел на Вергилию.

— Послушай-ка доброго совета, скажи своему «режиссеру», чтобы валил отсюда по-хорошему. Не надо бы ему сбывать здесь свой товар. Могут быть неприятности.

— А с чего ты вдруг решил, что тебя это касается? — зло процедила Вергилия.

— Я так понимаю, мне задали вопрос? — не моргнув глазом, сказал Таргет и уставился на Гинча. — Девушка, мы разве с вами раньше не встречались? Знал бы он, с кем разговаривает!

Таргет скабрезно ухмыльнулся.

— Понимаю, рефлекс революционной цели. Эмоции риска переполняют нас даже в мирной обстановке. Мы приняли план, который и сам уже деятельность, который, если честно, и не предназначен к исполнению.

Вергилия почернела, — лицо ее передернуло легкой судорогой.

— Никогда он у вас не сработает, — неожиданно жестко сказал Таргет, будто заговорил вдруг о чем-то совершенно новом, известном только ему и Вергилии. — Типичное обрядовое заклинание, — бла-бла-бла, — или еще того хуже.

Таргет повернулся к Гинчу.

— Будь осторожен, мой мальчик, это та еще штучка. Ее на кривой кобыле не объедешь. К тому же, здесь затронуто женское самолюбие. Между прочим, она…

— Заткнись! — Вергилия грозно сверкнула на Таргета своими огромными черно-лиловыми глазищами. — Из того факта, что твой драгоценный родитель — придворный адвокат вовсе не следует, что тебе позволено говорить все, что заблагорассудится! В конце концов, так легко и из круга вылететь.

Гинч безотчетно следил за тем, как при каждом брошенном слове в очаровательных мочках ее ушей нервически вздрагивали усыпанные рубинами, скрученные в спираль платиновые кольца.

— Подумаешь, секрет Полишинеля! Очень-то и надо, — Таргет насупился, пыл его сразу иссяк. — Между прочим, я знаю этого парня. Племянник первого зама нашего прокурора, снимает скандальные фильмы при поддержке во всем потакающих дяде проворовавшихся ничтожеств.

Поднявшись из-за стола, он застегнул пиджак на среднюю пуговицу. 

— Ладно, пойду, разомну колени, — Таргет по-мальчишески поднял ворот и сунул руки в карманы зауженных брюк. — Всем физкульт-привет!

— Беда! Мы же не договорили! — спохватившись, крикнул ему вдогонку Гинч.

— Завтра, Ойл. Все завтра.

Таргет, не спеша, направился к стайке одноклассниц, по заведенной привычке все еще вертевшихся друг перед другом. Глядя в удалявшуюся спину Кула, Вергилия снова рассмеялась.

— И никакой он не режиссер, а сын директора этого самого ресторана. Он мне говорит: меня, говорит, два раза называли шляпой. У нас под Покетом есть столбы. Там ветер все камни выдул. И вот, говорит, мы были там с одной девушкой, и нас поймал ливень. Я около нее всю ночь просидел, пиджаком укрывал, боялся, чтобы она не замерзла. А утром она меня будит, гладит по голове и говорит: эх, ты, говорит, шляпа!

Она вдруг замолчала и как-то по-особенному поглядела на Гинча.

— Ну… и что происходит?

Гинч пожал плечами.

— Н-ничего, а что?

— Ты думаешь, я дурочка? Мне жаль, что они втравили тебя в это дело, — протянув руку к вазе с фруктами, Вергилия сорвала с ветки крупную виноградину и отправила ягоду в рот. — Виноград… виноград… город, где живут одни виноватые.

Она сердобольно покачала головой. Гинч в изумлении уставился на Вергилию.

— А ты откуда… в том смысле, что-о… Я хотел сказать, меня никто никуда не втягивал.

Ему вдруг отчаянно захотелось порвать праздничный вечер на мелкие кусочки. Она отвернулась.

— Помнишь наши покровские разговоры? Мы сидели на вашем полосатом диване и говорили, говорили... — Вергилия на секунду задумалась. — Обожаю смотреть на мерцающие угольки всех этих игрушечных самолетиков, вагончиков, речных пароходиков, автомобильчиков, — как они заливают огнями ночное небо. И мы в «Отвращении» парим над головами таких же игрушечных ненастоящих людей, живущих там, внизу, а они даже не догадываются о нашем существовании! Мне кажется, они думают, что мы тоже здесь все не взаправду, мы — выдумка телевизионщиков, и на самом деле нас не бывает.

Вергилия со скукой поглядела на вконец одуревших от карманной свободы выпускников, с хмельной обреченностью отплясывавших археологический шим-шам шимми.

— Давай сбежим отсюда. Погляди, какая волшебная ночь!

Гинч бросил взгляд на ближайшего охранника.

— Не получится, — кругом столько охраны. И вообще… Мы не имеем права там появляться. Это запрещено, потому что небезопасно.

— Глупости, — сказала Вергилия. — Нам бы только выбраться отсюда. Там, внизу не многим опасней, чем здесь. Положись на меня и ничего не бойся. Если что, скажем, что ты меня выкрал.

Девушка встала из-за стола, властно взяла Гинча за руку и, увлекая за собой, повела мимо полупустых столиков. Стараясь не привлекать внимания охраны, она направилась к неплотно прикрытой двери в зимнюю часть ресторации. Озираясь по сторонам, ребята быстрым шагом пересекли погруженный во мрак безлюдный танцпол, в дальнем его углу нырнули в узкий слабо освещенный коридор служебного пользования, прошмыгнули мимо открытой двери в кухню, — в тот самый момент поварята, подгоняемые первым помощником повара, заканчивали украшать разноцветными цукатами гигантский праздничный торт «Изнанка жизни».

Двадцать четыре по горизонтали, семь букв: «вспоминая перипетии предыдущего вечера, она добродушно сказала: "Послушай, дорогой, в конце концов, ты не ребенок, и тебе пора бы знать — чье-то узкое платье с глубоким декольте и умопомрачительным боковым разрезом, прозрачный чулок и ослепительная благоухающая улыбка ровным счетом ничего не значат. А вот что действительно важно, так это высота каблука, подчеркивающая достоинства щиколотки"».

Стараясь попадать в шаг, Гинч послушно следовал за своей спутницей, покуда они, наконец, не уперлись в наглухо задраенную дверь. Вергилия принялась разглядывать надежные стальные пластины автоматического замка.

— Странно, — сказала она. — Эта дверь должна была быть открыта.

Не желая верить глазам, она несколько раз с недоверием крутанула холодную ручку, потом с досады пнула дверь острым носком туфли-лодочки и, о чем-то задумавшись, поглядела в полутемный коридорный аппендикс с беспорядочно сваленным хозяйственным хламом.

— Похоже, там тоже не пройти, — озабоченно проговорила Вергилия.

С еще большей решимостью она повернула назад, оставляя по ту сторону двери безропотно повисшего на собственных подтяжках, мертвенно-бледного Кула Таргета с вывалившимся от удушья синим языком.

Гавайская гитара, порнография и этот ростбиф вызывают у меня одинаковое отвращение. Шпилька.

Оживленно болтая по телефону, высокая блондинка в полуразобранном костюме сосиски под горчичным соусом задержалась возле грим-уборной. Из-за негнущихся поролоновых варежек она никак не могла справиться с трофейной зажигалкой и теперь пыталась стащить их, чтобы, наконец, прикурить.

— Если хочешь знать, в постели с ним было скучно. С тоской довели это дело до конца. Две недели совершенно не встречались. И я вовсе не изменилась со дня нашей последней встречи, с чего он взял? Разве что сделала короткую стрижку, — кстати, она меня и вправду молодит.

Это была маленькая победа: с грехом пополам блондинка расстегнула кнопки, на которых держалась манжета правой рукавицы.

— А вдруг он думает обойтись малой кровью? Так вот, дорогая, со мной этот номер не пройдет. До войны у него в той жизни было все: и огромная пятикомнатная квартира в центре города, и персональный автомобиль, и именное оружие, и государственная дача.

О господи, какое наслаждение — руки, свободные от этого душного безжизненного поролона.

— Потом все жены растащили, а он под ударами судьбы превратился в свою пародию. Рвет с людьми без зазрения совести, говорит правду без стеснения. Он стал делать то, над чем сам же прежде смеялся. Представляешь, заявляет: я виноват, наверно. Конечно, говорю, виноват. Кому понравится, когда тебе поминутно наступают на пятки?

Блондинка выпустила облачко дыма, поправила лиф и быстрым шагом скрылась в общей курилке. Выглянув из-за угла, Вергилия, не раздумывая, потащила Гинча к двери, и чуть ли не силой втолкнула его в опустевшую грим-уборную.

Если честно, он терпеть не мог всех этих дурацких «приключений», лихих побегов и прочих великовозрастных шалостей, обожаемых старшеклассниками, но не предписанных правилами школьного регламента и здравым смыслом. История с Таргетом была не в счет. Просто Беде вдруг зачем-то понадобились деньги, а Фора единственный, у кого они водились наверняка. Беда отлично играл в покер, он был уверен, что сумеет выиграть требуемую сумму. А Гинчу напротив, хотелось хотя бы немного насолить товарищу. С некоторых пор Таргет стал раздражать его наглой уверенностью в собственной исключительности и просто патологическим всезнайством, свойственным получающим аттестат самовлюбленным выскочкам. К тому же на глазах у всех он пытался ухаживать за Верджи, что уж совершенно выходило за рамки их приятельских отношений, ведь Таргет отлично знал, что Ойл с ней давно встречается. Впрочем, Гинч и представить не мог, что Кул будет играть по-крупному, да так что проиграет Форе все деньги клиентов уважаемого мистера Таргета и даже еще останется должен под честное слово самого Гинча.

— Смотри-ка, здесь чистое небо, а там дождь.

Гинч знал Фору по тем доисторическим временам, когда они с отцом жили в Лиссе, а мать работала колумнистом во влиятельном «Курьере». Фора был элитным карточным шулером. Он поставлял матери особо конфиденциальную информацию, взамен она сводила его с важными людьми.

В гримерной стоял непереносимый запах дешевых дамских духов, смешанный с целой гаммой других, еще более грубых и давно устоявшихся, в которых Гинчу чудилось нечто решительно порочное, по крайней мере, такое, от чего безнадежно тянуло скандалом и грязью. И вообще, затея с побегом ему не нравилась. И то сказать, они еще не вышли из здания ресторана, а опасности уже подстерегали их на каждом шагу! Гинч рассеянно вертел головой, не зная, что теперь предпринять, как вдруг увидел в высоком напольном зеркале собственное отражение и вздрогнул. Потерянными глазами на Гинча глядел незнакомый, лишенный воли, жалкий рыжеволосый очкарик.

— На этом месте должны были быть птицы, но они улетели.

Кивнув на большую пустую клетку, Вергилия отбросила в сторону сразу в двух местах прожженную замаранную занавеску и вернулась с балкона в комнату.

— Ну и что, герой, готов ты ради дамы сердца совершить подвиг?

Красный как вареный рак, Гинч не нашелся, что ответить, и только по-детски пожал плечами.

— Так уж и подвиг!.. — сказал он в смущении, но с деланным пренебрежением.

Подведя Гинча к балконной двери, Вергилия торжествующе указала на пожарную лестницу, брошенную с крыши дальнего крыла здания. Надо признать, в отличие от девушки Гинча такой вариант бегства не сильно обрадовал. Впрочем, и на этот раз он не подал виду. Выйдя на балкон первым, Гинч настырно поглядел через поручни вниз, как бы оценивая на глаз масштаб предстоящей операции, и повернувшись к Вергилии, усмехнулся.

— Да тут делов раз плюнуть, — сейчас ему меньше всего хотелось выглядеть в глазах подруги маменькиным сынком.

Минуя балюстраду, по длинному открытому переходу они добежали до самого конца. Им не пришлось прятаться — все окна, выходившие на балкон, были погашены, так что никто ничего не заметил. Однако сама пожарная лестница оказалась довольно далеко — ее и балкон разделяло метра полтора, не меньше.

— Они что, летать умеют? — по-прежнему стараясь казаться невозмутимым, с напускным безразличием сказал Гинч.

— Ты о ком? О птицах? — спросила Вергилия, думая о чем-то своем. — Само собой. Если, конечно, у них крылья не подрезаны.

— Я о людях, — сказал Гинч. — Люди летать не умеют.

Вергилия поглядела в сторону лестницы.

— Ничего, мы научимся, — она скинула туфли, но вдруг резко повернулась к Гинчу и спросила невинным шепотом. — Ты меня любишь?

— Я? — его пробил холодный пот.

— Лю-юбишь, — усмехнувшись, протянула она за Гинча. — Что-то плохо ты меня любишь. А ну, мы сейчас проверим...

Один за другим, она уронила шпильки на дно дворового колодца. Порхнув вниз, пара обуви невесомо шлепнулась в стриженый газон. Гинч, как завороженный, наблюдал за священнодействием со стороны. Проводив туфли зорким глазом, Вергилия поглядела на одноклассника, — простоволосая и босоногая она все больше походила на ведьму. Сходство стало пугающим, когда, шагнув к Гинчу, Вергилия с какой-то особенной почти звериной страстью впилась ему в губы, наградив долгим и жарким поцелуем.

Вот и все. Тут, как мы понимаем, начинает разыгрываться воображение. А если разобраться, ничегошеньки особенного. Им только дай волю. Смахнут тряпкой с подоконника — и дело в шляпе. Смахнут тряпкой? Ну да! Станут пыль вытирать и готово! У этих мерзавцев большой опыт по части газетных небылиц и некрологов, разве что слова, которыми они пользуются, уже не выражают самого главного. Ты имеешь в виду?.. Видишь ли, ему нравится, что мои тонкие пальцы пахнут миндалем! Пускай прикусит свой поганый язычок. У него одна забота — странничать по любому поводу. Не удивлюсь, если завтра он нам скажет, что с самого детства мечтал стать каким-нибудь зубоврачебным техником или дантистом. Между вами что-то было? Что могло быть между нами? Было — не было… Ну, нет! Это уже не мы с тобой! Это из плохого романа.

Городские часы пробили три, и в небе над городом зажегся фейерверк.

— У меня сегодня неудачный цвет лица, правда? Ты же знаешь, чтобы выглядеть хорошо, я должна как следует выспаться. Так что до полудня провалялась в кровати, разглядывая в окне ничем не примечательный уличный фонарь.

Вергилия без стеснения задрала чуть не до пояса подол своего длинного вечернего платья и, оседлав балюстраду, ловко ухватилась за поручень хлипкой скрипучей лестницы.

— Не отставай, дорогой, — беспечно бросила она через плечо, игнорируя потерянное лицо Гинча. — Тут всего-то тринадцать этажей. Ну же!

Стараясь не глядеть вниз, с трясущимися коленками Гинч неуклюже переполз через прохладные перила вслед за Вергилией. Уже на лестнице он чуть было не оступился, то ли в спешке, то ли от волнения неверно поставив ногу. Лестница была ржавой и пачкала руки. Она не внушала доверия и под тяжестью тел ходила ходуном.

— Слушай, этой железяке, я думаю, лет сто, не меньше.

— Ерунда! Она еще нас с тобой переживет.

Вергилия сражалась не столько с лестницей, сколько с платьем — оно путалось в ногах, то и дело цепляясь за ржавчину.

— Вот видишь, у тебя все прекрасно получается.

Гинч был уверен, — она нарочно преуменьшала опасность.

— А помнишь, как мы с Бедой в какой-то воскресный день курили кубинскую сигару в канализационной трубе на стройке вашего нового отеля, — шагая со ступеньки на ступеньку, ее так и распирало от восторга непослушания, — как он глубоко затянулся и чуть не потерял сознание, а потом ты напоролся на ржавый гвоздь? Гвоздь торчал на ширину большого пальца из-под язычка правого ботинка. Ты так с доской домой и пошел! 

— Это не самые приятные воспоминания.

— А вот и нет! — она тараторила без умолку. — Между прочим, мы тебе тогда даже завидовали. Почему — с тобой, почему — не с нами? Что до твоего отчима, мне кажется, этот человек — неисправимый эгоист. Ты не знаешь, почему я всегда смущаюсь в его присутствии?

На секунду она замерла, чтобы перевести дух, так что Гинч от неожиданности едва не наступил ей на голову.

— «Как только часы пробьют два, вы должны все вместе собраться наверху в коридоре, потом, следуя белым отметкам, спуститься вниз по черному ходу к ожидающему вас автомобилю, быстро вскочить в него и умчаться на полной скорости»...

Вергилия невесело рассмеялась.

— «Все замахали, — автомобиль покатил»... Помнишь, в скаутском лагере мы с вожатым читали вслух по очереди эту амурную белиберду?

— Нет, не помню. Из всего лагеря у меня осталось только одно воспоминание. Я лежу на дне телеги, и у меня болит живот от немытой алычи.

— А я помню, потому что покуда была в этом самом дурацком лагере, папу направили в загранкомандировку в Военно-Медицинскую академию, и он взял меня с собой прямо из лагеря. В самолете над ним почему-то все смеялись. Представляешь, мы жили на проспекте Карла Маркса (мне потом говорили, чтобы я молчала в тряпочку, потому что у нас за Маркса давали десять лет). Мы стоим на краю новой эры, тебе не кажется?

Зачем ты все это теперь говоришь? Бросаешься то в одну крайность, то в другую, а сама выглядишь, как несчастная маленькая девочка, которую вот-вот отругают за недостойное поведение.

Это была не парковка, а выставка достижений мировой автопромышленности. За закрытым от посторонних глаз высоченным забором длинной вереницей стояли «навороченные китайцы», «Cadillac» и «Buick», «Rolls-Royce» и «Bentley», «Aston Martin» и «Lincoln», спортивные «Jaguar», «Alfa Romeo» и «Hudson Hornet», — здесь был даже «Chrysler Imperial», а также сверхновый внедорожник фирмы «Land Rover».

Подобрав с газона брошенные туфли, Вергилия поставила их на горячий асфальт.

— Детский сад, конечно, но я ее люблю, как дорогую с детства игрушку, — она кивнула на красный спортивный «Lotus». — Отец подарил мне его в восьмом классе.

— Могу себе представить, какой бы вышел скандал, если б газетчики прознали, что все эти монстры принадлежат школьникам, — озираясь, проговорил Гинч.

— Глупости! — приведя себя в порядок, откликнулась Вергилия. — Это часть социального контракта. Мы не трогаем тех, кто на земле, они не трогают нас.

— Ты в это веришь? — без воодушевления пробубнил Гинч. — А что, если это самообман?

— Никакой это не самообман, а логика жизни зрелого постиндустриального общества. Где-то убывает, где-то приумножается. Закон сохранения энергии.

Вергилия грациозно подступилась к Гинчу.

— Для нерадивых учеников из курса обществоведения: «в условиях социального индивидуализма главная и единственная наша цель — добиться наилучшей, наиболее производительной работы для удовлетворения вкусов и запросов потребителя», — она улыбнулась ему своей чарующей улыбкой. — Хотя, если задуматься, в этом утверждении кроется главный парадокс: в мире индивидуальностей властвуют вещи. Сегодняшний индивидуалист готов безропотно повиноваться диктату предложения фабрики квалифицированного быта. Люди смирились с тем, что живут в царстве модных вещей, и как когда-то верят в существование души вещи, некоторым даже дают имена, на некоторых женятся.

Она слово в слово повторяет слова Таргета: рискуя исполнить роль безмолвного объекта экономического раскрепощения, человек обречен превратиться в ширпотреб, такой же, как и любая другая вещь. Он станет одновременно устройством для потребления и потребляемым устройством.

— Все-таки тут есть какая-то несправедливость, — глядя на вереницу автомобилей, озадаченно повторил Гинч.

— Ты так говоришь, будто у тебя самого нет машины.

— У меня их целых две. Впрочем, сегодня я безлошадный. Рядом с подъездом дежурит «Aurus» отчима.

Он невольно засмотрелся на новенький спортивный «Mercedes» с футуристической дверью-крылом, потом перевел озабоченный взгляд на Вергилию.

— Послушай, нам из этой клетки не выбраться.

— Нет такой решетки, в которой не нашлось бы лазейки, — сказала Вергилия многозначительно. — Чтобы осуществить побег из тюрьмы, нужно разделить весь процесс на составляющие, и в каждый момент сосредоточиться на каком-нибудь одном пункте, на движении, на задаче.

Гинч покачал головой.

— Кругом все оцеплено, на воротах охрана. Тут не то, что машина, комар не пролетит.

— А мы никуда и не поедем, — беззаботно ответила Вергилия и поглядела в небо. — Мы пойдем пешком.

Нет, нет, я тебя не тороплю. Я только вот что хотел сказать. Если ты увидишь, что моя работа никуда не годится, можешь выбросить ее на помойку.

C рассвета над городом висела морось, и оттого в базилике было зябко. Сразу после восемьсот семьдесят третьего Рождества на город пал снег — первый в тридцать с лишним лет. И хотя на третий день он растаял, пронимающий до костей холод никуда не делся, все святые дни он держал Рим в ежовых рукавицах, захватив и Крещение.

Сальваторе привык к спартанской жизни. Он рос в Доломитах и сколько себя помнил, круглый год ходил босиком, спал в яслях, укрываясь душистым сеном альпийского разнотравья, и постился каждые среду и пятницу, вызывая завистный трепет в стане врагов и неподдельный страх в кругу домочадцев. Как будто нарочно готовил себя к особенной жизни. Видит Бог, раз и навсегда избрав путь добровольного крестного пути, пребывая в твердом убеждении, что мученичество — не акт, но процесс, Сальваторе оставался аскетом даже тогда, когда мог жить в богатстве и роскоши, иметь самых красивых женщин Империи, словом, ни в чем себе не отказывать. Немногие, близко знавшие его, в шутку называли страстотерпца железным человеком, которого не берет никакая ржавчина. Кое-кто, правда, считал его мизантропом, но на это Сальваторе было решительно наплевать. Его никогда не волновало, кто и как на него смотрит.

Вот и теперь, шлепая по узорчатому мраморному полу Базилики Сан-Джованни едва оттаявшими широченными босыми ступнями, перепоясанный пеньковой веревкой, в черном своем одеянии, вошел он в папскую приемную. Сопровождавший Сальваторе монах с узким болезненным лицом, не говоря ни слова, исчез за невысокой дверью. Потом дверь снова отворилась, и тот же чернец, склонив голову, молча впустил Сальваторе в комнату для аудиенций.

— Мне сказали, ты хочешь видеть меня, брат…

Запнувшись, Иоанн вопросительно поглядел из папского кресла на Анастасия.

— …Сальваторе, Святейший Отец, — глухо подсказал Библиотекарь и мельком переглянулся с визитером. Когда-то Анастасий сам безуспешно боролся за папский престол и даже провозгласил себя папой Анастасием III, однако вовремя осознав поражение, благоразумно раскаялся и был возвращен в лоно Церкви. В правление папы Николая I Анастасий стал ближайшим его соратником, в течение долгих лет определял политику Римской курии в отношении Константинополя и делал это столь успешно, что папа Адриан II назначил Анастасия Библиотекарем, т. е. главой папской канцелярии. Этот пост Анастасий занимал и теперь, при папе Иоанне VIII.

Низко склонив голову, Сальваторе подошел к папскому престолу и с неподдельным благоговением поцеловал Понтифику руку, потом поднял на Папу свой ясный безгрешный взгляд агнца, и Иоанн невольно улыбнулся.

— Мы наслышаны о твоем любомудрии, — сказал Понтифик. — Говорят, папа Адриан предпочитал сперва советоваться с тобой.

— С Адрианом мы позна¬комились еще когда Его Святейшество только поднимался по ступенькам патриаршей власти.

Иоанн разглядывал Сальваторе так, будто решил сразу разгадать его тайный умысел, но кроме беспорочного света в глазах визитера так ничего и не нашел.

— Мне это известно, — сухо сказал Понтифик. — И именно тебе при вступлении на престол он поручил заняться секретными делами канце¬лярии. Говорят, не было в Латеране человека более осведомленного, крепко державшего в своих руках все тайные нити Римской курии.

Сальваторе кивнул — глупо было бы отрицать, что и так очевидно.

— Это правда, Святейший Отец. Сальваторе был и книжником, и инквизитором, и организатором, и собеседником.

Иоанн усмехнулся и лукаво поглядел на Библиотекаря, приготовившегося стенографировать беседу Понтифика.

— В самом деле, редкое со¬четание, — Иоанн снова поглядел на Сальваторе. — Итак, тайный советник, мы тебя слушаем.

Сальваторе отступил на шаг назад.

— Даже не знаю, с чего начать.

— Начни с главного. У нас мало времени.

Сальваторе переглянулся с Анастасием.

— Прямо с главного? — нерешительно проговорил он и продолжил, чуть подумав. — Что ж, пусть будет так, Ваше Святейшество. Я пришел с тем, чтобы сообщить о безрадостном положении, в котором находится ныне папский престол, ибо не только восточные клирики, но и немецкие священники перестали его опасаться. Ибо, всё, что вершилось за спиной Адриана, они вершат и за Вашей спиной.

О причинах зависимости Адриана от немецких священников Иоанн узнал от Анастасия, которого многие в курии (не без оснований) считали замешанным в кознях против усопшего Папы. В стремлении избежать нежелательных сплетен, Библиотекарь сам рассказал новоизбранному Понтифику о том, что, будучи до перехода в духовное звание женатым человеком, Адриан имел дочь и, заняв папский престол, сосватал ее за одного знатного римлянина. Но двоюродный брат Анастасия, сын влиятельного епископа Орте Елевтерий, движимый безответственным чувством, похитил чужую невесту и грубой преступною силой принудил ее к связи. Не имея возможности наказать скрывшегося в своем неприступном замке могущественного вельможу, Папа в отчаянии обратился к императору Запада Людовику II, умоляя того прислать людей для суда над насильником. Скорое прибытие в Рим императорских послов привело Елевтерия в такую ярость, что он заколол и дочь Папы, и его бывшую жену Стефанию, после чего убийца был схвачен императорскими людьми и обезглавлен. С той поры и до самой смерти святого Понтифика немецкие священники стеной отгородили его от мира, никого к нему не подпуская, всё ему указывая.

Иоанн вопросительно поглядел на Анастасия, тот перевел ободряющий взгляд на Сальваторе.

— Есть ли тому верные свидетельства?

— Разумеется, — не сводя глаз с Понтифика, проговорил тайный советник.

— Тогда докажи.

— Уже месяц, как два бежавших из плена ученика архиепископа Моравского пытаются пробиться к Вашему Святейшеству, но им мешают, притом мешают превосходно. В Сочельник с большой предосторожностью беглецы были вынуждены обратиться за содействием к Анастасию.

Сальваторе снова переглянулся с Библиотекарем.

— Чего же добиваются эти люди? — нахмурился Иоанн.

— Лазарь и Андрей — так зовут учеников — хотели рассказать святейшему Понтифику о многолетнем заточении архиепископа Методия и его учеников вместе с пре¬ступниками и сумасшедшими. Однако же никто из них не мог подтвердить… — Библиотекарь умолк и перевел взгляд на Сальваторе.

— Два дня назад Лазарь исчез.

Известие привело Иоанна в легкое замешательство.

— Твои люди слышали что-нибудь об исчезновении Лазаря? — Папа снова обратился к Анастасию.

— Нет, Ваше Святейшество.

— Он убит, Святой Владыка, — спокойно сказал Сальваторе. — Повешен.

— Ты в этом уверен? — благодушие Понтифика как рукой сняло.

— Лучше всех об этом знает епископ Эрменрих Пассавский.

С улицы замычала корова.

— Если на то будет Ваша воля, мы подвергнем его божьему суду, — другим, незнакомым Понтифику голосом ответил бывший сановник папской курии.

Иоанн неспеша поднялся с кресла и подошел к окну. Корова стояла посреди площади и безо всякого стеснения справляла нужду. Ровная спина Папы перекрывала три четверти неба.

— Я бы не хотел начинать судом, — Иоанн покачал головой. — А правда ли, что мой предшественник имел намерение отменить декреты Николая, благодаря которым папская власть обрела силу? И верно ли, что именно ты посоветовал Адриану стать «николаитом», объявив о том, что Понтифик никогда не покинет пути, которым прежде шел Николай I и тем успокоить римских патриотов?

— У Сальваторе за душой есть и другие «страшные дела», Святой Владыка, однако все они совершены по божьей воле.

Немного помолчав, Понтифик обернулся.

— Расскажи нам об этом моравском архиепископе. Ты ведь все знаешь, Сальваторе.

Тень улыбки пробежала по суровому лицу тайного советника.

— Всего знать не дано ни единому смертному, — проговорил Сальваторе. — К тому же у нас, как я понял, мало времени, а рассказ выйдет долгим.

— Мы отложим дела, — сказал Иоанн и вернулся к престолу. — Начинай же. Мы тебя слушаем, — добавил он и жестом предложил сесть. — Кажется, у него был больной брат…

Сальваторе не торопился. Не сходя с места, он согласно кивнул и поглядел в опустевшее серое окно. — Был брат.

В январской хмари он вдруг различил залитые вечерним сентябрьским солнцем красные черепичные крыши столицы Империи, знакомые очертания храма Святой Софии, услышал удары в медные гонги, до него донеслись резкие пронзительные окрики. Беспорядочное движение улицы стало организованным.

Часть проходивших бросилась вперед, другие прижимались к краям улицы, — стала очевидна угроза страшной давки, как вдруг все чудесным образом изменилось, и центральная часть улицы сделалась пуста. Два строгих стражника с деревянными колотушками наперевес чеканили шаг по обезлюдевшей мостовой и в строгом соблюдении равных промежутков времени на всякий случай били в латунные гонги. Следуя за ними, два глашатая в одеждах до пят дежурно выкрикивали из-под высоких островерхих капюшонов: «Посторонись!», грозя горячими хлыстами разбежавшимся со страха прохожим. Наконец замаячил зеленый паланкин, подпираемый крепкими плечами восьми неотличимых друг от друга стройных быстроногих носильщиков, в такт спартанскому бегу размахивавших руками. Передние все время о чем-то предупреждали задних, а задние считали своим долгом отвечать на каждое предостережение впередсмотрящих. В паланкине из-за занавески мелькнуло смуглое опрокинутое лицо патрикия Варды. Завершали процессию зоркие пешие телохранители и шестерка ко всему готовых верховых. Осоловелыми глазами глядели они на убогих, жавшихся к краям улицы, в сущности, никого не замечая.

Увлеченный людским потоком, Сальваторе оказался на торговой площади. Среди пестрой толпы рассеянных соглядатаев, суетившихся стражников и старательных экзекуторов, агонического воя приговоренных к смерти еретиков тайный советник отыскал глазами двух покуда живых леворуких павликиан с растекшимися по щекам белками глаз и оскопленными культями вместо крестнознаменных рук — после экзекуции им дали по глиняному кадилу, наполненному зловонной серой, и заставили кадить друг на друга. А потом он увидел Фотия, стоявшего как папа Иоанн — вполоборота к единственному окну в полумраке университетской аудитории.

— Что ж, на еретиков решимость власти всегда действовала отрезвляюще, — глядя на Сальваторе, проговорил начальник императорской канцелярии. — Беда лишь в том, что у рядового обывателя, тяжко отравленного страхом и нежеланием самостоятельности, есть отличный навык маскировки, позволяющей невиданным образом приспосабливаться.

Собеседнику стало весело. Фотий отошел от окна.

— Как итог, мы вовсе разучились отличать приспособленца. Он же, сняв с себя ответственность, легко и даже с рвением принимает участие в том, к чему когда-то стыдно было быть причастным, с решимостью жмет руку тем, с кем прежде считалось стыдно здороваться, оправдывает все благоразумной целесообразностью и естественной необходимостью быть на плаву. Забыв о реальной цене, чуть ли не как единственный смысл жизни выставляет напоказ охранную грамоту своему ежечасному сраму, свой личный успех, свое собственное благополучие.

Фотий молча сел к столу. Перед ним лежал лист пергамента, исписанный мелким убористым почерком. Начальнику канцелярии было не до смеха.

— Что-нибудь случилось, учитель? — перестав улыбаться, проговорил собеседник.

Фотий грустно усмехнулся и двинул пергамент в сторону вопрошавшего. После недолгого замешательства тот прочитал вслух:

— Третьего дня Философ из Фессалоников в среде единомышленников говорил: «Полагая, что дрожжи давно минувшей победоносной войны вот-вот иссякнут, если не иссякли уже, регент Феоктист под истолкованием факта имеет в виду организацию должным образом памяти «о том, что было», формально узаконивая в страждущем величия ромее возможность множественно испытывать себя на высоте положения». По мнению Философа, организованная память хочет помнить лишь то, что отвечает интересам власти, помянув при этом девятый завет «не лги», т. е. говори о жизни лишь чем она и в самом деле является, тогда как в глазах регента для нас сегодняшних высшим благом представляется желательно безграничное помпезное «сотворчество»: не нахождение того, что есть, а насаждение того, чего никогда не было…

Донос был длинным и скучным, изобиловал грамматическими и синтаксическими ошибками, — оставшуюся его часть собеседник читал про себя, после чего равнодушно вернул пергамент на прежнее место. Все это время Фотий внимательно следил за своим бывшим учеником, теперь же поднялся со своего сорочьего табурета и снова отошел к потемневшему окну.

— Сперва, — прочитав это, — я решил, что тебя надо вычеркнуть, — сказал он с расстановкой.

— Отчего же не вычеркнули? — поинтересовался собеседник, глядя себе под ноги.

— Сам удивляюсь, — холодно ответил Фотий и в осуждение прибавил. — Ты любишь тонкие и деликатные вещи, Философ. Как же все это сочетается с тем, что говоришь? Неужели не понимаешь, что плебейское злословие и инакомыслие ниже тебя и — в особенности теперь — способно вызвать скандал куда больших размеров, чем ты можешь себе вообразить?!

— Во-первых, — и это чистая правда, учитель, — я говорил в кругу близких мне людей, — пытался оправдаться ученик. — Трудно было представить, чтобы среди нас сидел фискал. А, во-вторых, то, чт; я говорил, и без меня очевидно. Не понимаю, что тут может раздражать.

Фотий вплотную приблизился к Философу.

— В том-то и дело, Философ, в том-то и дело. Из того, что тебе внимают, вовсе не следует, что ты имеешь право быть банальным. Я не учил тебя пошлости.

Он еще больше понизил голос.

— Хочешь, я скажу, чего вы на самом деле боитесь?

— Я ничего не боюсь, учитель, — простодушно ответил Философ. — Будь что будет.

— Ждешь особой отмашки? А ее все нет. Однако же, веревку на шею вам никто не набрасывает.

— Именно об этом я и говорил. Но ведь это же факт: все неприятности, несправедливости, ослепление и одурачивание современников связывают исключительно с именем василевса. Везде только и разговоров — «в интересах народа». А дальше: трактуй, как хочешь. Вы не считаете, мы, наконец, должны разобраться…

— Это не твоего ума дело! — не выдержал Фотий и прислушался. — Ты, кажется, уверен, что тебе все сойдет с рук.  Напрасно… Напрасно, — повторил он и в доказательство бросил взгляд в сторону стола. — Утверждением ничего нельзя утвердить. Отрицанием ничего нельзя отвергнуть. Наша сила в незнании.

Философ в разочаровании покачал головой.

— Тогда почему мы, простые смертные на тринадцатом году победы над иконоборчеством, как в былые времена должны страшиться правды, как черт ладана?

— Хватит! — Фотию стоило труда взять себя в руки. — И не заставляй меня говорить больше того, что я могу! Желая предугадать дурной оборот событий, твой дядя просил потолковать с тобой, — после некоторого раздумья, мрачно добавил начальник императорской канцелярии. — Регент Феоктист не держит на тебя зла. Он беспокоится.

Бывший ученик грустно улыбнулся.

— Я тронут, учитель, и приму к сведению все, вами сказанное. Передайте регенту, что все его волнения напрасны. Я больше не заставлю дядю краснеть.

— Надеюсь, ты не кривишь душой и понял меня правильно, — проговорил Фотий почти бесстрастно, — примерно так же, как начал. — Остальное дело твоей совести.

Что же тогда возмущаться самодовольству непримиримых противников Империи, во всем нашем видящих один лишь негатив? Ведь мы сами не замечаем карикатуры, когда в глубоком духовном падении подмен и лжесвидетельств продолжаем ставить себя и свое в пример, стараемся чуть ли не силой делаться других такими же, навязываем себя, настаиваем на том, ибо уже никого кроме себя не видим.

Колченогий друнгарий из скандинавских варягов в окружении головорезов царской стражи пробирался сквозь толпу оборванцев. Взойдя на крыльцо, он обернулся, строго оглядел коротко стриженные макушки притихших ромеев и, что-то тихо сказав двум церберам, остававшимся в карауле, исчез за высокими стенами патриарших палат. Над толпой зевак с испуганным криком метнулась чайка. Косым глазом оглядев крепостные башни Константинополя, она устремилась к морю, и почти тут же все услышали вопли, доносившиеся из стен дворца.

— Главным же препятствием к восстановлению почитания икон являлся низложенный ныне патриарх Иоанн Грамматик, — дряблым скрипучим голосом проговорил новоизбранный патриарх Методий и бессонными покрасневшими глазами оглядел переполненный зал каниклия (хранителя императорской чернильницы). — Тогда принято было решение об устранении этой помехи. Убедившись в солидарной поддержке со стороны регентского совета, великая августа, — Патриарх нашел глазами усталое лицо императрицы в окружении знатных мужчин — ее румянец выдавал волнение, — коя всегда того желала и радела о том, никогда не переставая, зная что доныне препятствовали ей полчища синклитиков и вельмож, преданных ереси иконоборчества, не меньше их — митрополиты и более всех — прежний Патриарх, несчастный учитель и наставник всего зла, приказала начальнику императорской стражи передать, что он либо должен выполнить волю регентского совета, монахов и благочестивого народа и восстановить почитание икон, либо, если не согласен с сим требованием, добровольно оставить патриарший престол. Друнгарий был принят в Фессальской палате патриаршего дворца. Когда начальник дворцовой стражи сообщил Грамматику распоряжение августы, тот отказал посланцу в немедленном ответе, сославшись на то, что должен обдумать сии слова, после чего взял нож и перерезал себе вены в животе… в том месте… где, как он знал, будет большое кровотечение без опасности жизни, а преданные ему люди обвинили самодержицу в покушении, — новый Патриарх снова посмотрел  в сторону императрицы, однако на сей раз его взгляд остановил кривой рот зевавшего от скуки брата Феодоры. — Августа поручила патрикию Варде провести расследование, и он пришел к заключению, что за действиями низложенного прятался обман покушения на самоубийство, когда патриаршая прислуга выдала нож, которым Грамматик искусственно ранил себя. Теперь, когда почитание икон торжествует, следует ознакомить ныне собравшихся с томосом в пользу иконопочитания и анафематствовать иконоборчество. Кроме того, следует лишить епископов-иконоборцев кафедр, и раздать их пострадавшим клирикам.

Патриарх запнулся. В полной тишине он вглядывался в изувеченные лица жаждавших мести иконопочитателей и напряженные лица иконоборцев.

— С великой благосклонностью дарует нам восстановление всечтимых и святых икон благочестивейшая августа, и мы, по справедливости, воздаем хвалу своей госпоже. Лишь одну просьбу она выказала — не для себя, для своего мужа, покойного базилевса — от Бога прощения, милости и забвения греха иконоборчества. Ибо вселилось тогда в него раскаяние в ереси, просил прощения с горячностью и лишь на том отдал душу ангелам. Хотя не посягнем на то, что выше нас, ибо не в силах мы, как Бог, простить ушедшего в иной мир, не можем отказать, ибо положено щедро воздавать должную благодарность властителям и благодетелям, если они не правят самовластной рукой, и нрав их боголюбив.

Августа вжала голову в плечи. Ожидание одобрения прервал чей-то бесцеремонный смешок, а затем со скамьи поднялся высоченный монах. На его обезображенном раскаленным железом лице начертаны были знаки, изобличавшие иконопочитателя.

— Видишь эти стишки, благочестивейшая августа? — с ожесточением в голосе прогремел он. — По словам твоего покойного супруга, очень плохие стишки, потому как хороших такие как я не заслуживают. Обязуюсь, об этой надписи я и у престола Божия потребую отчета.

— Кто это еще? — оглянувшись на чернеца, проговорил патрикий Варда.

— Исповедник Феодор Грапт, — не шевеля губами ответил епископ Антоний Диррахийский.

Феодора не нашлась, что сказать: в надежде защиты императрица украдкой поглядела на Патриарха.

— Сядь Феодор. Не один ты, — много таких, — кивнув головой, хмуро сказал Патриарх. — Однако слово наше останется неизменным. Богом доверены нам ключи от неба, и мы в силах отворить его любому, пусть даже тому только, кто живет сей жизнью, и не переселился в иную. А другой раз и переселившемуся, когда грехи его невелики и сопровождаемы раскаянием.

Это здорово бесит, когда хочется пить. И вообще, мало ли, что он там наговорил! Это ты к чему? А к тому, что нам нужен хоть какой-нибудь план. План определяет все, это ты в состоянии понять? И вообще, вперед батьки в пекло не лезь! Кому говорят, бери левее!

Люди, лошади, крупный рогатый скот, овцы, козы, домашняя птица, приготовленная для продажи и на убой, огороды и виноградники, крупные тесанные валуны каменистой дороги, сложенной рабами Империи еще в благословенные времена Константина Великого, покрывшаяся глубокими морщинами, до бела раскаленная земля и обесцвеченное небо — все немело и глохло в горячечной белой пыли. Топтались на месте конные, телеги, повозки и пешие. И лишь детина в хитоне, заправленном в холщовые штаны, презирая жару, на все лады горланил бесшабашную песню:

…И про дружка я всем поведать рада.
Я хороша, а жизнь моя уныла:
Мне муж не мил, его любовь постыла.
Мне верен друг, и ждет его награда.
Я хороша, а жизнь моя уныла.
Мне муж не мил, его любовь постыла.
В любви к дружку с собой не знаю слада,
Так сердце мне она заполонила!
Я хороша, а жизнь моя уныла:
Мне муж не мил, его любовь постыла… Ого!

Остановившись у моста через реку, он залюбовался на обращенные в небо зады полоскавших белье свободных ромеек.

— Смотри-ка, ловко у вас получается! Прямо загляденье!

Пряча под ладонью верхнюю часть лица, одна из страдательниц выпрямила спину. Не спуская глаз с широченных холщевых штанов парня, она расхохоталась.

— Очи твои бесстыжие! А ты, небось, только и горазд, что на бабьи ляжки заглядываться! 

Не тушуясь, повеса гоготнул:

— Ой-ой-ой! Жаль, времени нет, привернул бы! На обратном пути потолкуем!

— Слово не воробей! — озорно крикнула женщина и тут же прибавила. — Смотри, красавчик, от судьбы не уйдешь!

Отвернувшись от здоровяка, она будто нарочно еще выше подтянула к небу свой зад. Насмотревшись картиной, парень махнул рукой и двинул дальше.

Четверка верных слуг держала себя с вальяжностью патрикиев. Их господина дорога не увлекала вовсе, в осанке его не было ни тени тщеславия, юное бескровное лицо его казалось туманным, и лишь в темных колючих глазах было что-то дикое. Отпив из бутыли, он опустил руку и задумался, так что не сразу понял, кто его окликнул.

— Я говорю, не оставит ли ваша милость рабу Божьему немного воды? С утра росинки маковой во рту не было, — как бы в доказательство смуглый детина вытер рукой обветренные губы.

— Проваливай, пока не попробовал плети, — грозно проскрипел старший слуга.

— А чего ты такой важный? — плутовато ухмыльнулся парень. Бояться ему тут было некого.

— Но-но, гляди у меня! — чуть тише сказал старший слуга и исподлобья поглядел на молчавших подельников.

Хмыкнув, здоровяк надвинул на брови узкополую шапку и зашагал в сторону города.

— Эй! Погоди! — крикнул ему вслед странный господин.

Детина послушно остановился и, вернувшись назад, на всякий случай снова снял шапку.

— Экий, пустозвон, и не стыдно тебе, — проворчал с укоризной другой слуга, забирая бутыль из рук странного господина. — Не видишь, хозяин — что дитя малое!

— Сказано, «не будете как дети, не войдёте в Царство Небесное», — весело выпалил парень.

— Сказано также: благотворительная душа будет насыщена, и кто напояет других, тот и сам напоен будет, — отняв бутыль у слуги, упрямый господин протянул ее тонувшему в дорожной пыли незнакомцу.

— Э-э, да ты Философ, — веселый парень перестал улыбаться.

— И охота же вам, господин мой, угождать всякому пройдохе.

Детина сделал вид, что к нему тирада служки не относится.

— Спасибо, ваша милость, Бог даст, сочтемся.

Приняв сосуд, он припал губами к узкому горлышку, а добродей, кажется, впервые улыбнулся и поглядел в сторону волшебного города: над широким рвом в сторону Золотых ворот плыли вырезанные из цветной бумаги силуэты животных и людей.

«Воскресение Твое, Христе Спасе, Ангели поют на небесех, и нас на земли сподоби чистым сердцем Тебе славити».

Душным воскресным днем одиннадцатого марта шесть тысяч триста пятьдесят первого года восставший из праха лик Спасителя явился Константинополю. В знак возвращения, озаренные светом молитвы малолетний император Михаил со своей матерью и старшими сестрами, синклит, городская знать с полудня стояли с возженными свечами перед алтарем. С вновь обретенных образов реабилитированные святые с недоумением и сочувствием взирали на каявшихся прихожан.

«Господи прости»

После молитвы, соединившись со святейшим Патриархом все отправились от церкви Богородицы во Влахерне к Святой Софии. С хоруг¬вями и светильниками, с ладанным каждением и пением потянулась крестным ходом прежде невиданная процессия. Ее возглавлял никому не знакомый маленький лысый человек, примечательный лишь тем, что лицо его пересекал страшный рваный шрам. А за калекой шли люди, десятки и даже сотни таких же, как он, несчастных — в руках одних были зажженные свечи, другие несли еще вчера запрещенные иконы. И уж одно то, что редкие лики святых, избежав карающей длани иконоборческой инквизиции, провидением Господним дожили до часа своего оправдания, было сродни чуду. Дети с любопытством всматривались в незнакомые им безымянные лица, с какой-то стати писанные на досках, те, кто постарше, теснясь вдоль обочин, в ожидании подвоха с опаской переглядывались и несмело крестились на все еще ненадежные полузабытые образа. Даже знатные всадники, робея ненадежных посторонних глаз, торопливо спешивались, предпочитая раствориться в анонимной толпе.

Спешившись, Философ тут же оказался среди зевак, а когда оглянулся, не нашел ни лошади, ни слуг. Поднявшись на цыпочки, он поискал их глазами, но никого не увидел и, поддавшись привычному инстинкту, стал пробираться от вавилонской тьмы к свету уединения. Очутившись на воле, он снова поискал глазами своих людей, а потом свернул в слепую улочку, которая вывела его на другую — совершенно пустую площадь. Какой-то юродствующий нищий в рваном хитоне, надетом на шелудивое голое тело, приплясывал под «Господи, помилуй».

— Подай на зубок в голодный роток! — заметив Философа, нищий бросил танцевать и чуть не плача протянул костлявую изъеденную оспами руку. Философ не успел опомниться, как со всех сторон его окружили бог весть откуда взявшиеся нищие.

— И мне подай!

— И мне!

— Выручи!

— Подай! Подай, ради Христа! — кричали побирушки.

Один из них, одноногий стоял уже пред ним на коленях, другой хватал за руки, третий тянулся к кошельку. Заглядывая в лицо Философу, они показывали гнилые беззубые рты, дыры в одежде, коросту на теле.

— Сейчас, я сейчас, — Философ нашел на поясе кошелек. — Вот, возьмите.

— Дай! Дай мне! — не унимались нищие.

С разных сторон к нему сбегались все новые просители. Неожиданно нищий на костыле, стоявший на коленях, выхватил из рук юноши кошелек с деньгами, сунул другому нищему, тот третьему, и кошелек бесследно исчез.

— Еще дай! Еще! — не поднимаясь с колен, чуть не плача, требовал одноногий, стуча костылем о землю.

— Но у меня больше ничего нет, — растерянно шептал Философ.

— У меня больше ничего нет! — отвратительно кривляясь, передразнил Философа калека, — а на груди небось другой кошель прячет!..

Одноногий схватил Философа за ногу. Слюнявые губы его мелко тряслись, глаза горели хищным, безумным огнем.

— Что, Философ, разбежалась твоя охрана? — прошептал нищий с заячьей губой и укусил его за ухо. Философ попытался высвободиться. Однако нищий оказался сильнее.

— Куда? А ну постой!

Потом кто-то крикнул:

— Чего, чего пристали к мальчишке! Говорю, отпусти его! Ваша милость, просыпайтесь, — хозяин ждет, — слуга с заячьей губой будил Философа.

Пока Философ приводил себя в порядок, слуга без умолку молол всякий вздор.

— Хозяин говорит: «Ты, Орлик, будешь сопровождать всюду его милость, потому что в первые дни в столице он растеряется». А это все ваши книги? Страсть как люблю читать. Я недавно продал себя хозяину. Отец задолжал тридцать номисм, когда покупал булочную. Тридцать номисм — небольшая цена. На площади Тавр, где продают рабов, ребенок стоит десять номисм, ремесленник — сорок, писец — пятьдесят, врач — шестьдесят. Отец договорился, что после нового урожая меня выкупит, и я снова буду свободным.

Феоктист ждал племянника за длинным уже накрытым столом. Философ сел туда, где его уже ждал завтрак, однако к еде не притронулся.

— Интересно, который теперь час? — прервал Феоктист затянувшееся молчание. — В зодиакальном кабинете, пока я перечитывал письмо твоего братца, пробило девять. Впрочем, на эти часы надежды мало, они давно уже ходят сами по себе, притом трезвонят на весь дворец! И всякий раз это предвещает близость какой-то неприятности или несчастья. А выставить вон — рука не поднимается.

Он откинулся на спинку кресла.

— Твой брат при желании мог бы сделать блестящую карьеру. Подумать только — в двадцать лет друнгарий фемы! Что тут скажешь, — отца своего переплюнул. Десять лет ни одного взыскания. И вдруг на тебе! ни с того ни с сего бросил все и постригся в монахи. Он ведь неглупый человек, — твой брат Методий, — не солдафон какой-нибудь… ума не приложу.

Феоктист внимательно поглядел на Философа.

— Он тебе ничего не говорил?

— Нет, ничего, — пожал плечами Философ. — Вы ведь знаете его не хуже меня, дядя, — брат не болтлив. Он как-то писал матери, что иконоборчество это покушения на Церковь со стороны императорской власти. И еще про отрубленную голову какого-то Феофоба, в обнимку с которой будто бы на смертном одре почил император. А потом прибавил, что служить в друнгариях больше не станет.

— Ну и что ты обо всем этом думаешь? — как бы между делом спросил Феоктист.

— Я думаю, что это фигура речи, дядя.

— Феофоб был убит по приказу императора, чтобы обеспечить передачу трона своему сыну, — сказал Феоктист. — На этого перса нельзя было положиться, слишком большие амбиции. К тому же наша армия была в него влюблена. Ты меня понимаешь?

— Понимаю.

— Это хорошо. Ты ешь.

Философ положил в рот кусочек сыра и пригубил молока.

— Твой благородный вид, примерное воспитание и правильная речь внушают нам доверие, — наблюдая за Философом, проговорил Феоктист. — Однако прежде, чем я представлю тебя царской семье в качестве воспитателя малолетнего императора, нам надо еще кое-что прояснить. Чтобы быть уверенным в твоей исключительной преданности.

— Моим единственным намерением, дядя, является честно служить Его императорскому Величеству, — глядя в глаза Феоктисту, сказал Философ. — Что же касается гонений на иконы, игумен Пеликитский Феостирикт, как мне кажется, высказался об этом вполне исчерпывающе: «Некоторые считают эту ересь менее важной и не ставят ее ни во что, из-за чего легко уловляются и уступают; а некоторые полагают, что это и не ересь, а только препирательство. Я же, как, по-моему, и всякий благоразумный человек, думаю, что она очень страшна, потому что идет против домостроительства Христова. Рассмотри же и то, что другие ереси имели начало от епископов и менее высоких пресвитеров, а эта от самих властителей — а вы знаете, какова разница между пресвитерами и царями, — и те составились от догматических учений и споров, а эта от царской власти». Теперь, слава Богу, другие времена, но выход по-прежнему только один — быть самим собой, говорить не то, чего ждут, а, что думаешь. Ведь речь идет всего лишь о голове…

— Ты еще слишком молод, чтобы дразнить гусей, — сказал Феоктист и поднялся из-за стола. — Запомни раз и навсегда, всем плевать на то, что ты думаешь, — он направился к дверям. — И перестань смеяться.

— Я не смеюсь, милый дядя. С чего вы взяли? — удивленно проговорил Философ.

— Не смеешься? — Феоктист обернулся. — Ну, значит мне показалось.

В мозаичной оранжерее порхали бабочки.

— Для себя я поняла одну вещь, благочестивейшая августа: у меня нет цели в жизни, — сказала Селина. — До сих пор я хотела только ежедневно получать удовольствие от того, чем я занимаюсь. А иметь терпение пережить неудачи, переждать время, дождаться своего момента? Нет, я не из такого теста.  Смешно смотреть, как люди ставят перед собой цель и разбиваются в лепешку, чтобы скорее до нее добраться. К тому же, когда ты дошел, надо придумывать новую цель, а это так сложно.

— Послушать тебя, так ты благородного звания… — сказала Феодора, поливая из небольшой лейки любимые лилии. — Уж не течет ли в тебе голубая кровь?

Селина поглядела на руки.

— Мои вены видны, и кровь в них действительно голубая, – с удивлением проговорила служанка, как если бы она сделала невероятное открытие. — Впрочем, самое важное — это то, как светятся глаза, посадка головы, походка. Чтобы быть привлекательной, вовсе необязательно напяливать на себя что-нибудь из ряда вон выходящее. Главное — иметь хоть немного фантазии и времени, чтобы поэкспериментировать.

— Смотри, Селина, поймают тебя с этим твоим экспериментаторством. Твое вольнодумство суть бесовщина и грех.

— Ее величество не в духе? — надувшись, сказала Селина.

— Не спрашивай! Третью ночь не сомкну глаз! Бог знает, что у меня за постель… Просто ужас!

Служанка покачала головой.

— Тут дело не в постели. Я хоть и не принцесса, но уж в таких делах разбираюсь.

— В чем же ты разбираешься? — улыбнулась императрица.

— Об этом деле не судачит только ленивый, — Селина поставила лейку в ноги.

— Ты, может быть, думаешь, что мне приятны россказни городских остряков? — беззлобно сказала Феодора.

— Ничего я не думаю… — сказала Селина и вздохнула. — Надо же, какие астры! Ни у кого в целом свете таких нет.

Она закатила глаза к потолку, словно там все было написано.

— Говорят, будто логофет хочет на вас жениться, а вы против, но готовы выдать за него одну из своих дочерей.

Селина подобно школьнице оглянулась по сторонам, а потом прошептала как бы по секрету:

— Феоктиста подозревают в замыслах овладеть престолом и доходят до того, что утверждают, будто августа, то есть вы, сочувствуя желаниям регеента, дабы очистить ему дорогу, вполне готова свергнуть и ослепить собственного сына.

— Перестань нести околесицу! — покачав головой, сказала Феодора.

— Ей Богу, я не вру! — обиженно сказала Селина, перекрестившись. — Сама-то я к мужчине никогда первая не подойду, даже если он мне нравится, — многозначительно добавила она. — По-моему мнению, мужчина сам должен пойти навстречу женщине. Вот если он осмеливается подойти, и при этом мне нравится, тут у нас могут завязаться некоторые отношения. Тогда уж я не стану сидеть сложа руки. А нет — подумаешь! Нужен ты мне, как рыбе зонтик! Обойдемся без провожатых. Вообще-то я гордая.

— Помяни мое слово, однажды твой длинный язык тебя погубит! — У Феодоры закончилась вода, и она перестала быть частью лепесткового орнамента. — Трещотка…

— У меня много чего найдется понарассказать, но не все же делать достоянием гласности, — заключила Селина и вздрогнула.

— А-а, ты здесь!.. Имей ввиду, если ты не настоишь на том, чтобы этот евнух взялся за ум и вспомнил о том, кто он...

— Бедные мои цветочки совсем завяли! — не обращая внимания на брата, запричитала императрица. — Вчера вечером были такие красивые, а теперь повесили головки! С чего бы это, Селина?

Селина раскрыла рот, чтобы ответить, но ее перебил кесарь Варда.

— Ты ставишь меня в идиотское положение! — прорычал он. — Мы с Мануилом как члены семьи и регентского совета предупреждаем тебя...

— Но ведь Феоктист никого не обманывает, правда? — перебила кесаря Феодора. — И потом, ты всегда им восхищался.

— Ты что, не понимаешь, — прошипел Варда, — мы все на виду! Челядь так и ждет предлога посмаковать нашумевшую новость. Мало того, из нее уже теперь пытаются раздуть вселенский скандал. Как хочешь, с этим своим напускным инакомыслием ты рискуешь потерять все! Между прочим, мама того же мнения.

— Нет-нет-нет, так не годится! Ты должен нам верить, — сказала августа, — дромлогофет Феоктист прекрасно справляется со своими обязанностями и имеет право на самостоятельность.

— Вам верить!.. —  с отвращением повторил Варда. — Брось притворяться! Будто я не знаю, чем заслуживают личную независимость!

— Вот что я тебе скажу, милый братец, — не обращая внимание на Селину, проговорила Феодора неожиданно резко, — ты уделяешь уличным сплетням слишком много внимания. Или, может быть, ты и вправду поверил в то, что твоя сестра способна на безрассудство?

Она подошла к Варде.

— Запомни раз и навсегда, в этих слухах нет ничего хоть сколько-нибудь соответствующего реальному положению.

— Потому что народ у нас уж больно такой впечатлительный, — невпопад подхватила Селина, — вот сказали — так, а уже всем хочется каким-то образом действовать…

Все это время ей стоило великого труда не вставить слово. Теперь, получив слово, она увлеклась.

— Мы с бывшим ухажером тоже договорились встретиться в одном дешевом кабачке. Уже одно это должно было меня насторожить, понять, что меня ожидает! — без умолку тараторила Селина. — Я решила, за столом сразу расставлю все точки над i, заявлю, что настроена исключительно на взаимовыгодные отношения. Я хотела, чтобы он понял, что я не какая-нибудь там вертихвостка, и не стану попусту тратить время. Можете себе представить, он опоздал на целый час — видите ли, по такому случаю, он «на секундочку» заскочил к знакомому мастеру по маникюру. В доказательство показал свои холеные пальцы! Притащился в новом дивитисии, подпоясанный красным поясом, усыпанным жемчугом! Этот увалень думал обойтись малой кровью. Хотел сразить меня наповал исключительно внешним эффектом и, как оказалось, явился с пустыми руками!..

Селина громко расхохоталась.

— Успокойся. Вот увидишь, все образуется! — сказала Феодора, глядя на сбитого с толку брата.

— Дура! Ты не о том думаешь! Никто из иконокластов не показал раскаяния, никто не смирился, не устрашился и не удалился от святого места, поруганного им. Они дошли до такого бесстыдства, что при встрече с кем-либо из наших, как в прежнее время смотрят на него свысока, чуть ли не с брезгливостью. А ты не находишь ничего лучше, как прятать голову в песок, во всем потакаешь этому проходимцу!

— Будешь кричать, мы поссоримся, — строго сказала императрица.

— Хотя бы раз в жизни погляди на вещи глазами царственной особы, а не матери-простолюдинки, — все еще пытался урезонить сестру кесарь. — Знаешь, что он только что заявил мне в библиотеке?

— Доброе утро, кирия.

На ходу Феоктист учтиво склонил голову.

— Это и есть наш замечательный племянник, — тот самый мальчик, что владеет всей мудростью древних.

Подойдя к императрице, регент выставил вперед себя покрасневшего Философа.

— Какое приятное чистое лицо, — улыбаясь Феоктисту, сказала Феодора и поглядела на Варду. — Мой дорогой, ты не находишь? Полюбуйся, этот мальчик — тутор Михаила.

Регент и кесарь переглянулись.

— Что же касается предупреждения нового реванша, о котором так печется ваш братец, я предлагаю устроить показательную экзекуцию по истреблению еретиков, но не иконоборцев, а павликиан, — сказал Феоктист. — Само собой, они не уступят, и тогда мы наглядно сломим их сопротивление, дабы другим не повадно было.

Он тронул Философа за плечо.

— Что ты на это скажешь, мой мальчик?

Философ задумался.

— Лить реки безвинной крови только для того, чтобы тебя похвалило начальство, преступно и низко, — сказал он по-арабски. — Тут главное дело — умение подобострастно заглядывать в глаза и вовремя складывать гладкие фразы, вычеркивая все лишнее.

— Что?.. Что он сказал? — Феодора растерянно поглядела на Феоктиста.

Феоктист не знал, что ответить, и с тоской посмотрел на Философа. Тот склонил голову на бок, разглядывая крупную каплю воды на цветке нарцисса.

— Он сказал, ваше величество, что деятельность государственного мужа может заменить деятельность подданных лишь в случае, когда речь идет о производстве вещей, которые они самостоятельно или без посторонней помощи произвести не могут, — сказал Феоктист. — И такой вещью, как ему представляется, может быть только безопасность. Так он сказал.

— Ничего понять нельзя! — не удержалась Селина. — Ох уж мне эти шарады и ребусы! — с умным видом заключила служанка. — По трезвому размышлению, это, конечно, сумасбродство, но чует мое сердце, в данном деле кроется какая-то чертовщина.

Глаз походит на ухо, ухо — на нос, а нос — на рот. Вот это ловко!

На сводчатое окно базилики сел зеленый попугай.

— la shay' yumkin fahmuh10! — сказал попугай и рассмеялся.

10 Ничего понять нельзя (араб.).

Отвлекшись от записи, Анастасий поглядел на Папу.

— Интересно, откуда он знал арабский? — спросил Иоанн.

— Не считая славянского и греческого, Святейший Отец, к пятнадцати годам Философ в совершенстве освоил латинский, арабский и еврейский языки, — ответил Сальваторе. — Полагаю удивительные способности служили компенсацией природного недуга.

— Однако, прежде я не слышал о его падучей, — будто что-то вспомнив, проговорил Понтифик. — Говорили, он страдал сухотной болезнью.

— Эта легенда мне знакома, Ваше Святейшество, — кивнул Сальваторе. — Позже вы поймете ее смысл. Пока же вам придется поверить мне на слово, ни о какой сухотной в случае с византийцем речи нет и быть не может.

— Что касается Феоктиста, судя по всему, регент был человеком деятельным.

— Да, и при том, вполне заурядным. Он держался расположением императрицы, старался возбудить ее недоверие к советникам, разделявшим с ним власть и скоро отстранил всех до единого. Дядю императрицы, магистра Мануила, считавшегося наравне с Феоктистом опекуном юного императора, обвинили в заговоре против августейшей фамилии, и тот вынужден был отказаться от должности. Так же с согласия Феодоры под формальным предлогом был удален от двора и ее родной брат Варда.

— Всего человеку знать не дано, — сказал Папа, кивнув Сальваторе. — Что же касается павликиан, с ними поступили жестоко.

Сальваторе пожал плечами.

— Павликианам было предложено на выбор отказаться от ереси либо принять смерть; и так как они не уступили, кровь полилась рекой.

Иоанн с уважением поглядел на Сальваторе.

— Что ж, на еретиков решимость власти всегда действовала отрезвляюще, — согласился Понтифик. — В вопросе же о рукоположенных епископами, разделявшими иконоборческие мнения, Церковь руководствуется устоявшимся принципом. Раскаявшиеся в заблуждении и принявшие постановления собора могут рассчитывать на снисхождение и оставляемы на прежних местах.

Я чувствую, что старею. Не потому, что, скажем, и силы и здоровье не те, что раньше, а потому, что все глубже, внимательнее задумываюсь над судьбами близких. Насколько я был поверхностней, нежели теперь! Это не хвастовство, это так и было, и иначе вряд ли могло быть.

— Добрый день, ваша светлость, — остановившись у дверей, по-военному громко доложился Методий.

— Здравствуй, — сказал Феоктист. — Надеюсь, ты держишь слово, и мое послание, как и твой визит хранятся в строжайшей тайне.

— О нашей встрече не знает даже игумен монастыря, — чеканя каждое слово ответил Методий.

— Что ж, ты, как всегда, точен. Со своей стороны могу обещать, разговор останется между нами. 

— Меня удивило ваше письмо, дядя. Вот уже двенадцать лет как моя жизнь заключена в ежечасной молитве.

— Знаю об этом, — согласился Феоктист и пригласил Методия сесть. — Как и о том, что сторонишься всякого участия в мирской жизни. Однако вынужден нарушить твой покой, ибо речь идет об известном нам обоим лице.

— О брате? — догадался Методий. — Что-то случилось?

— Пока ничего. Но скажу тебе честно, им недовольны, — сказал Феоктист. — Есть мнение, что наш полиглот чересчур разговорился. Ты меня понимаешь? Его вызывающее поведение и — главное — его разговоры со студентами несут в себе очевидную угрозу существующему порядку вещей.

— Брат призывал к бунту? — улыбнулся Методий, и Феоктист обиделся.

— До этого, слава Богу, не дошло…

Он с укоризной поглядел на Методия.

— Разумеется, при желании все можно было бы списать на нездоровье. Ты знаешь, как я любил вашего отца, как я боготворю всю вашу семью, однако…

— Простите, дядя, — сказал Методий серьезно. — Я полагаю, имеет место одно из обычных преувеличений юношеской незрелости.

— Сперва я тоже так думал, — пожал плечами Феоктист, — однако мальчик давно вырос. Я просто напомню, Философу уже двадцать семь лет. И знаешь, «брат наш Методий», никому не понравится, когда при всяком случае тебе поминают про глиняные ноги. Тебе ли говорить, для всякой власти нет ничего хуже нерешительности.

Методий замер.

— Откуда вы… В том смысле, что-о…

— Ваша переписка — не секрет. Скажи спасибо, что именно мне поручено возглавлять перлюстрацию почты.

— Я уверен, брат не сделал ничего предосудительного, — Методий задержал взгляд у ножки светильника. — Он привык говорить вслух, что думает. Этому нас учил отец, дядя.

Феоктист вскочил с места, впрочем, тут же сел.

— Если все кому не лень станут говорить, что думают, Империя рассыплется как карточный домик, — сказал он с расстановкой.

— Такие как брат способны приносить истинную пользу, и вы об этом знаете не хуже меня, ваша светлость, — подняв глаза, твердо сказал Методий. — Если же он вам не угоден, отпустите его. Он ведь уже однажды бежал из Константинополя в Египет. Пускай живет, как сам того желает.

Феоктист с ужасом глядел на племянника.

— Отпустить? Как это — отпустить?

Он покосился на дверь и вдруг заговорил шепотом.

— Об этом не может быть и речи! А кроме того, сейчас нужно быть особенно осмотрительным.

— Вам, — регенту при императоре? — вслед за Феоктистом Методий уставился на плотно закрытую дверь. — Но почему?

Феоктист с досады поморщился. Ему не хотелось объяснять взрослому человеку столь очевидные вещи.

— Почему вы решили обратиться ко мне? — после некоторого раздумья хмуро спросил Методий.

— А к кому прикажешь обращаться?

— Я не стану учить брата уму разуму.

— Этого от тебя никто не требует, — Феоктист мгновенно оживился. — Он сам кого хочешь научит. Ах, если бы не эти ужасные припадки! Не говоря уже о его бесконечных фантазиях!

Он вдруг стал чрезмерно словоохотлив и заговорил вполне доверительно.

— В ближайшие месяцы намечается крупное посольство в Багдад. Учитывая, что Философ полгода провел в монастыре у арабов… он мог бы принять участие в диспуте о Вере. Фотий утверждает, что сегодня из наших толмачей кроме него тягаться с магометанами вряд ли кому под силу.

— Брат никогда не простит, — подумав о чем-то своем, пробормотал Методий.

— Видит Бог, мы делаем все, что в наших силах, — кивнув, продолжал Феоктист. — Мы ему поможем, — это в общих интересах семьи. Зачем ему, скажи на милость, ходить в смутьянах? Пусть послужит на благо отечеству, поживет, так сказать, в ином измерении.

Глядя в глаза Феоктисту, Методий отрицательно покачал головой.

— Мы служим общему делу, Методий.

— Я служу Господу.

— А я Империи, — подвел черту Феоктист. — Надеюсь, ты; не находишь в этом противоречия.

«Брат наш Методий, еще раз прости, что подверг тебя и семью треволнениям, быть может тяжким переживаниям и даже унынию. Кроме тебя о том, где я, до сих пор не знает ни одна живая душа. Для монахов же я Агафон. Так ли сяк, вот уже четыре с лишним месяца укрываюсь я вдали от Константинополя в иноческой колыбели — Монастыре Святого Антония, что на Узком море. В тех самых скалах, где вёл уединённый образ жизни и преставился отец монашества. Не спрашивай, кто и за какие деньги помог мне тайно скрыться в Египте, скажу лишь, что морское путешествие до Каира было одним из самых ярких впечатлений всей моей жизни. Оставаться же в Константинополе было решительно выше моих сил, и (увы) небезопасно. Теперь я живу на краю света, игумен монастыря любезно позволяет мне разбирать хранилище древних рукописей (представь себе, тысяча семьсот манускриптов) с текстами преимущественно на коптском и арабском языках. Кроме того, с некоторых пор меня занимает одно давнее дело, связанное с ревнителем и защитником веры александрийским архиепископом Кириллом, обвиненным в причастности к убийству влиятельного философа Гипатии. Несмотря на то, что история эта причинила немало скорби и Кириллу, и александрийской Церкви, ибо убийства, распри и тому подобные вещи совершенно чужды мыслящим по духу Христову, позднейшие авторы, не имея тому ни малейших доказательств, стремясь в поисках легкой правды с выгодой использовать скандал, вину за смерть Гипатии возложили на святителя, обвинив его в побуждении черни к убийству, а защитников — в малодушии. Они утверждали, что будто бы удобнее верить в победоносную и святую правоту и покланяться ей, не замечая того, что она шествует по костям и края одежды её в крови врагов-мучеников. Но ведь верят не в удобство, а в спасение. Спасительно верить в Христа и его Промысел и Его Церковь, которая остаётся Его, несмотря ни на что. Кто спорит, в Церкви есть земное, но есть и божественное. Первое далеко от идеала, но манит искушением. Второе призвано спасти душу. И разница между верующим и интеллектуалом именно в том, что первый видит обе стороны медали, а второй ограничивается земным».

Да-а, было время, когда мы сидели в саду по нескольку часов, намеренно создавая ложное представление об окружающем, считая жизнь результатом собственных усилий. Мы так и говорили — наши египетские ночи.

Число музыкантов на площади Рампы достигло критической массы. Заводилой всего представления была длинноногая Girlflux в красно-синей бейсболке и звездно-полосатом закрытом купальнике. На своих высоченных каблуках, то и дело взмахивая жезлом тамбурмажора, она демонстрировала такие па, которые не снились и классическим балеринам. В ответ каждому новому элементу выпускная молодежь Покета одобрительно гудела. Воодушевленный зачином военно-морской духовой оркестр со взмахом палочки дирижера всеми трубами и тромбонами грянул марш Пяти Морей. Музыкальную феерию подхватил дробный грохот десятков боевых барабанов полуголых аборигенов и сотен пандейру, укулеле, трещоток и кастаньет.

Всё разом двинулось с места и отправилось в путь по бесконечной многоэтажной улице, в одночасье превратившейся в огненное русло кипящей человеческой магмы. Процессию возглавила группа верховых — средневековых бандитов в искусном подобии лат и полоумных чертей в черно-красных трико на мулах, украшенных огненными лентами. Следом, все более и более набирая силу, катила тысячеликая толпа.

Оторопев от многолюдья, Гинч отчаянно вертел головой.

— Мне кажется, нам надо вернуться! — крикнул он Вергилии. — Это какое-то безумие!

— Заявляю, как учитель истории: всякое сопротивление атмосфере апокалипсического подъема смерти подобно! — встрял в их разговор огромный боцман с клееными нафабренными усами, пыхнув для убедительности курительной трубкой. — С этим надо смириться раз и навсегда!

— Выкарабкаемся! — пытаясь перекричать шабаш, вторила боцману Вергилия. — Все идет как надо, только не теряйся!

Ее слова скомкала разноцветная канонада пиротехнических взрывов, Гинчу заложило уши, и он, погребенный под слоем мишуры, на какое-то время лишь ошалело, как заяц в лесу озирался по сторонам. Тонны конфетти, скрученного в спирали разноцветного серпантина и падавших с неба рекламных листовок обрушились на город с такой силой и плотностью, что, казалось, сам воздух сделался бумажным.

Происходившее выглядело как добросовестное сумасшествие: домино, шуты, индейцы, темнокожие (настоящие и жертвы гипопигментации, которых с трудом можно было отличить от настоящих), местные аборигены. Андрогины в тюрбанах и перьях до одури самозабвенно трепали короткими и длинными пестрыми юбками, усеянными блестками или обшитыми рыбьим мехом.

Пару раз в толпе Гинч встретился с зоркими глазами, которые как будто даже обнаруживали особую заинтересованность в его, Гинча, присутствии. И еще ему показалось, что в толпе мелькнул смазливый верзила из ресторана. Впрочем, Гинч за это не поручился бы, — вероятность встретить знакомую душу в миллионной толпе была примерно такой же, как наткнуться на иголку в стоге сена.

Бурная река грозила вот-вот выйти из берегов. То тут, то там, увлеченные собственным краснобайством, взлохмаченные ораторы с подвижных трибун обещали толпе эпоху всеобщего благоденствия, впрочем, их болтовню никто не слушал. Кавалькады бесполых принцесс и легкомысленных гризеток на алых атласных попонах вороных, игреневых, каурых кобыл и жеребцов; стрекот трещоток великанов на ходулях, оравших нечто нецензурное; команды пиратов с оперными бородами из детских утренников, с ревом и хохотом ловивших в толпе очередную желторотую одалиску; дудки, песни и струны; случайные жаркие поцелуи незнакомцев и незнакомок, нарочитые экзальтические стоны и спонтанные хоры рифмованных восклицаний — таково было этой ночью всеобщее помешательство.

Двигаясь в толчее скорее по инерции, Гинч в конце концов оказался вытесненным к тротуару. Покрутив головой, он понял, что безвозвратно потерял Вергилию, но тут же кто-то крепко ухватил его за руку и силой затащил в подворотню.

Стоя под фонарем, Гинч услышал из полумрака тихий смех. Выйдя из тени, Вергилия перестала улыбаться и сосредоточенно поглядела себе под ноги.

— Каблук слишком высокий... все время боялась растянуться, — она снова уставилась на Гинча, в ее взгляде не было и тени иронии. — Напрасно ты думаешь, что я ветреная особа и у меня нет плана определенного. Нет, у меня есть определенный план, только я делаю вид, что у меня нет.

Вокруг тусклой лампы роились мириады потерянных насекомых.

— Расслабься, — Вергилия снова рассмеялась. — Преодоления сюжетности в искусстве еще никто не отменял.

В неверном свете, строившем причудливые тени, она с интересом рассматривала сбитого с толку Гинча.

— Ну, так и будем болтаться под фонарем? — с улыбкой сказала Вергилия. — Пошли отсюда.

В ломаном провале проходного двора не было ни души. Глядя в скошенный на бок навигацкий сегмент узкого звездного неба, трудно было поверить, что где-то рядом бушует разгоряченная толпа в сотни тысяч пар человеческих рук и ног, ревет в сотни тысяч глоток. За недостатком подробного освещения (все-таки человеческая память устроена чересчур прихотливо) пустой безлюдный двор живо напомнил Гинчу нутро тесной плоскодонки местных аборигенов с обрезанным чуть вздернутым носом квадратной арки, плоским прямоугольным сечением мостовой и темных стен без единой двери или окна. На такой лодке ему с отцом довелось однажды совершить почти сказочное кругосветное путешествие по всем пятнадцати островам Райского Архипелага. То приключение изобиловало столькими превосходными степенями, столькими безмерными восторгами и непередаваемыми восклицательными знаками, что их с лихвой хватило бы не на одного пятилетнего мальчика. Судите сами: кладбище погибших кораблей кольцевого атолла Большого Краба с купанием нагишом в потухшем кратере вулкана, ночное плавание к острову Ханга-Роа, в котором не лодка плыла к острову, но остров плыл к лодке, многокилометровые миграции морских скатов и королевских бабочек, русалки, пираты и радушные аборигены с ритуальным посвящением в воины, — тут поневоле забудешь обо всем на свете. Забудешь о Покете.

Покет был крупный город. Второй по величине и первый по смыслу. Когда-то он был непререкаемо главным, — все-таки столица, — но за последние десять лет по части динамики он уступил пальму первенства приморскому Лиссу, культурной столице Третьей Республики, получившей к тому же статус вольного города. Там сошлось слишком много интересов, там вершились главные дела. Это диктовалось еще и тем, что тысячелетний Покет был городом сугубо архаичным, боявшимся резких перемен, — как, впрочем, все без исключения консервативные чиновничьи города. С недавних пор он почти не развивался эстетически, храня в своем облике родимые пятна «большого стиля». Со стороны могло показаться, что меж всех этих гигантских иррациональных зданий, с маниакальной заносчивостью тянувшихся вверх, бессмысленных в своем пафосе и гордыне внешних и внутренних объемах, почти религиозных ортодоксальных пропорций, в отсутствии конкретного человека (того, который есть), но лишь человека вообще (сверхчеловека, того, который должен быть), незримо витал неистребимый автократический дух эклектики и беспримерно помпезного смешения жанров. С ним никак не могли совладать, не помогали никакие ухищрения. Прежние идеологи Вечного города утверждали, что, опираясь на историю, взяли от мировой архитектуры все лучшее, тем самым возвысив человека, сделав его, наконец, творцом жизни и хозяином неба и земли. Никаким историзмом тут, разумеется, не пахло. В архитектурных колоссах, равномерно нависахших над Покетом, история окончательно встала и умерла. Ее последними словами были: никакие нововведения невозможны. Ибо светлое будущее, ради которого Архипелаг принес на алтарь добрую четверть своего населения (в соотношении выживших сравнимо, разве что с жертвами каменных изваяний комиссаров с легендарного острова имени Пасхи), стало явью, дальше можно было только вспоминать, торжествуя и обличая. Неудивительно, что на этом выгодном во всех отношениях фоне Лисс, как всякий выскочка, с юниорской настырностью (город на реке был построен на спор, по прихоти одного безумного рабовладельца), тягой к роскоши и всезнайству быстро приобрел репутацию оазиса деловой активности.

Покойно спящими, окутанными легкой предутренней дымкой, глухими проходными дворами и подворотнями ребята выбрались на тихую незнакомую улочку с живыми деревьями и замедлили шаг.

Вот мои детские впечатления: деревянный дом; скрипучие ботинки на толстой каучуковой подошве, шагающие впереди санок; пахнувшие сыростью еженедельники с мелованной цветной обложкой, кроссвордами и статьями, приводившими в трепет упоминаниями полулегендарных имен футболистов; начисто вымытый, еще не высохший дощатый пол; розовощекий дед в полковничьей форме с позолоченными петлицами скрещенных орудий; бесконечные безымянные гости. И надо всем этим фраза — наш дом будет разрушен.

Сорвав носик акации, Вергилия умело развернула его и несколько раз громко по-утиному крякнула. Гинч тем временем безуспешно пытался навести порядок в изрядно обмятом карнавальной сутолокой выпускном костюме. Глядя на угловатого мальчишку в широченных брюках и просторном двубортном пиджаке, Вергилия улыбнулась и принялась помогать.

— Знаешь, чем я занималась весь сегодняшний вечер?

— Морочила людям голову.

— А вот и не угадал, — чуть смутившись, она отчего-то покраснела. — Глупо, когда не знаешь, что сказать. Ты не находишь? Четыре года за одной партой… Такое чувство, что мы друг о друге ничего не знаем, — странно, да?

Гинч нахмурился.

— Кое о чем никакими словами не скажешь.

— Ты прав, конечно, — Вергилия обогнала Гинча и преградила дорогу. — У меня новое платье, правда, идет? Я не хотела его надевать, но мама настояла. Думаю, я выгляжу в нем полной идиоткой.

— Нет, почему, — он в смущении пожал плечами, не зная, как ему реагировать. — По-моему, ничего…

Она прыснула со смеху.

— Ничего…

Гинч улыбнулся.

Легкое покачивание бедер выдавало в ней женщину. Быть может, она даже влюблена в него. Не правда ли, я лучше других кандидатур? Терпеть не могу показушных мероприятий. В этом-то все и дело. А ты тоже хорош, весь ужин просидел с перевернутым лицом! Зачем-то путалась с ним все прошлое лето.

Вергилия обернулась на зазевавшегося Гинча.

— Кстати, ты не видел мою маму? Моя мама — это что-то! Между прочим, двадцать лет назад она стала «мисс Вселенная». В юности мама была очень хорошенькая, хотела даже поступать в театральный. А мой будущий папа сказал: ну, какая из тебя актриса, ты же такая неловкая!

Возвратившись к Гинчу, она взяла его под руку.

— Мама говорит, помнить надо только хорошее.

Наш дом стоял в глубине сада, так что с улицы его почти не было видно. В памяти осталась лишь плоская красная крыша, парившая над грядой кипелой сирени. Цветочный дурман тянул вечерней прохладой, разлетавшейся на крыльях бронзовок. Незнакомая женщина на мужском велосипеде, который был к тому же несколько велик ей, опершись одной ногой о землю, дожидалась своего верного спутника, тщетно пытавшегося напиться из неисправной водопроводной колонки.

— Нет-нет, память тут ни при чем! К тому же есть масса вещей, которых я не люблю, но которые мне приходится делать. Например, я не люблю ездить в такси, не очень-то умею общаться по телефону, не умею уверенно сидеть в ресторане, — она почувствовала на себе настороженный взгляд Гинча. — Да-да, между прочим.

Вергилия сердобольно покачала головой.

— Если хочешь знать, я очень похожа на свою маму и совершенно не приспособлена к текущей жизни. Мне от этого ни холодно, ни жарко, хотя прекрасно понимаю, что в отличие от меня существует огромное количество людей, находящих удовольствие в современных отношениях. Мне кажется, это не зависит от возраста, просто другая философия, иной взгляд на вещи.

Начинало светать. Но даже теперь, в бледневшем от бессонницы предрассветном небе угадывался косматый хвост огромной кометы, висевшей среди тусклых звезд Южного Креста.

Пройдя еще пару кварталов, они вышли к длиннющему пешеходному мосту. Мрачным контррельефом виадук повис над пологим берегом, в строгом порядке изрезанным устьем железнодорожной станции и ограниченном разновеликими пакгаузами. В ранний час среди путаных встречавшихся и разбегавшихся дорог, красных, желтых и зеленых сигнальных огней по-муравьиному буднично хозяйничали рабочие.

Как будто они механические. Между прочим, на небе тоже есть ворон.

Происходившее внизу мало напоминало атмосферу обычной товарной станции — начать, хотя бы, с древнего палеонтологического дыхания — свистков и гудков доисторических котловых машин. Где-то под мостом, повинуясь воле всемогущих машинистов и бесперебойной отлаженной работе кулиссных механизмов Вальшерта-Гейзингера, взад и вперед толкались напичканные электроникой фальшивые паровозы с тендерами, для убедительности груженые бесполезным углем. Визг и скрежет их многоосных колесных пар, бой и грохот расцепленных и заново сцепляемых в состав крашенных свеженькой синей краской пульмановских вагонов нарушали бесцеремонные наружные радиоперехваты переодетых в карнавальную рвань путевых рабочих. Поочередно и разом вырывавшиеся из труб белый и черный натурные пиротехнические дымы, живописно смешиваясь в грязно-серый морок, густой пеленой стелились по путям, забирались по склону холма, рваными клоками окуривали виадук.

— Смотри, там кино снимают!

С налетевшего на них кучевого облака Вергилия указала пальцем вниз. Гинч перегнулся через поручень и увидел под мостом четыре мощных осветительных прибора, киносъемочную камеру, надежно закрепленную на ручной дрезине, грузного оператора и его флегматичных скучавших ассистентов. Эпицентр суеты бородач-режиссер, — он был в какой-то странной тирольской панаме, оранжевой майке и коротких джинсах, — размахивая свободной рукой, что-то нетерпеливо и весьма резко объяснял в мегафон непонятливым рабочим, однако из-за безучастного металлического голоса диспетчера станции, дежурно предупреждавшего о скором прибытии литерного экспресса из Лисса, понять режиссера, по крайней мере, с моста было делом безнадежным.

— Эй вы, киношники!

Какая-то хрупкая русоволосая женщина с выбеленным лицом в расстегнутом пыльнике с большим черным бантом в волосах сидела в сторонке на раскладном стуле, положив усталые ноги на потрепанный чемодан. Она поглядела вверх и, улыбнувшись, помахала ребятам. Вергилия в ответ тоже махнула:

— Я, кажется, ее знаю.

— Откуда ты можешь ее знать?

Гинч с недоверием уставился на одноклассницу.

— Вы — актриса? — крикнула женщине Вергилия.

Та, очевидно не расслышав, неопределенно развела руками, покачала головой и виновато улыбнулась.

Как пить дать, она отчаянно любит Elvis Presley, итальянский неореализм и устойчивые альпийские ботинки, умирает при всяком удобном случае, предпочитая жить в измерении, которого никогда не было на свете. Право на личную жизнь стало ей в тягость. Ей неуютно в этой ее всемерной самостоятельности. Она давно устает от одиночества. Что же, ехать нам летом на дачу или все-таки отправиться за границу?

Где-то бесконечно звонил телефон.

— А она в жизни и вправду ничего... — сказала Вергилия. — Я читала, у нее была история с одним шофером.

Вергилия помолчала, прислушиваясь к своим собственным шагам.

— Все-таки хорошо, что мы сбежали. Как выяснилось, это совсем не трудно.

От предутреннего ветерка Гинч невольно поежился.

— Мы, конечно, могли бы и отпроситься.

Вергилия покачала головой.

— Тогда все остальное было бы не то.

Гинч уныло оглянулся.

— Мы тут прогуливаемся, а они нас там ищут. Тебе не кажется, что это… неправильно?

Вергилия остановилась и испытующе посмотрела на не сразу обернувшегося Гинча.

— Знаешь, а ты совсем не такой, каким я тебя представляла, — проговорила она.

— Да? Ну и какой же я, по-твоему? — сказал Гинч. — К твоему сведению, я не сказал ничего такого. Сбежали, и сбежали. Велика беда! Просто мне кажется, что этот наш дурацкий побег выглядит ребячеством. Как будто не знаешь, что на улицах творится.

— Не бойся. В этом районе их не бывает.

— Вот еще! С чего ты взяла, что я боюсь?

— Я же вижу.

— Ничего ты не видишь.

Она промолчала и, обойдя Гинча, неспеша побрела по мостовой.

— Послушай, — запальчиво крикнул он ей вслед. — В конце концов, ты можешь объяснить?

— Проехали, — не оборачиваясь, сказала Вергилия. — Будем считать, что кто-то легкомысленно поддался на девичьи уговоры.

Если разглядывать решетку, не видна улица, если смотреть на улицу, исчезает решетка. Оснащенная технически, нынешняя эпоха возвела в культ патологическое отсутствие какой-либо ясности, где «хорошо» и «плохо» всего лишь послушливые цирковые мячики в ловких руках умелого иллюзиониста. Поощряя цивилизационную провинциальность и откровенный эклектизм, то заигрывая с прошлым, то шельмуя его, пере-писывая, пере-крашивая и пере-лицовывая (именно так хочется помнить), она с наслаждением позволяет себе заниматься тотальной псевдо-исторической интерпретацией времени и места действия, доводя заведомую ложь до качества архивного документа. На фоне стремительно растущей безграмотности она рифмует друг с другом вещи принципиально и по преимуществу нерифмуемые и даже взаимоисключающие. К примеру, для нескольких поколений людей в разных частях земного шара неоклассицизм на подсознательном уровне связан с мистериальной диктатурой народного большинства. Однако новая эпоха, не имея к тому ни творческих потенций, ни собственно реального хотения иррациональной реставрации (не считать же таковым абстрактную тоску по инфантилизму, чьей-то особой исключительности и сильной руке), повсеместно и с каким-то болезненным упрямством воспроизводит эволюционные коды всеобщей театрализации, отвергнутые прежней жизнью. Давно исчезли рампа, задники, кулисы и весь прочий аппарат, обслуживавший сценическую картину. Пожалуй, сохранилась лишь помпезная завеса, призванная обманывать неоправданные ожидания. Впрочем, стороннего наблюдателя обман не смущает, поскольку со-переживание стало впрямую зависеть от его непосредственного участия и носит по преимуществу ритуальный, формализованный характер. Он слишком занят в постановке: театральное представление доминирует, и все силы направлены на то, чтобы обеспечить его всеобъемлющую непрерывность. Такова суть убийственной логики технологического прорыва, генерированного поверженным человеческим гением. Такова причина крайней степени жестокости и заоблачного болевого порога. Такова история падения.

Вергилия поглядела куда-то в сторону.

— Занавеска загорелась…

На открытой лоджии, прислонившись мертвенно-бледной спиной к чугунным перилам, стояла голая блондинка, — она курила, беззвучно переговариваясь с кем-то невидимым. Гинч обратил внимание на зашторенное окошко — свет красного ночника едва пробивался сквозь плотную будуарную занавеску, делая ее вульгарной и зловещей.

В голове крутится какая-то ерунда — верблюд в игольном ушке. Причем здесь ушко, причем верблюд?

Вергилия обняла себя за плечи.

— Ты вправду хочешь, чтобы я тебе все объяснила? Ты не боишься?

— Наводишь тень на плетень! Чего мне бояться?

— Это я тебя спрашиваю.

Вергилия усмехнулась.

— Мне кажется, ты не хочешь.

Терпеть не могу, когда меня держат за дурака.

Она смахнула со лба выбившуюся прядь непослушных волос.

— Сегодня копался в старом шкафу в поисках галстука и нашел рыжий материн хвост, — Гинч первым решил нарушить молчание. — Мать говорит, что в этом дурацком шкафу хранятся все ее двадцать два несчастья. И что это за мода — резать себе волосы? Она страшно дурнеет, когда по торжественным случаям ходит в парикмахерскую. Теперь зачем-то покрасилась в вороной.

Он вдруг собрался с духом и ни с того, ни с сего выпалил:

— А еще я ненавижу Соуса Ойла. Вот.

Вергилия внимательно посмотрела на Гинча: он выглядел так, будто только что свалил с плеч трехпудовый мешок.

— Это еще почему?

— Ненавижу — и все. Впрочем, мне все равно. Пускай живет, как хочет.

Где-то высоко над землей гудел винтокрылый самолет.

— Становится душно, — Гинч ослабил галстук и расстегнул ворот рубашки. — Да уж, ничего себе ночка.
 
Улица круто забирала вверх.

— Чему, интересно знать, ты улыбаешься?

— Вчера я впервые подумала о самоубийстве холодно, трезво и спокойно. И сейчас мне кажется, что к самоубийству приходят именно так, — с холодной головой, — не обращая внимания на изумленного Гинча, Вергилия, внезапно остановилась и приложила палец к губам. — Тсс! Слышишь?

Где-то вдалеке были слышны отголоски тамтамов и неразборчивый галдеж бушевавшей толпы.

— Ничего не слышу.

Вергилия медленно подошла к Гинчу и нежно — совсем не так, как на балконе — поцеловала его.

— Теперь я про тебя все, все знаю.

Она как-то совсем иначе смотрела в глаза Гинчу.

— Волнуешься? Со мной — то же самое.

— Это из-за жары, — внезапно пересохший язык Гинча еле ворочался. — Почему ты думала про смерть?

Он вглядывался в незнакомое лицо Вергилии.

— А мне больше думать не о чем, — она все еще улыбалась. — Эти твои варварские очки!..

Вус, вер, вен. Ах, скажите, пожалуйста, им, видите ли, интересно, что происходит в душе нашей светлости! Так вот, к сведению встречающих, я не боюсь ничего, я не думаю ни о ком и ни о чем в отдельности, я не собираюсь исправляться, и буду чем дальше, тем хуже.

Вергилия первой заметила, как из дальней подворотни вывалила хмурая компания блатных.

— Обещай, что завтра же ты поможешь Таргету, — торопливо проговорила она. — Обещай, слышишь?

— Я? Но как? — окончательно сбитый с толку Гинч тоже заметил четверых блатняков.

— Придумай что-нибудь, — тихо шепнула Вергилия и отвернулась.

— Надо же, как договаривались, — минута в минуту! — поравнявшись с ребятами, сказал первый блатной — очевидно, в этой компании он был заводилой. — Просим великодушно извинить, что не встречаем вас с музыкой.

Он кивнул дружкам на Вергилию.

— Хороша миссочка!

Грубо схватив ее за руку, — чуть ниже предплечья, — заводила ткнул пальцем в грудь Гинчу.

— Это и есть тот самый хлюпик?

Он уставился на Гинча, не отпуская Вергилию.

— А кто еще, ты же сам говорил… — стал картавить второй.

— Заткнись, Тля, — грубо оборвал его заводила, — тебе здесь слова не давали!

— Ничё вымечко, — парень с серьгой в ухе откровенно разглядывал Вергилию. — Шила бы обзавидовалась.

— Не, — оскалился парень со шрамом, — у Шилы не меньше будет, да и амбразура — не чета этой.

Внезапно первый блатной прервал все разговоры:

— Все. Съезжаем с базара, — заводила приметил на руке Гинча золотые часы. — А я смотрю, у тебя губа — не дура. Пришли-ка сюда бочарочки.

— Простите, что? — не понял Гинч.

— Будильник снимай, очкарик.

— Послушайте, мы здесь совершенно случайно, — стаскивая с руки брегет, Гинч все еще на что-то надеялся. — Мы просто ошиблись. Если это ваша улица, то мы-ы…

— Тю-тю-тю, размяукался! — перебил его заводила. — Ты это своей бабке скажи в красных кедах.

Завладев добычей, он вернулся к Вергилии и бесцеремонно взял ее двумя пальцами за подбородок.

— Ну чё, красавка, оборвем струну? Стреманулся, видать, твой кадрило, стреману-улся… Мухи от котлеты не отличит.

Следует обратить внимание на верхние фаланги трех пальцев... и левое ухо наполовину отрублено.

— Я же сказал, мы на этой улице случайно оказались. Отпустите нас, пожалуйста.

Гинч попытался отвести руку блатного от лица Вергилии, но тут же получил сзади удар по голове. Падая на мостовую, Гинч успел заметить блеснувший в рассветных лучах, с широким лезвием нож и вслед за тем услышал страшный крик — крик Вергилии.

— Оставьте его! Не трогайте! Он нужен живым!

Солнце — это гигантский плазменный шар, превосходящий радиусом экваториальный радиус Земли в сто девять раз, а массой в целых триста тридцать три тысячи. В телескоп солнечная поверхность представляется совокупностью ярких площадок, окруженных темными лепестками — солнечными гранулами. Их размеры различны и составляют в среднем около семисот километров. Время жизни — появление и угасание гранулы — около восьми минут. Иногда в некоторых областях, располагающихся в зоне плюс-минус тридцать градусов от экватора, кроме спокойной размеренной грануляционной картины наблюдаются солнечные пятна и факелы.

В ушах стоял тупой первозданный шум, неподъемная голова тяжко гудела и решительно не слушалась шеи, будто ее вовсе не связывали с посторонним телом никакие обязательства. Гинч мучительно вспоминал, как его зовут, однако получалось лишь таращить глаза, ему все еще было отказано в элементарной памяти, включая осмысленные координированные движения. Прежде знакомые слова никак не складывались в самые простенькие предложения, ускользал и самый смысл этих распавшихся на части слов, вываливаясь в тупом обезличенном сознании битым кирпичом отдельных пустопорожних слогов слов-бессмыслиц.

Неожиданно сильные руки подхватили беспомощного Гинча, подняли с брусчатки, усадили, и улица, пусть и в гудящем расфокусе, снова стала частью городского ландшафта. Первое, что он увидал помимо воли — вытянутое лицо смазливого прощелыги из ресторана. Как ни странно, сын хозяина был совершенно трезв. Он закрыл головой молочное солнце. Тут же над Гинчем склонились два незнакомых предупредительных лица.

— Вот это да! Ни одной царапины! — осматривая Гинча, воскликнул голубоглазый жандарм. — Черт возьми. Даже не верится!

— Новичкам везет, — покачав головой, заметил его упитанный лысый напарник. — А скажите, вы всерьез думаете, что все это?..

Он вдруг остановился, обменявшись со смазливым многозначительными взглядами.

— Я так и знал, что этим кончится, — выдохнул Гинч, указав на большое кровяное пятно посреди мостовой. Навык складывать из слов кирпичные стены постепенно возвращался. 

— Мерзавцы! Вот же мерзавцы!

Смазливый протянул ему разбитые очки.

— Вы сможете подняться? — спросил Гинча голубоглазый жандарм.

— Они… ее… ножом…— держась за все еще непослушную голову, промямлил Гинч и поглядел на смазливого.

Второй жандарм предупредительно взял Гинча под локоть.

— Я сам отвезу его, — сказал смазливый жандармам и, присев на корточки, попытался побудить Гинча к решительному действию. — Вставайте. Идемте к машине.

Смазливый указал Гинчу на красный кадиллак.

— Идемте же! — повторил он настойчивее.

— А как же Вергилия? Ее нельзя оставить. Мы должны их найти.

— Не волнуйтесь, от нас не уйдут, — успокаивающе проговорил второй жандарм. — Вы в состоянии подняться?

Гинч согласно кивнул, попытался встать, но вместо этого снова потерял сознание.

Вовсе и не было никакой двери. Проем нарочно оставили открытым. У него была тайная мысль заманить ее в сети и теперь у нее не было другого выхода, как только бежать отсюда. Впрочем, это была ее обычная отговорка. Это она сама так придумала. Откровенно? – все дело в установлении сравнительного расположе¬ния вещей. За ним должно быть что-то глубоко скрытое: легкое шифоновое пла¬тье, бежевый плащ, потрепанный чемодан. Слова цедятся так, будто каждое вы¬плывает из выговаривающих губ и тут же повисает в сгустившемся от духоты воз¬духе. Губы же красятся красно-оранжевой помадой, затем наносится блеск. На веки кладутся тени золотисто-оливковых оттенков, ресницы подкрашиваются чер¬ной тушью, а их кончики – красно-оранжевой. Одним словом, тут вероятны любые гиперболы. Даже если едва держишься на ногах. Даже если в комнате хоть глаз выколи. Не говоря уже обо «всех этих женщинах»!..

— Вы видели мой позор. Теперь я не могу ос¬тавить вас в живых… — будучи навеселе, сказала она, очевидно, кого-то цитируя, громко рассмеялась, но тут же сделалась серьезной. — Попробуем еще раз, или сразу выставишь меня за дверь? — она посмотрела на часы. — Ого, уже пять! Мне нужно быть на работе через четыре часа. Сегодня же дам знать боссу, что хочу взять недельный отпуск. Он согла¬сится, еще бы он не согласился. Кроме та¬кой дуры, как я, никто не станет без выход¬ных работать по полгода. Ты скажешь, что если бы все вели себя также...  — она кокетливо потерла ногу о ногу. — Знаешь, меня это совершенно не интере¬сует.

После некоторого размышления, она остановилась перед зеркалом, чуть помедлив, включила тусклое бра и принялась расправлять в русых волосах большой чер-ный бант.

— Только представь себе, — разглядывая себя в зеркале, сказала она, — тридцатисемилетняя женщина без единой морщины на лице! Впрочем, она все еще пытается улыбаться, но у нее ничего не выходит. Я, кажется, не¬правильно выразилась... Все-таки нужно не¬которое время. Тебе не слышно, как тикают часики?..

Она разочарованно вздохнула.

— Лицо, которое можно подарить множеству персонажей.

Она разгладила лоб двумя пальцами.

— Нет, мальчишек я не играла никогда, только взбалмошных девчонок. Они были несчастны, неврасте¬ничны, — никаких интересов, кроме мужчин. Женщина, которую я играю теперь, живет в реальном мире, вглядывается в него, — она задает вопросы. И вот еще что: чем я дела¬юсь старше, тем больше верю в то, что я не только предмет интереса для мужчины, но интересна безотносительно… сама по себе.

Она поправила помаду.

— Мой бывший муж… он патологически аккуратен. Обожает каждую вещь обернуть бумажечкой, перевязать ве¬ревочкой, страшно ему нравятся всякие там футлярчики, коробочки. Это просто какая-то мания опрятности... И еще он по-прежнему меня любит и на что-то надеется.

Она на секунду обернулась.

— Между прочим, ради меня он готов на все, — сказала она с вызовом и грустно улыбнулась себе в зеркало. — Хм, ты не находишь, в подавляющем боль¬шинстве мужчины ведут себя, словно ма¬ленькие дети! Как только появляются ка¬кие-либо сложности, они тут же исчезают. Знавала я одного импотента. Для него са¬мым милым делом было заманить женщину, напоить, обаять, а потом заявить, что он-де спать с ней не будет, что это гадость, что он выше этого и у него философские про¬блемы.

Она пожала плечами.

— Зачем-то вдруг затеял грандиозное строи¬тельство…

Она вдруг оживилась.

— Представляешь, он чуть не сам кормит рабочих — ему это определенно нравится! А я с ужасом смотрю на этот будущий ковчег, — лучше б уто¬нуть или пропасть без вести, — мне ничего этого не надо.

Она как будто возмутилась.

— И вообще, что это за тон?! Я хочу, я желаю!..

И тут же прыснула со смеху.

— Еще эта дура-соседка!.. Говорит, что, будучи беременной, все про¬шлое лето ездила по округе на роликовых коньках! Одна из тех женщин, — с вечно смя¬той розой на груди.

Она внезапно умолкла, а потом, не оборачиваясь, сказала:

— Надеюсь, ты не станешь скандалить, ло¬мать руки, стыдить меня? Я же мирилась с твоими комплексами...

Потоптавшись у зеркала, она вернулась к чемодану у двери.

— Кажется, эта книга, — ну та, которой я увлекаюсь во сне, — интереснее и важней того, что происходит на самом деле.

Она побарабанила по косяку.

— Если тебе интересно, удалась ли вечеринка, — вполне. Беда в том, что она оказалась слишком скоротечной, и закончи¬лась совершенно неожиданным скандалом хозяев квартиры.

Она пожала плечами и добавила, как бы между прочим:

— Тебе может быть все равно, но у нас с Виктором все по-старому. Он, конечно, знает, потому что я сама ему говорила, но делает вид, что относится к этому равнодушно.

Не дождавшись ответа, она вдруг сказала басом, очевидно, снова кого-то передразнивая.

«Теперь о Билли Холидэй. Этот голос странным образом сочетает в себе звонкую наивность школьницы с усталой иронией роковой женщины. Говорят, оценить ее мо¬жет в полной мере лишь тот, кто знает анг¬лийский язык как родной»...

Она покачала головой.

— Хочется сломать и по-новому сло¬жить свою жизнь, — она села на чемодан. — Наши отношения с ним кончились сами со¬бой. Из¬менился почерк. Изменилась походка. Солнце превратилось в обыкновенную звезду... «Две чашечки кофе, пожалуйста», — снова передразнила она. — Ха-ха, я сделала вид, что удивилась, од¬нако, не правда ли, с некоторых пор мы от¬лично понимаем друг друга?

Она побарабанила пальцами по чемодану.

— Очень часто я ни о чем не думаю. Иногда даже забываю, что живу в человеческом обществе...

Она подняла глаза к потолку.

— Как ты полагаешь, будет в этом году снег или нет?.. У моего отца дом и уча¬сток в двадцать пять соток.

Она поправила волосы и снова поднялась на каблуки.

— Мачеха, о-о, она мечтала стать мне второй матерью. А я ее не люблю. Она даже дома носит туфли на шпильке! Когда зрелая женщина обращается с вопросом: я сексуальна? — мне хочется плакать. По¬следний раз, когда я гостила в их дурацком доме, на ней было длинное вечернее платье с более чем смелым декольте. Что касается отца, он никогда не позволял мне быть самой собой. Теперь-то это меня мало трогает, но ведь раньше трогало. Мачеха на него сердится. Есть две вещи, из-за которых она сердится на отца, — я и то еще, что он вечно забывает на столе ключи от входной двери.

Она закрыла глаза.

— У меня кружится голова… Поверь, я совершенно счаст¬лива. Я только хотела сказать что-нибудь ободряющее...

Замолчав, она попыталась вспомнить.

— Ты как-то спрашивал меня о муже. Подобно тому, как ему приходится втискивать свое тело в дверные проемы, автомобили и мебель, рассчитанные на людей более мелких, он вынужден приспосабливать свой способ выражения к общепринятым пространст¬венным и временным рамкам, которые, ра¬зумеется, никак не соответствуют его на¬туре, и уж тем более его предмету. Его нельзя назвать неудачником, нельзя ска-зать, что он не понят, недооценен, но ши¬рота его мира, разносторонность, образо-ванность и то, что он не замкнулся в добровольно выбранные им самим рамки хар;ктерного актера, позволяет окружаю¬щим коситься на него под многими предло-гами: недисциплинирован, страдает манией величия, недостаточно профессионал, ипо-хондрик, смутьян и прочее…

Она вслушивалась в темноту.

— Я вижу, тебе все безразлично? Может быть, мне лучше уйти?

Ей снова никто не ответил, она круто обернулась и закричала:

— Ты! Мумия! Что ты видел в этой своей никчемной жизни, кроме полоумной жены?! Ведь ты вовсе не знаешь других женщин, а зна¬чит, не знаешь и ее?!..

В декорацию со стороны входа в павильон зашел сутулый человек с тонкой пап¬кой каких-то бумаг и тихо, стараясь не скрипнуть обувью, направился к стоявшему поодаль директору. Откинувшись на спинку стула, режиссер молча смотрел в монитор. Два механика тронули операторскую тележку с места и, со¬провождая актрису, медленно двинулись вместе с ней вглубь комнаты.

Где-то наверху включили прожектор, и из сумрака спальни проступили очерта¬ния обнаженного тела точной копии актрисы. Лицо двойника казалось покойным, и лишь по остановившемуся взгляду и по ¬тому, как неестественно отброшена рука можно было заключить, что женщина в кровати давно мертва. За столом неподвижно сидел человек, вокруг которого были разбросаны мятые клочки исписанной бумаги.

— Что все это значит? — подняв игрушечный короткоствольный револьвер, валявшийся у задней ножки кресла, сказала она и заглянула в глаза улыбавшегося мертвеца с зеленым лицом и дыркой во лбу. — Что все это значит?

Это значит, что мы были знакомы. Но, это, конечно, не в счет.

Антигон встал из-за стола и поднял чашу с вином.

— Мы пойдем пешком, премудрый отец наш и господин! Как глаз прирожден телу, так миру — василевс. Тебе надлежит печься обо всех нас как о собственных членах, чтобы они успевали в добром и не терпели зла. Знают, какой страх внушает злым твоя почтенная власть и какую заботу ты оказываешь рабам твоим. Посему молю Бога сохранить надолго твое предержание, кое обыкновенно поспешествует благочестию, царствует над вселенной мудро, судит каждого подданного справедливо, покоряет поднятые руки врагов и заставляет повиноваться твоим скипетрам. И если смерть настигнет меня, то лишь через тебя, ибо любовь моя к тебе безмерна, а преданность безгранична.

Властная рука императора Михаила мяла под столом упругую ляжку Евдокии Ингерины, вздрагивавшую при каждом новом прикосновении августа. Смущенная Ингерина переглядывалась с Вардой, в ответ кесарь едва заметно ободряюще кивал.

Антигон оглядел притихший стол.

— Сию чашу поднимаю за великой милости августа вседержителя, вернувшего Империи преданного мужа, а мне отца, — он посмотрел на Варду и выпил чашу до дна. Михаил подмигнул Варде.

Все знали, императору нравилось слушать красноречивых ораторов, певших во славу его мудрости, дальновид¬ности, мессианству.

— Как говорит наш парадинаст, решение, предполагающее смерть — всегда простое решение, — осовелым глазом император поглядел на Феофилиция. — Разве не так?

Крохотный Феофилиций глубокомысленно кивнул, подобострастная улыбка весь званый ужин не сходила с масляного личика придворного лекаря.

— Я рад видеть тебя в добром здравии, кесарь! — обращаясь к Варде, сказал император, не выпуская ляжку Ингерины. — Надеюсь, ты понимаешь, что твоя ссылка дело рук регента Феоктиста. Скажи спасибо Дамиану, — кивнул он на старшего слугу, — это старик убедил меня вернуть тебя во дворец.

— Понимаю, государь, и благодарю, — тихо ответил Варда. — Думаю также, что твой протопрепосит, видящий разницу между добром и злом, посчитал себя ответственным за то, что происходит у него под носом. На остальных не держу зла.

— Вот и отлично, твое здоровье! — свободной рукой Михаил поднял чашу и, выпив, оглядел притихший стол. — А мы здесь теперь чаще смеемся, поем оптимистические песни. Конечно, находятся и такие, кто живет по старинке. Но это, скорее, исключения из правила.

— С некоторых пор, кесарь, обитатели дворца стараются как можно меньше думать о добре и зле, — подхватил Грилл, пережевывая стрелку зеленого лука. — Опыт показывает, в таких делах столько мнений, что рано или поздно начинается путаница. Впрочем, об этом лучше меня скажет Досифей.

Патрикий Досифей весь вечер поглядывал в сторону болгар, — те сидели смирно, о чем-то неслышно перешептываясь. Среди них выделялся толстяк, занимавший едва ли не три стула. Кривыми крупными зубами он без устали рвал мясо жаренного на вертеле оленье¬го окорока.

— По… по… послушайте, я видел все ваши бои в Ко… в Ко… в Константинополе, — в восхищении глядя на толстяка, заговорил через стол Досифей. — Вы не… не… непревзойденный мастер бо… мастер бо… мастер борьбы.

Не переставая жевать, человек-гора нехотя кивнул Досифею. Он не говорил по-гречески, однако привык к похвалам.

— О великодушный василевс!.. Я вижу в этом несправедливость! — ни с того, ни с сего воскликнул лекарь Феофилиций. Впрочем, он тут же запнулся, испугавшись собственной прыти и вжал голову в плечи.

— Говори, лекарь! — не переставая терзать ляжку Ингерины, приказал Михаил.

Собравшись с духом, Феофилиций слез со стула — он едва доставал подбородком до края стола.

— Считаю, слава нашего императора несколько меркнет, если мы позволим себе остаться непобежденным этому Дионисию, — Феофилиций осторожно кивнул в сторону толстяка.

— А что, есть желающие? — громко усмехнулся Маркел.

— Он хочет попробовать сам, правда, Феофилиций? — указывая на лекаря длиннющим пальцем, подхватил Грилл. — Я готов составить тебе компанию.

— Болван, оставь его, — давясь смехом, проговорил Михаил. — Ты ведь знаешь, наш лекарь редкий скряга, он не станет делить добычу с императорским шутом.

За столом засмеялись, Михаил что-то прошептал на ухо Ингерине.

— Вы меня неправильно поняли, — то улыбаясь, то краснея лепетал Феофилиций. — У меня есть человек... Разреши, василевс, призвать его.

— Зови, — не отвлекаясь от Ингерины, император беззаботно махнул рукой. Он не видел, как Феофилиций подозвал к себе Дамиана, как что-то шепнул тому на ухо, как в сопровождении старшего слуги в трапезную вошел важный господин — высокий ростом, атлетически развитый; на лице его блуждала загадочная улыбка.

Михаил забыл об Ингерине.

— Вот, Государь, тот, кто может одолеть болгарского силача, — с гордостью сказал Феофилиций.

— Кто это?

— Начальник моей охраны.

— Я хочу рассмотреть его поближе, — проговорил Михаил, не спуская глаз с незнакомца. — Пусть подойдет.

Феофилиций подозвал своего телохранителя.

— Каков красавец! И здоров, как бык, — любуясь на подошедшего словно на арабского скакуна в восхищении проговорил Феофилиций.

— Знаешь, кто я? — не сводя глаз с телохранителя лекаря, спросил Михаил.

— Как не знать, великий август, — пробасил телохранитель и поглядел на Ингерину.

— Его имя? — не глядя на Феофилиция, строго спросил Михаил.

— Василий Македонянин, ваше величество, — ответил Феофилиций.

— Так что, Македонянин, — император мельком переглянулся с Ингериной, — готов ты сразиться с чемпионом?

Василий с улыбкой перевел взгляд на переставшего жевать болгарина.

Иногда мне удается вообразить себя человеком, который всегда был счастлив. Я вспоминаю только безоблачные дни: посреди двора стоит молодая женщина, у нее великолепные темные волосы, и, кажется, я не знаком с нею.

Городские часы пробили половину ночного часа, и Василий продрал глаза. Растянувшегося на крыльце церкви святого Диомида детину в смешных холщовых штанах кто-то крепко тряс за плечо.

— Пойдем-ка со мной, — сказал игумен монастыря, которому принадлежала церковь.

На другой день Василия осмотрел врач.

— Первый раз вижу такое! — не веря своим глазам, воскликнул брат игумена. — Он же совершенно здоров. Это ровно то, что ему нужно!

Не веря своим глазам, врач покачал головой и поглядел на Василия.

— Скажи спасибо моему брату, — он кивнул в сторону игумена. — Если будешь умником, ты вытянул счастливый билет, македонянин.

Только умоляю, не надо задавать вопросов, типа: чувствуете ли вы себя женщиной? К вашему сведению: мне живется отлично. К чему эти длинные глаголы вежливости, пересказы снов о знакомых? Начнем с того, что я нравлюсь мужчинам...

Подобрав рубашку, Мелисса легко и без шума перелезла через Феофилиция. Так же неслышно надела она дрожащими руками гиматий, и лишь в последний момент наткнулась на кресло.

— Одеваешься?.. — не просыпаясь, промямлил Феофилиций. — Куда ты собралась?

— Пойду погляжу птицу, — ответила Мелисса, и Феофилиция снова одолел сон.

Неслышно пройдя сквозь комнаты, Мелисса заметила на дворе пастуха и испугалась. Однако желание ее было слишком велико. Миновав конюшню, где, кроме лошадей, ночевали четыре славянина, она направилась в глубину двора, — там под навесом в постели из соломы спал македонянин. Обняв Василия, Мелисса зажала ему рот поцелуем.

— Это я, Кефал! Не бойся, чего ты дрожишь? — прошептала она прерывающимся голосом и стала бесцеремонно шарить в его штанах. —Дай-ка погляжу на него… Ох, какой… Ну, расслабься же… Увидишь, как будет хорошо… Скорее, скорее!

Однако Василий предпочел безрассудству осторожность.

— Пошли наверх, — сказал он и огляделся. Во дворе было тихо.

Недолго думая, любовники полезли на сеновал, где тут же повалились в сено.

— Ах, дуралей, дуралей, — причитала Мелисса, пока Василий возился с ее исподним.

Это долгая история. Человек вполне зрелого возраста, освещенный луной из картона, вовлечен молодой женщиной в страшное преступление. Влюбленные гуляют по одному и тому же берегу, перебегают через один и тот же горбатый мостик, поют под чужую дудку не своими голосами.

Что-то бормоча, Феофилиций вздрогнул. Не видя подле себя экономки, он оглядел сонными глазами комнату.

— Ну, погоди, если я тебя накрою!.. — торопливо одеваясь, стал причитать лекарь.

Нет, это не моя выдумка!

Отпрянув друг от друга, они еще толком не отдышались, и все же Василий услышал осторожный скрип ступенек. Рискуя сломать шею, он прыгнул в щель, через которую работники сбрасывали сено. В ту же минуту в лестничном проеме показалась крошечная голова Феофилиция, который успел заметить тень убегавшего мужчины и голый живот лежавшей навзничь, с раскинутыми ногами, женщины. Очевидная измена привела его в такую ярость, что первым делом он отвесил оплеуху поднявшейся на колени Мелиссе, от которой та, как подкошенная снова рухнула в пьяное сено.

— Шлюха!.. — сжимая мелкие кулачки, завизжал придворный лекарь. — Я все видел!

— Ничего ты не видел! — не сдавалась Мелисса.

Она вскочила на ноги, успев оправить подол исподней рубахи.

— А если даже и так! Тебе-то какое дело? Ты мне что — муж? Я сплю с теми, кто мне нравится. Пропусти, я спущусь вниз. А вечером уйду, если тебе так приспичило.

Дрожа от ярости, Феофилиций не находил, на ком бы сорвать злобу. Славяне уже разбрелись по двору, под навесом одевался конюший.

— Доброго здоровьечка, ваша светлость! — широко улыбнувшись сказал македонянин и, как ни в чем не бывало, кивнул в сторону курятника. — Мне эта ваша новая экономка сперва тоже приглянулась. Ладная бабенка. Однако, положа руку на сердце, не любитель я амурной тарабарщины. Хлопотное дело, да и не благодарное. Зазевался — пиши пропало.

Прокричал петух. Закудахтали куры. В дальнем углу двора мелькнула стройная фигурка Мелиссы.

— Не тревожьтесь, мой господин, — строго поглядев на Феофилиция, сказал Василий. — От нас не убежит.

С того дня он стал правой рукой лекаря. А потом случилось ненастье, заставшее их в дальней дороге.

— Остановимся здесь, — перекрикивая осенний дождь, мокрый до нитки Феофилиций привернул к ближайшему дому. Не дожидаясь конюшего, он попытался спрыгнуть с лошади, однако сделал это неуклюже, и правая нога застряла в стремени. Василий спешно передал лошадей сопровождавшему служке и, подхватив Феофилиция на руки, внес лекаря в дом.

— Нельзя же так, Фео! Я видела все в окно, — вспорхнув с лестницы, запричитала Даниелида. — Интересно знать, почему ты не предупредил меня, что приедешь?

— Я с поручением в Патрасе, — простонал от обиды Феофилиций. — Оступился и вот, кажется, вывихнул ногу.

— Ну, и что вы стоите, олухи, — обращаясь к слугам, Даниелида ни на секунду не теряла из виду статного мужчину, не спускавшего с рук ее двоюродного братца. — Отнесите господина в опочивальню и пошлите за доктором.

Бойкие руки приняли несчастного Феофилиция из объятий Кефала и вознесли на небеса.

— Быть может, вы устали с дороги, — после некоторого раздумья проговорила Даниелида. — Хотите чего-нибудь выпить?

— Хорошо бы согреться, — согласился Василий.

— Тогда ступайте за мной.

Утром они вместе проводили врача.

— Какое счастье, что моему брату предписано лежать еще две недели! — глядя вслед лошадям, проговорила Даниелида. — Как вам спалось на новом месте?

— Сказать по чести, на таких богатых простынях я лежал первый раз в жизни, — ответил Василий.

— Ах да, я совсем забыла, вы же сами вчера сказали, что служите у Феофилиция, — обернувшись, она поглядела на Василия. — Что ж, вы очень любезны.

Отвернувшись, она медленно направилась в сторону сада. Василий пошел следом.

— Я веду себя слишком глупо. Как девочка робею в вашем присутствии, — чувствуя присутствие конюшего, тихо сказала Даниелида, поравнявшись с фонтаном, чашей которого служила жемчужная раковина.

— Меня? — удивился Василий. — Отчего же?

— Я вижу: вы опытный кавалер, берете все и сразу, что вам нравится, — улыбаясь, сказала Даниелида, — мне же чаще приходится жертвовать приятным ради полезного.

— Однако я всегда пытаюсь найти то, что способно доставить удовольствие женщине.

— Что вы хотите этим сказать? — деланно вскинула брови Даниелида и посмотрела на крохотного мотылька, гревшего камень.

— Я хочу сказать, что желаю целовать вас, но меня удивляет, что говорю я вам об этом так, просто.

— Вы в этом уверены? — кокетничала Даниелида.

— Это то немногое, что я действительно умею. Надеюсь, мою невинность расшевелит опыт замужней женщины.

— Ну, уж это слишком! — смутилась Даниелида.

— Но ведь это так, — упрямился Василий. — Вы знаете мужчин, — вы вдова. И вы рассеете мою неотесанность… Можем начать прямо сейчас, если хотите.

— Как — прямо сейчас? Прямо сейчас?! — растерявшись, проговорила Даниелида.

Она все еще прятала глаза.

— О, если вы на меня рассчитываете!..

Василий стоял у нее за спиной.

— Ну да, рассчитываю, — сказал он твердо. — Того больше, я рассчитываю, что в две недели вы сделаете из меня образованного человека. Ведь я ничего не знаю, как есть ничего! Вы давно потеряли мужа?

— Двадцать лет назад. Мы были женаты три месяца.

— Ну-у, это не считается.

— Ты глуп, конюший! — отстранясь от Василия, сказала Даниелида.

— Вот видишь, ты начала говорить мне «ты», — ничуть не смутившись, сказал Василий. — Что ж, я последую твоему примеру.

Он снова подошел к ней вплотную.

— И должен предупредить, мое желание знать с каждой минутой становится все сильней.

Две недели спустя знакомый мотылек влетел в открытое окно. Покружив над Василием, он взмыл к потолку.

— Ты сегодня останешься? — Даниелида села за столик перед зеркалом и принялась наводить на левое веко ярко-зеленую тень. 

— Не знаю… Да, наверно, — Василий следил за мотыльком, тщетно пытавшимся разбить колпак слепого фарфорового светильника. — Опять мажешь лицо. Не дай Бог, если кто увидит.

— Тебе не нравится?

Он встретился в зеркале с огромным накрашенным глазом.

— Знаешь об этом не хуже меня, — смотреться в зеркало строжайше запрещено.

Смерив конюшего саркастическим взглядом, Даниелида принялась за второй глаз.

— Возможно, я более свободна, нежели следует. Однако же кто может увидеть меня здесь, кроме моего ученика?

— Сути дела это не меняет.

— Пускай все думают, что я такая послушная, — она принялась малевать губы лиловой помадой. — Кажется, я и сама начала в это верить.

Она стала напевать что-то себе под нос, потом обернулась, и хищно поглядев на македонянина, как белая птица властно взмахнула руками-крыльями.

— Им, видите ли, не нравится мое зеркало. Видите ли, это искушение! Может, вы мне еще прикажете на манер магометанки в покрывало укутаться?

— Прикажем — укутаешься! — неожиданно жестко проговорил Василий.

— Ты сердишься? — Даниелида растерянно поглядела на конюшего.

Василий отрицательно покачал головой.

— Я не сержусь. Просто завтра все кончится.

— Сейчас мы поднимем тебе настроение, и все пройдет, — сказала Даниелида.

— Не думаю, что у тебя получится, — мрачно сказал Василий.

Примостившись на подлокотнике, Даниелида шаловливо взъерошила ему голову.

— Послушай, ну что случилось?

— Я не хочу больше служить конюхом. Мне кажется, я могу больше, нежели заносить кобылам хвосты.

— Тебе надо чаще прислушиваться к Феофилицию. Он вовсе не так глуп, как кажется.

— Я и так ко всем прислушиваюсь, — даже к тебе.

— Что значит — даже?

Она по-детски вскинула жирно начертанные удивленные театральные брови.

— Именно — даже. Все время говорю себе: есть только один человек, который может решать, как ему поступить. Этот человек — я сам, — Василий откинулся на спину. — Лет пять назад я был уверен, что знаю, чего хочу. Но-о... как-то так незаметно для себя, вдруг потерялся.

— Это диалектика жизни, мой дорогой, — усмехнувшись, сказала Даниелида. — А когда ничего не ждешь — все кончается. Например, любовь. По крайней мере, в театре все обстоит именно так. Хоть там всего лишь — игра ума, вымысел, построенный на воображаемых словах и поступках. В жизни все так же.

— Не замечал.

— А вот и да, — она вдруг сделалась важной. — К твоему сведению рано или поздно каждый из нас придумывает себе какую-нибудь историю, — Даниелида старательно выговаривала каждое слово. — Однажды ясным утром главный герой найдет свое счастье в объятиях прекрасной принцессы. Тебе нелегко в это поверить, но так бывает.

— Сказка про белого бычка, — хмуро проговорил Василий. — Слышал бы все это твой брат.

— Он стал похож на зулейского пашу, — рассмеялась Даниелида. — Насовал себе павлиньих хвостов в голову, – не патрикий, а султан какой-то. Женщины млеют. А только отвернешься, заглядывается на каждого рослого мужчину.  Он к тебе не приставал?

— Не говори глупости, — Василий по-рыбьи глотнул ртом воздух — У тебя одно на уме. Между тем, как я совершенно в его руках.

— С каких это пор?

— Неважно. Он знает, что я хочу сбежать о него. Ну, если не знает, так уж точно догадывается.

— Но разве вашему величеству нужно с кем-то соглашаться? — сказала Даниелида. — И разве императорский титул не от Бога? Обещай мне, что уйдешь от Феофилиция только тогда, когда не сможешь отказаться от того, что будет предложено взамен.

Или же купить дюжину уток, пару белых волов и заняться разведением всяких там душистых трав и растений? В самом деле, кто же мог предположить, что февраль будет таким теплым и, пытая счастье, придется вдыхать фруктовый запах оливкового масла?

В саду было свежо.

— Я распорядился принести древесных опилок из твоей конюшни, государь, — сказал Маркел, встречая Михаила. Он еще что-то хотел сказать, но умолк при виде бронзового загара обнаженного по пояс Василия. В свете заходившего солнца тело Кефала блестело, как литое.

Болгарин быстро понял, что перед ним серьезный противник, ему приходилось то и дело уворачиваться, оберегая спину, однако это обстоятельство лишь утомляло чемпиона. В конце концов Василию удалось охватить рыхлое туловище противника. Собравшись с силами, македонянин поднял чемпиона над головой и бросил через себя, так что беспомощная туша толстяка вылетела за пределы круга. Василий неуклюже поклонился, впрочем, этого никто не заметил, патрикии, включая Феофилиция, поздравляли Михаила, как будто именно он только что выиграл поединок.

— Примите поздравления, ваше величество!

— Великий август, вы были не… не… неподражаемы!

Сам Михаил победоносно глядел на Ингерину.

Сегодня утром жена кесаря показала мне свою новую диадему. Потом рассказывала, какой был страшный ветер, когда они с подругой возвращались из Хэрэма, как на палубе у нее из рук вырвало зонтик, она вообще любит сочинять всякие ужасы. Ты обращал внимание на то, как при улыбке у нее слегка обнажается верхняя десна? Говорят, она беременна от женатого человека. Так вот, она мне сама говорила, что ужас, как любит мужчин. Она на них просто помешана. Помнишь того красавца друнгария? Он не желал с ней продолжать, и вот теперь все вышло наружу.

— Ты меня любишь?

Стоя в ярком солнечном свете императорской спальни, босоногая Ингерина, ничуть не стесняясь бесстыдного, разбиравшего тело на части взгляда императора, собирала в беспорядке разбросанные по полу вещи. Она никак не могла отыскать гребень, и только поднявшись по ступенькам опочивальни, увидала его у позолоченной ножки жаркого августейшего ложа под кистью красного балдахина.

— Да… — Ингерина сунула гребень в волосы.

— А как ты меня любишь?

Вместо ответа наложница в обнимку с охапкой вещей взобралась на высоченную кровать, встав на колени, склонилась над императором и одарила его долгим поцелуем.

— Ты ведь не будешь спать с кесарем? — не выпуская ее из объятий, сказал Михаил.

Ингерина улыбнулась и покачала головой.

— Когда мы снова увидимся? — не отставал император.

— Это зависит от тебя, государь, — проурчала Ингерина.

— Хорошо. Оставайся же завтракать.

Кесарь прав: наше время течет втрое тише, чем у соседей. Как же угнетает это неустойчивое состояние необходимости сдвига и непонимания, что, собственно, делать дальше! Делать что-то конкретное: именно ты и именно сейчас. Настоящее покрыто завесой тайны, наложенной на всех без разбору общим вчерашним днем. Так желаем видеть концы и начала, жаждем чего-то вечного, а живем преходящим. Проводим время в сверхсекретных разговорах и выдаем эти разговоры за дела. Вечно стремимся делать нечто неопределенное, и обязательно грандиозное, а будущее представляем легкой прогулкой, рисуем как праздник, заранее зная, что чушь. Упиваемся своим красноречием не потому, что захотелось говорить из ряда вон выходящее, читаем лишь для того, чтобы знать, что пишется, пишем только из любви к логическому построению фразы. Время рвется на части, движется вспять, ведет себя, как ему вздумается, и праведность наша делается как запачканная бумага, и беззакония наши, как ветер, уносят нас.

— Что я вам говорила! Кесарь дошел до того, что подкладывает бывших любовниц под собственного племянника! — воскликнула Феодора и поглядела на Феоктиста.

Сидевшие рядом как воробьи Михаил и Ингерина бросили есть.

— Не нас, — хотя бы сестер постыдился!

— А чего их стыдиться? — фыркнул Михаил. — Твоих кобыл давно уж покрывать пора. Даром в стойле простаивают.

Ингерина поднялась из-за стола.

— Сидеть, — не спуская глаз с матери, рявкнул император. — Я вижу, вы забыли, кто тут кормчий. Ну так я вам напомню.

— Наш господин вечный август, — льстиво улыбнулся Феоктист, — мать-императрица и в мыслях не держала обидеть вас, но ее тоже можно понять. Она всего лишь хотела уберечь любимого сына от опрометчивых шагов. Согласитесь, в том нет ничего предосудительного.

Феодора пыталась что-то добавить, но регент, предваряя дальнейшую перепалку, благоразумно подхватил августу под руку и вывел из трапезной.

Михаил поглядел на Ингерину.

— Там, где нет желания суверенности, всегда царит произвол, — строго сказал император.

— Ты даже себе представить не можешь, как я тебя люблю! — ответила Ингерина, и в словах ее не было ничего, кроме детского восхищения.

Ее обожание было фанатическим. А он любил ее больше всего на свете. Больше мне об этом ничего не известно. Он, говорит, смеется, глядя в небо. Он, наверное, с ума сошел. Только вы меня не выдавайте.

Глаза слипались от усталости, и окаменевшая тень отделилась от хозяина. Перекликая подруг за стенами Айя Софии, в свете растущей луны выводили сладкоголосые брачные рулады самцы певчих цикад.

Чаще всего случается то, о чем ты прежде подумал… прежде подумал… подумал… То, что крутится в голове... Вот идут верблюды.

Каменная тень вздрогнула, и Философ заметил тщедушный силуэт Патриарха, медленно двигавшегося в лабиринте ящиков для книг.

— Ах, это ты, библиофилакс, — глядя на Философа проговорил Патриарх. — Что ты делаешь в столь поздний час в патриаршей библиотеке?

— Описываю содержимое сундука со свитками иудейских апокрифов, — слегка смутившись, Философ встал со скамьи и приклонил голову. — Люди хартофилакса принесли его сегодня утром. Но разве вы… — он не договорил и вопросительно поглядел на Патриарха.

— Девятый день, — согласно кивнул Патриарх и присел напротив Философа. — Что во втором ящике?

— Танах из Александрии, Ваше Святейшество. Я занимаюсь этими свитками всю последнюю неделю.

— medua chartopilaks hafkid et ha'anyan bidech?11 — спросил Патриарх. — ata mevin ivrit12

11 ;;;; ;';;;;;;;;; ;;;;; ;; ;;;;;; ;;;;;? Почему хартофилакс поручил дело тебе?
12 ;;; ;;;; ;;;;; Ты понимаешь древнееврейский?

— ani mevin, hud kdushtech. nir'a lei shehu haya meunyan leda'at et da'ati13.

13 ;;; ;;;;, ;;; ;;;;;;.  ;;;; ;; ;;;; ;;; ;;;;;;; ;;;; ;; ;;;;. Понимаю, Ваше Святейшество. Мне кажется, ему было интересно узнать мое мнение.

— Что же ты вынес из прочитанного? — глядя на рукописи, сказал Патриарх.

Философ пожал плечами.

— Венецианский купец, доставивший ящик хартофилаксу, датировал списки восьмым веком, однако я осмеливаюсь придерживаться иного мнения. Это домасоретский текст, составленный не позднее второй половины пятого столетия, по некоторым косвенным признакам я датирую его третьим веком.

— На чем основано твое убеждение?

— У нас есть два идентичных масоретских источника и при сличении их с венецианским манускриптом я выделил как минимум семьдесят пять важных разночтений. Очевидно, этот текст является не каноническим, но лишь протоверсией общеизвестного. Кроме того, в отличие от масоретского Танаха в тексте отсутствуют правила чтения — огласовки и акцентные знаки. Рукопись, безусловно, имеет ценность, притом гораздо большую заявленной купцом.

— В этом-то все и дело, — усмехнулся Патриарх. — Скажи-ка мне, Философ, хотел бы я знать, что в твоём понимании есть философия?

— Философия?.. — удивился Философ. — Разумение вещей божественных и человеческих, учащее человека, насколько в силах он приблизиться к Богу, делами своими быть по образу и подобию Сотворившего его…

Он вдруг запнулся.

— Я не понимаю, причем здесь…

— Вот-вот, этот ваш новый настоятель тоже на что-то надеется, — перебив Философа, неопределенно кивнул Патриарх.

— На что надеется, Ваше Святейшество? — совершенно сбитый с толку, спросил Философ.

— На то, что кто-нибудь когда-нибудь ужаснется тому, как невозможно мы жили, — Патриарх снова усмехнулся. — Зря надеется. Не ужаснется. Это так же верно, как то, что египетские походы окончились неудачей, и мечта Навуходоносора покорить Египет осталась мечтой. Игнатий оправдывает безумную затею иконоборческих старцев превратить человека в полносвязный механизм, будто безвыходно принужден тот был отдать свои силы единственному пути, который оставила ему открытой беспристрастная реальность — бездумному фанатичному служению. Устройство жизни по принципу механизма есть смерть, Философ. Что же тогда возмущаться самодовольству непримиримых противников Империи, во всем нашем видящих один лишь негатив? Ведь и мы сами не замечаем карикатуры, когда в глубоком духовном падении подмен и лжесвидетельств продолжаем не только ставить себя и свое в пример, но стараемся, чуть ли не силой склонить всех делаться такими же, навязываем себя, настаивая на том, чтобы все делались такими, как мы, ибо уже никого кроме себя не видим. Даже не допускаем мысли, что может быть мнение хоть сколько-нибудь отличное от нашего.

Патриарх в упор глядел на Философа.

— Признайся же, ты думал об этом.

— Я гоню от себя такие мысли, Ваше Святейшество, — сказал Философ. — Знаю только, что никогда еще и никому не удавалось превратить человека в орудие безраздельно и в этом сказывалось вечно уходящее вперед и вечно ищущее новых путей существо человеческое.

— Хм, — улыбнулся Патриарх, — на словах ты безупречен, однако так ли простодушен, как кажешься, вот в чем вопрос?

— Близкие считали, что я одержим манией величия и не вижу никого, кроме себя, находя меня убежденным и сознательным эгоистом, страдающим крайней формой себялюбия, свойственной, кажется, исключительно детям.

Патриарх удивленно поглядел на Философа.

— Это правда?

Философ покачал головой.

— Меня манит Христова обитель, Святейший Владыка. А уж монастырь мне уготован или мирской удел — это как Господь распорядится.

Патриарх ничего не ответил. Ссутулившись, его щуплое увечное тело казалось детским.

— Мне пора, — помолчав проговорил он наконец и, не глядя на Философа, поднялся. — Ибо сказано, до дна испить свою чашу.

Патриарх направился к выходу, но вдруг остановился. Обернувшись, он снова улыбнулся. — Знай, Философ, каждому даровано собственное царство. Только один в нем раб, а другой князь.

На прощание Патриарх кивнул Философу и без следа растворился в воздухе.

— Прощайте, Ваше Святейшество, — прошептал Философ. — Да упокой вашу душу.

Сальваторе следил за тем, как Понтифик, склонившись над серебряным блюдом, аккуратно крошил ножом на дольки крупное зеленое яблоко.

— После кончины Патриарха регент Феоктист рекомендовал на Вселенский престол игумена Игнатия. Живой ум и самостоятельность усопшего раздражала власть и в лице настоятеля трех монастырей она видела не столько последовательного иконопочитателя, сколько человека, превыше всего ставившего аскезу и монашество, готового сражаться насмерть с любым отклонением от церковных правил, во всех своих действиях проявлявшего неуемную горячность и максимализм. В сравнении с предшественником, Игнатию для спасения нужна была только молитва. Впрочем, и от него потребовали дать присягу на верность императорам.

Понтифик протянул дольку Сальваторе.

— Как его звали в миру?

— Никитой, Святой Отец, — пережевывая кислое яблоко, сказал Сальваторе. — И будь судьба милосерднее, может статься, именно ему выпало бы восседать на троне византийских императоров. Но родитель Никиты, Михаил Рангави слыл человеком слабохарактерным и отказался от власти в пользу Льва Армянина, после чего вместе с двумя сыновьями отправился в ссылку на остров Плат. Там четырнадцатилетнего Никиту, как и его стар¬шего брата подвергли насильственному оскоплению. Под именем Игнатий строгий монах-аскет провел на острове тридцать три года, и в возрасте сорока семи лет его неожиданно для всех призвали на константинопольское патриаршество.

Ну, это общеизвестный факт. Интересно только знать, почему они сделали именно такой выбор? Никогда не думал, что дикие гуси такие скользкие.

Скрип напомнил о растревоженном осином гнезде. Два десятка усердных рук царапали правила новой жизни. Минуя писцов в сопровождении хартофилакса, Философ вошел в приемные покои нового Патриарха.

— Я привел его, Ваше Святейшество, — глухо сказал хартофилакс.

— Спасибо, Владыка, — не вставая с пергаментного кресла, ответил Игнатий. Ни один мускул не дрогнул на его обеззараженном лице. — Можешь идти.

Патриарх хмуро поглядел на библиофилакса.

— За тебя настойчиво просят, Философ. Как думаешь, почему?

— Я думаю, это лучше знать тому, кто просит, Ваше Святейшество. Я же ни у кого ничего не просил.

— Много ли в нашей библиотеке еретических книг? — строго спросил Игнатий.

— Вполне достаточно, чтобы говорить о ней, как о вместилище человеческого знания, — ответил Философ.

— Кто хочет быть мудрым, да неразумным будет в веке сем, — бесстрастно сказал Игнатий. — Уж не пристрастился ли ты читать Оригена и прочих ересиархов?

— В Магнаврской школе мы читали и Платона, и Аристотеля, и Оригена, неоплатоников, и апокрифы, и ереси.

Игнатий поморщился.

— Ваша школа — рассадник инакомыслия, вредный для веры. Мы еще разберем, кто и зачем повелел собирать эту духов¬ную отраву рядом с сочинениями Святых Отцов. Сколько раз бывало, что старые ереси, осуждённых определениями вселенских соборов, снова начинали дурить головы беззащит¬ным простецам!

Философ согласно кивнул.

— Сужу по себе, Ваше Святейшество, это и вправду не такое явное дело — давать отчет в том, что есть мир, в котором живешь. Надобно пройти трудный путь, чтобы однажды понять: лишь когда ты верен действительности и точно воспроизводишь ее в своем слове, и в свидетельстве своем не допускаешь измышления о ней, то есть не лжешь о том, что и как было, что и как есть, — лишь тогда она оправдывает тебя, твое слово и твое бытие в ней. Факты не смогут противоречить друг другу, и то, что на самом деле было, будет находиться в тесном согласии с тем, что еще только предстоит. Когда же начинаешь вымышлять и прекращаешь тщательное вникание в то, что и как было и есть, — запутываешься сам в своей неправде, как в темном лабиринте, ибо единожды начатая ложь, чем далее, тем более будет уводить от того, что, суть, есть истина. Ибо «не лги» значит примерно то же, что говори о жизни лишь чем она и в самом деле является.

— Церковь велит читать Библию с величайшей осторожностью, — сухо заметил Игнатий, — не всё сразу, не всё подряд. Тем паче, когда дело касается книг ветхозаветных. Кого чаще всех бранит Хрис¬тос? Не безграмотных простолюдинов, но надменных книжников, высокоумных грамотеев, отцеживающих комара, но глотающих верблюда, всех этих буквожоров, знающих каж¬дую строку закона, но на каждом шагу прогибающих закон под свою корысть.

— Совершенно с вами согласен, Ваше Святейшество, — живо подхватил Философ, — вот и мрачный катехизис прошлых времен писался примерно на тех же толмачских основаниях, выражая суть сложившейся за семьдесят лет практики оголтелого икононенавистничества. Кто-то скажет, тогда было такое время, по-другому было нельзя. Да ведь и люди не противились такого рода толкованиям. Они же знали, помнили, о чем, собственно, идет речь. Значит, все сказанное — правда?

Философ стал говорить тише, будто боялся, что их подслушают, так что Игнатий даже оглянулся.

— Нам только кажется, что мы все помним и все знаем. К несчастью, мы осведомлены обо всем лишь в общих чертах и в общих словах. Потому так легко жонглировать рассудком и чувствами людей, лишь выгодной частью вырывая достоверные факты из общей связи, восхваляя одно и умалчивая о другом. Обыватель желает знать действительность причесанной и приглаженной, беспроигрышной и затейной, как это делают для пущего впечатления некоторые, убежденные в своей правоте заново собравшиеся «воспитывать народ» — типичная претензия иконоборцев. И там, где не хотим более слышать другого слова и иной правды, по своему малодушию мечтаем получить тотчас царство мычания и мрака, в котором уже незачем быть людьми. Важно лишь чудо восторженной толпы, готово обуреваемой противоречивыми внушениями и вывернутыми наизнанку идеалами. Царство, в котором всякому внятному слову уготовано прокрустово ложе изгоя и вечного странника.

— Есть такие, которые и находясь в дороге, не покидают дома, но есть и такие, которые покинув дом, не находятся в пути, — склонившийся вперед Игнатий выпрямился. — Мне нравится, что ты со мной откровенен, — сказал он. — Нам нужны верные люди.

— Смею думать, Ваше Святейшество, все, что говорю, вы знаете не хуже, а много лучше меня.

Патриарх побарабанил пальцами по подлокотнику.

— Хорошо, я спрошу прямо: не по¬ручил ли тебе кто-либо шпионить за мной? Ибо что ещё, скажи на милость, делать в библиотеке Философу?

Дышать было нечем. Морось стояла размытой стеной, по разгоряченной смазанной маслом брусчатке стелился пар, и редкие прохожие быстро терялись из виду, пряча в уличном вареве внимательные, злые, знакомые глаза. Посреди перекипевшей лужи сидел нищий, топленая вода стыла в складках его пудовой рваной одежды, вымокшее лицо было опущено, — кажется, он не дышал. Философ остановился и бросил в шапку с водой мелкую монету. Нищий ожил, поднял голову и, раскрыв обескровленный рот, беззубо замычал — на месте языка его зияла рваная рана.

Вот этюд на беспредметное действие, вот на характерность, вот на память. Спасаясь от дождя, люди весело и усердно перепрыгивают через лужу. Ну, как это бывает в реальной жизни.

К слежке Философ привык, но, раньше бежал от нее, теперь же чуть ли не искал с ней встречи. На безлюдной улочке он стал терпеливо поджидать свою горбатую тень. А потом, легко разминувшись с прямым углом дома асикрита, возник Орлик.

— Что, книгочей, отец так и не выкупил? — схватив Орлика за грудки, Философ прижал его к затхлой стене.

— Почему? Уже четыре года как… — хлопая глазами, пролепетал Орлик.

— Так чего же ты за мной шпионишь?

— Служба, — чистосердечно признался сексот. — То есть… Я не слежу, — поправился он и тут же обреченно вздохнул. — Меня заставили… Я бы сам ни за что… Вот работенка! Ни сна тебе, ни покоя!.. — он попытался отшутиться. — И они еще называют меня попугаем! Говорят, как плохой актер я необыкновенно болтлив.

— Ты что ж, подался в актеры? — Философ нахмурился и, выпустив Орлика, стер с лица дождевую воду.

— Ну, нет, я не дурак, чтобы быть актером! — оправляя одежду сказал сексот и, отдышавшись, заговорщически подмигнул. — А я смотрю вы — парень не промах! Понятное дело, на вас многие желали бы донести. Только свистни! Я решил... лучше, уж если я сам буду доносить. — Он хохотнул. — Мною движим живой интерес, ваша милость, — вдруг затараторил сексот. — В эпоху всеобщего безразличия, коим столь густ и тесен нынешний мироуклад, поборники правды в угоду насущному объявляют величием то, что величием не является. Это тем более изумляет, когда речь идет об иконоборцах и душегубах, — сами знаете, на их совести самые мрачные, разрушительные для Империи дела, а именно тьмы и тьмы без смысла загубленных жизней. Но что много тревожнее, по-прежнему объявляют врагом всякого, кто смеет усомниться, или просто не спешит подобный образ мыслей разделить.

— Что ты несешь? — рассеянно проговорил Философ, кажется, вовсе бросив слушать болтовню Орлика.

— Я ему говорю, Господи Иисусе Христе, раствори уши и очи сердца моего, чтобы я уразумел слово твое и научился творить волю твою, — сказал Орлик. — А он: послушай-ка, Орлик, не кажется ли тебе, что ты слишком мрачно глядишь на жизнь, а напускное уныние, как, впрочем, и показную удаль развиваешь для внутреннего покоя, старательно путая выдумку с явью?

— Ты о ком?

— О вашем дяде. «Ты много читаешь, Орлик. Одно из самых вредных настроений человека — химера всепонимания. Много будешь знать — скоро состаришься».

Орлик замолчал. Он чего-то ждал.

— По-твоему, все предоставлено человеку? — наконец проговорил Философ. — Или у тебя одна мера, утоляющая лишь тебя, дабы не стеснять и ни к чему иному не обязывать?

— А как иначе? — удивился Орлик. — Ведь истории конец, и всем остается лишь самоутверждаться, дабы не беспокоили больше «проклятые вопросы». История стала прошлым, о котором остается писать наставления и ласкающий честолюбие дифирамб. — Он выдохнул и поглядел в белесые глаза Философа.

— Не уподобляйся же людскому обычаю, но смотри на заповеди Божьи, — сказал Философ. — Ибо как ты — из земли, а душа твоя создана Богом, та¬ковы же и все. А потому не гордись, глядя на землю.

Орлик прилежно закивал, а после огляделся по сторонам и вдруг спросил тихо:

— Скажите, ваша светлость, а почему так: если крест разломан, мы не кланяемся ему, не лобызаем, в то время как ныне, даже если на иконе изображение погрудное, творим ему честь и не стыдимся?

— Мне странно слышать этот вопрос от тебя, Орлик, — Философ поглядел на сексота отсутствующим взглядом. — Мы поклоняемся кресту, что с надписью, что без оной. Крест же имеет четыре части, и если одна его часть убудет, то уже своего образа не сохра¬нит. А икона от лика образ являет, и она есть подобие того, ради кого написана. И тот, кто пал перед ней, видит в ней не личину зверя или птицы, коими икононенавистники осквернили все храмы, но божественный первообраз лучшего из лучших. Всякий крест образом своим подобен Христову кресту, а у иконы нет единого образа, ибо для каждого он свой.

— Однако же если на иконе не написано имя того, кому посвящена, отчего ей чести не воздаём? И если Богом сказано Моисею: «а не сотвори;ши себ;; кумi;ра, ни вся;каго подо;бiя, ели;ка на небеси; гор;;, и ели;ка на земли; ни;зу, и ели;ка въ вода;хъ подъ земле;ю, да не поклони;шися и;мъ, ниже; послу;жиши и;мъ: я;ко А;зъ е;смь Госпо;дь Бо;гъ тво;й», почему творите, отчего поклоняетесь?

— Если бы Он сказал: «не сотвори никакого подобия», тог¬да бы ты был прав. Но Он сказал: «не сотвори всякого», а зна¬чит, лишь достойное. Ибо жить вслепую, не задумываясь, заполнив все свое естество животным началом кружит голову. Не тем человек сделался похож на дьявола, что имеет плоть. Дьявол плоти не имеет. Человек сделался похожим на дьявола, когда захотел жить сам по себе…

Философа качнуло.

— Советую держаться от меня подальше. Ты меня понимаешь?

— Понимаю, — радостно кивнул Орлик и крикнул вслед. — Если что, я скажу им, что вы буйный!

Ну-с, послушаем, что говорят в округе. Что это у тебя в табакерке?

Не обращая внимания на брата, Грум неслышно шевелил губами. Гинч с отвращением поглядел на огромный плакат с жизнерадостным Соусом Ойлом в образе фартового гольфера и от подступившей тошноты прикрыл глаза.

— Успеть бы до дождя. Ничего не смыслю в моторах!.. — не отвлекаясь от дороги, сказал Грум.

— Боишься, что смоет следы? — сделав вид, что еще не проснулся, сказал Гинч.

— Представь себе, боюсь, — ответил Грум и, не сбавляя скорости, заложил крутой вираж. — Ты спал тридцать часов.

— Что ты несешь? — не поверил Гинч. — Какое сегодня число?

— Сегодня двадцать пятое декабря — несмотря на Рождество, нелюбимый день в году, — сказал Грум. — Терпеть не могу всякие там дни рождения.

— А-а, поздравляю, — Гинч деланно потянулся. — Надеюсь, свои подарки ты уже видел во сне.

— Сначала мне снились всякие дурацкие вещи, — не оборачиваясь, кивнул Грум, — а потом начались кошмары. Например, я отчаянно боюсь высоты. Тут нет ничего смешного. Возможно, нам всем необходимо немного изменить образ жизни. — Lotus Грума, левым задним колесом зацепил грунтовую обочину и едва не вылетел с трассы. — Вчера за ужином мама сказала папе: знаешь, что означает почивать на лаврах? Это значит умереть. Скажи-ка мне, братец, кто был твой отец? И где он теперь?

Гинч открыл глаза и внимательно поглядел на Грума.

— У тебя что, совсем памяти нет?

— Ах да! — опомнился Грум. — Он был архитектор. Потом попал в дорожную аварию и чудом остался жив, — так, кажется. А где он теперь?

— Не знаю, — сипло ответил Гинч, его опять замутило. — Я не видел его девять лет.

— Мама утверждает, что твой отец — совершенно необыкновенный человек, — Грум стремительно взбирался в гору по каменистому серпантину. — Она говорит об этом с непоколебимой уверенностью, почему-то называя его Бобби Фишером. Кажется, был когда-то такой шахматист.

Дорога петляла по самому краю пропасти.

— Если я верно понимаю суть вопроса, архитектура — социальное ремесло, так что традиция всегда получает перевес в случае чьих-либо колебаний.

— Ты так думаешь? — Гинч снисходительно ухмыльнулся. — Вот уж не думал, что мой десятилетний брат хоть сколько-нибудь смыслит в архитектуре.

Почему-то, когда имеешь дело с детьми, приходится обращаться с ними, как если бы им было по сорок. Ничего подобного со сверстниками, как, впрочем, и с людьми старшего возраста не происходит.

— Разумеется, я не знаком с нюансами дела, однако главное очевидно и без специальной подготовки, — Грум заложил крутой вираж. — Как говаривал старик Вазари, дом есть живая человеческая плоть. Посему архитектор должен сделать так, чтобы людям в его здании было хорошо, чтобы дом был домом, и все соответствовало масштабу человека. Между прочим, многие неверно понимают фразу «дом — это машина для жилья». У Корбюзье есть и такие слова: «Нельзя было бы пустить в ход эту жилую машину, если бы она не удовлетворяла бы духовным запросам. Где начинается архитектура? Она начинается там, где кончается машина». Вопрос в том, каковы эти духовные запросы. Хотя, конечно, архитектура — это все-таки действие, а не просто набор правильных теорий и предписаний.

Чудом избежав столкновения со встречным авто на одной из немногочисленных горных площадок, Lotus проскочил между двух автомобилей и вырвался на оперативный простор. По правую руку от дороги мелькнула и тут же скрылась за безымянной снежной вершиной темно-синяя кромка морского горизонта.

— Он живет в Лиссе?

— Кто? — не понял Гинч.

— Твой отец.

— Гм-гм… — промычал Гинч.

Миновал очередной контрольный пункт, и на табло переменной информации высветилось рекордное время раздельной гонки.

— Разумеется, я не слишком разбираюсь в супружеских отношениях, но, по-моему, они не были особенно счастливы.

— Кто это — они? — Гинч начинал всерьез злиться.

— Мама и твой отец. Мама сказала, что у них совершенно не получилось жить как полагается. Они только и делали, что готовились к жизни, оставляли все на потом. Это она так сказала.

За перевалом машина очутилась в тумане, так что некоторое время пришлось идти почти наугад, ориентируясь по силуэтам отдельно стоящих чахлых деревьев.

— Если все так, с ней трудно не согласиться, — гораздо проще строить планы, составлять бесконечные подготовительные списки и списки списков, а потом спокойно выбрасывать их в корзину и читать книги про путешествия, нежели просто путешествовать.

— Тебе не кажется, что для своих лет ты судишь обо всем слишком категорично?

— В каком смысле?

— Говоришь правильно. В твоем возрасте так говорить не полагается.

— Ты находишь? — Грум пожал плечами. — Что ж, видимо, это оттого, что все чаще приходится иметь дело с не умеющими говорить вовсе. Ладно, теперь это все равно уже не существенно. Они — взрослые люди. Пускай, как хотят.

Из-под рваных кучевых облаков открылась величественная панорама многочисленных островов Архипелага.

— Вот что я еще хотел спросить: тебя укачивает? Я имею в виду морскую болезнь и все такое.

— Не знаю, — Гинч поморщился. — А почему тебя это интересует?

— В честь триумфального окончания вашей светлостью полного курса классической гимназии папа устраивает морской круиз в несколько экзотических стран. Правда, я не совсем понимаю, что он имеет в виду, говоря, что наша поездка — «своего рода тест на человеческую состоятельность».

— Ты веришь в эти россказни? — не открывая глаз, выдавил Гинч.

— У меня нет оснований ему не доверять, — рассудил Грум, — хотя, если честно, и сам не прочь уточнить кое-какие детали. С другой стороны, я отлично понимаю папу — в нынешнем полувоенном положении мы не имеем права сидеть сложа руки. К тому же, кое-кому и вправду пора вытащить себя из скорлупы, в которой он до сих пор влачил жалкое существование. Как говорится, настало время увидеть свое истинное лицо.

Автомобиль покатился под горку и сомнений в том, что он успешно преодолеет горный этап, не осталось. Грум откинулся на спинку стула. На секунду монитор погас, потом на нем нарисовалось красивое число — 77 и следом надпись — «ROAD A».

— Ну, и куда ведет эта твоя дорога?

— Заранее ничего нельзя утверждать, — не оборачиваясь, ответил Грум. — Все зависит от того, с какой стороны смотришь. Если не знать здешних мест, легко заблудиться. В данную минуту она никуда не ведет, и разбиться на ней можно так, что костей не соберешь.

Он вздохнул чуть ли не с сожалением.

— Впрочем, до настоящей смерти тут далеко.

— У тебя неплохо получается. По-моему, ты превращаешься в первоклассного гонщика.

— Мама полагает, что на этих машинах я совершенно спятил. Разумеется, ее умозаключение не соответствует действительности.

Грум почесал белесый коротко стриженый затылок.

— Вообще-то я больше люблю огнестрельное оружие. Если хочешь знать, я весьма меткий стрелок. Да-да, такие как я на дороге не валяются. При удачном стечении обстоятельств я мог бы выбить девяносто девять очков из ста с расстояния в четыреста метров.

— Почему же не сто из ста? — ухмыльнулся Гинч.

— Ты мне не веришь?

Бросив руль, Грум внимательно поглядел на брата.

— И вот еще что: мама волновалась, — Грум сложил на коленках худенькие ручонки. — Во-первых, ты вчера пил вино.

— И не только… А что, нельзя?

Грум покачал головой.

— Можно. Не понимаю только — зачем? Ты ведешь себя как законченный циник.

— Так ведь и другие пили, — искренне удивился Гинч.

— А если другие на голову встанут, ты тоже встанешь?

— Вот еще! — фыркнул Гинч. — И вообще, на каком основании я должен давать тебе отчет?

— Во-вторых, ты сбежал, — не слушал его Грум. — Ты что же, не знаешь, что творится на улицах?

— Повторяю для глухих — тебя это не касается.

Грум снова покачал головой.

— Ты себя не знаешь, Гинч. Ты себя совершенно не знаешь.

В коридоре послышались чьи-то скорые летящие шаги. Услышав их, Грум резко повернулся к экрану и спешно отключил статичное изображение. Тут же в комнату без стука влетела жгучая брюнетка с заплаканными глазами и луковыми бинтиками, нелепо торчавшими из ноздрей короткими нитками.

— Сколько раз тебе повторять, чтобы ты не смел без спросу включать компьютер! — прогнусила она, стаскивая Грума со стула, бледное лицо ее при этом неприятно дернулось. — А ну, марш в свою комнату!

Грум застыл на пороге.

— Оглох ты, что ли? — Силенсия всплеснула руками. — Одиннадцатый час, кровать не прибрана, на столе кавардак! Ты кормил Декарта?

— Он куда-то запропастился. Между прочим, у меня сегодня день рождения.

— Это не причина вести себя как невоспитанный мальчик, — сказала Силенсия чуть мягче. — И почему ты не выпил на ночь молоко? Хочешь заболеть, да? Вот погоди, отец тебе задаст! Попробуй только чихнуть, — луком лечить буду.

Грум не тронулся с места.

— А ты!.. — Силенсия укоризненно поглядела на Гинча. — На правах старшего брата мог бы, между прочим, указать ему. Или ты считаешь это ниже своего достоинства?

— Мама, Гинч тут совершенно ни при чем, — вступился за брата Грум. — Никто и не думал задирать нос. И мы даже немного подискутировали. Но ведь нельзя же быть всегда в полном согласии друг с другом, правда?

— Почему ты без штанов? — глядя на Грума, сказала Силенсия. — Ты что, клоун?

— У меня пуговица отлетела, — не моргнув глазом, ответил Грум.

— Быстро умываться! И принеси мне иголку с ниткой. О, Господи, когда ты, наконец, станешь взрослым!

Силенсия отчаянно чихнула. Сквозь навернувшиеся на глаза луковые слезы она посмотрела на Гинча.

— Как себя чувствуешь? Ты нас вчера так напугал. Давай просыпайся, иначе рискуешь пропустить завтрак.

Подталкивая Грума из комнаты, Силенсия вышла в коридор.

Гинч протянул руку к брошенному на спинку стула, испачканному прошлым утром пиджаку, на ощупь нашел во внутреннем кармане мобильный телефон и набрал номер Таргета. Ему не ответили. Гинч хотел позвонить Вергилии, но не решился. Он задумался, когда снова приотворилась дверь и из-за нее высунулась физиономия Грума.

— Вставай, Гинч. К тебе гости.

Голова исчезла. Гинч выпрыгнул из кровати, сунул ноги в шлепанцы, запахнул махровый халат и, стараясь не шуметь, прошмыгнул в коридор. Минуя кабинета отчима, из-за неплотно прикрытой двери он услышал голос Соуса.

— Обыск так обыск. Нам с тобой скрывать нечего.

Самого отчима он не видел, в поле зрения оказался лишь край дубового письменного стола. Носок белого ботинка для гольфа ехидно качнулся вверх-вниз.

— Из всего многообразия мифов и сплетен я призн;ю лишь каноническую версию — заработок на внедрении технических изобретений молодежи да ввоз компьютеров. Ну, еще коньячную эпопею. Ладно, коньяк мы финансировали. В конце концов, никто им не отравился.

Соус рассмеялся, но тут же заговорил неожиданно жестко.

— Послушай, ты; руководитель службы безопасности! Придумай что-нибудь. Надави через посольства, подключи, я не знаю, правозащитников. Действуй через наших в Правительстве и Сенате. Ты разговаривал с коммунистами?

Э-э, нет, — он больше не хотел оправданий!

— А прием на работу родственников и обеспечение высокооплачиваемого места на случай ухода с государственной службы уже не в счет? Они что, хотят, чтобы я начал вкладываться в бомбистов, желают получить новую революцию? Что же — они ее получат. Их предпенсионный авторитаризм одной ногой в могиле и без моего участия.

На ковре, у стола валялась связка ключей с эмблемой нефтегазовой империи Соуса.

— Да пускай слушают! Они про себя и так все знают.

Он вдруг заговорил по-французски.

— Ne pas attendre! Je ne vais nulle part! J'esp;re qu'il n'y a pas de plainte pour la famille?14

14 Не дождутся. Я никуда бежать не собираюсь! Надеюсь, к семье претензий нет? (фр.)

Среди ключей наверняка есть ключ от сейфа.

— После обеда я лечу в Айленд. Рабочие бузят, а эти маразматики им потакают. Само собой, провоцируют местные социалисты. Хочешь, я скажу тебе, кто сегодня враги народа? Вот эти, — сидящие наверху, жирующие, жрущие, дающие и продающие. Все эти набобы современной коррупции, а в сущности, изверги рода человеческого, преступники и убийцы. Как же можно, чтобы наши истинные патриоты спокойно относились к этому и не отвечали той же монетой террора и насилия? Ничего, они меня еще не знают: китайцев привезу, тогда и поглядим, кто кого!

Ойл стукнул кулаком по столу, так что платиновый письменный прибор зазвенел всеми ста пятьюдесятью каратами.

— I will not allow «the office» to dictate how I should deal with my assets15, — заключил Ойл по-английски и скрипнул стулом. — Не будь я Соус Ойл!

15 Я не позволю, чтобы «контора» диктовала, как мне поступать с моими активами! (англ.)

Испугавшись быть застигнутым врасплох, Гинч как заяц припустил в ванную комнату и запер за собою дверь. В коридоре стало тихо.

Гинч намылил обеими руками голову, большой губкой медленно размазал пену по телу, а потом еще некоторое время с закрытыми глазами стоял под горячими струями воды.

Тирле влез на спину Дирле, которого толкнул Пирле. Акация — священное дерево египтян. Интересно, ключи и теперь лежат на полу?

— Доброе утро, мистер Гинч, как ваше самочувствие? — откланялся смазливый верзила.

— Спасибо… Но мы, кажется… — стоя перед ванной комнатой Гинч все еще продолжал утюжить мокрую голову большим желто-зеленым полотенцем.

— Вот что значит твоя вопиющая безответственность, — глядя на сына, Силенсия укоризненно покачала головой. — Да неужели же ты совсем ничего не помнишь?

— Честно говоря, смутно… — Гинч виновато улыбнулся.

— Ну знаешь, это ни в какие ворота не лезет! Так себя распустить! — Силенсия, как и всегда, в особо патетические минуты разговоров с детьми, сложила губки бантиком. — Запомни, с этой минуты пить запрещается! Да будет известно, дорогой мой, именно мистер Марвин прошлым утром доставил тебя домой.

Только теперь Гинч обратил внимание на коробку в блестящей золотой фольге, перевязанную пеньковым шпагатом, — ему показалось, что смазливый с особой предосторожностью переложил ее с правой подмышки в левую.

— Хотите кофе? — Силенсия была сама любезность.

— Нет, спасибо, я на минутку. Вы не позволите поговорить с вашим сыном?

— Разумеется, — вдруг куда-то заторопившись, она поглядела на Гинча. — Что ты стоишь? Пригласи господина Марвина. Пусть полюбуется, какой ты неряха.

Гинч скептически ухмыльнулся.

Войдя в комнату первым, он небрежно набросил легкое шелковое покрывало на разобранную кровать и повернулся к Марвину.

— Странно. Вы в самом деле ничего не помните? — Марвин огляделся, будто искал место для укрытия. — Нет, я понимаю, есть вещи, через которые не переступишь. Но ведь это не вы все устроили, правда?

— Я не понимаю, что вы имеете в виду?

— Например, вашу незапланированную отлучку из «Отвращения». Я полагаю, это была не ваша идея.

Гинч повесил полотенце на шею.

— Скажите, а-а… где Вергилия?

— Ну, слава Богу, — Марвин сделал вид, что обрадовался. — А то я уж подумал, что мы никогда ни до чего не договоримся. К тому же я тороплюсь…

Он поймал взгляд Гинча и тут только заметил собственные мокрые следы на полу.

— Проклятый циклон, — виновато проговорил Марвин. — Он всегда приходит в самый неподходящий момент. Как вам это нравится?

В дневном свете плотное, нервное лицо Марвина вышло слегка обрюзглым и совсем не моложавым.

Тирле влез на спину Дирле, которого толкнул Пирле.

— Вы хотели мне что-то сказать, — после некоторого молчания проговорил Гинч.
 
— Да… Вот… — Марвин замялся, показав, что старается скрыть затруднение. — Окажите услугу, мистер Гинч… Со мной случилась… неприятность.

Нарочито суетливый говорок Марвина заставил-таки Гинча насторожиться.

— Ради бога. Скажите «да», не спрашивая, в чем дело, — Марвин вдруг заговорил совсем странным, взволнованным голосом.

— Ну, «да», — Гинч присел на край кровати, — я и так вас слушаю.

Марвин подошел к столу, бережно поставил коробку, развязал шпагат и снял крышку. Две тусклые масляные жестянки в ворохе мятых газет привели Гинча в легкое изумление; он еще силился улыбаться, но выдавил лишь жалкую испуганную гримасу.

— Одни сутки… спрячьте это.

Марвин поглядел на испуганного Гинча и осторожно вернул жестянки в коробку.

— Забавно, — все-таки найдя в себе силы усмехнуться, выдавил Гинч, — впрочем, пока что не известно, до какой степени. Надеюсь, это не бомба? Предупреждаю сразу, я человек аполитичный. Разумеется, мы должны добиваться всеобщей амнистии.

Красноречие, присущее Гинчу лишь в минуты опасности, захлестнуло его с головой.

— Да-да, мы просто обязаны единогласно высказаться за всеобщую амнистию без каких-либо знаков отличия.

Наверняка у него в кармане спрятано оружие. Какой-нибудь дамский пистолет или короткоствольный револьвер. А вот и очертания — дурак, кто же так носит! Однако же из этой комнаты можно не выйти. Интересно знать, почему его так легко пропустила охрана? Надо чтобы в нашем правительстве работали интеллигентные люди.

— В первую очередь для тех людей, которые во имя убеждений готовы жертвовать своей жизнью. Они вовсе не злодеи по природе. Я бы даже сказал, что по натуре своей это люди особенной нравственной чуткости, большей, чем у обывателя, который проходит мимо или просто болтает о социальной несправедливости. Отмена же смертной казни создаст условия для смягчения радикализма, однако сам я-я...

Гинч не договорил, Марвин его не слушал. Он как туземный шаман в молитвенном экстазе беззвучно повторял магическое заклинание.

— Мистер Марвин, а что, если мне нельзя доверять? — все еще на что-то надеясь, Гинч осторожно поглядел на коробку.

Мученики, но не преступники. Не преступники, но мученики. Ключи.

Где-то в доме зазвонил телефон.

— Послушайте! — в нетерпении сказал Гинч. — Всем своим видом вы хотите уверить меня, что влипли в неприятную историю. Уж не желаете ли вы и впрямь сказать, что-о…

Он опять не договорил и стушевался.

— Вы правы, — чудом одолев немоту, к Марвину вернулся дар речи. — Этой ночью на моей квартире будет обыск.

Он почесал лоб, будто ушибленное место.

— Откровенно говоря, я совершенно неспособен играть роль, которую… — упавшим голосом Марвин подыскивал безопасные слова, — …которую уготовила мне судьба. Видите ли, я вырос в атмосфере постоянных иллюзий, веры в успех, но всякий раз для меня все кончалось крахом. Простите. Мне не следует говорить вам об этом.

Марвин сел на стул и замолчал, как бы подтверждая, что больше ему сказать нечего, — смирившись с чрезвычайными обстоятельствами, он добровольно вверял свою судьбу в руки Гинча.

Подгоняемый ветром, рваный хаотический дождь змеиными струйками спадал к жестяному карнизу. Поднявшись, Гинч молча вытащил из шкафа объемный крокодиловой кожи чемодан, спрятал в него коробку с тяжеловесными жестянками и поочередно замкнул четыре кодовых замка. Сунув чемодан в шкаф, Гинч вернулся туда, где сидел прежде.

— Если вас поймают, то будут обращаться, как с обыкновенным уголовником. Потому что политических у нас нет, — глядя на пустой стол, как если бы там по-прежнему стояла коробка, сказал Гинч. — Откуда это у вас?

— Все просто, — проще пареной репы, — ответил Марвин и как очкарик, лишившийся очков, ущипнул себя за переносицу. — Я не собираюсь никого убивать. Я только делаю. До употребления здесь далеко. Впрочем…

— Что?

Марвин искоса поглядел в кривляющееся окно.

— Не правда ли, скверно быть раздробленным на куски? Поэтому я осторожен. Паяю бомбы бесплатно. Наивысшее наслаждение мне доставляет осторожность: не курить, ходить в мягкой обуви, все время чувствовать свои руки и пальцы, пока работаешь. Я — химик. Вечный студент. А дрожь в руках, — он поглядел на руки, — это все от пьянки. Мой приятель подорвал себя случайно в номере гостиницы, зажал гранату в руке вместо того, чтобы выбросить в окно. К тому же он связался с ультраправыми. Причина частных неудач — в отсутствии высоких целей.

Марвин поднялся.

— Извините. Мне пора, — я живу по расписанию. Это не просто правила игры. Десять минут опоздания для таких, как я, наполнены глубоким смыслом.

Он переступил с ноги на ногу.

— Говорят, вы проиграли крупную сумму?

Гинч в удивлении вскинул брови.

— Мы еще потолкуем об этом деле, не правда ли? — Марвин изобразил подобие союзнической улыбки.

— Когда вы освободите чемодан?

— Завтра, — Марвин почтительно склонил голову и удалился.

— Завтра… — повторил Гинч, глядя на отупевшую дверь.

С особой осторожностью он приоткрыл створку шкафа. Легкомысленная ручка чемодана как ни в чем не бывало глядела на хозяина, однако у его дорогой кожи был несомненный вид заклятого врага, подстерегавшего свою добычу.

Переходим к волшебству. Милостивые государи и милостивые государыни! С вашего позволения я попробую предоставить вам исполнением своих незамысловатых фокусов несколько веселых минут. Разумеется, вы обнаружите все разыскиваемые предметы, притом, на своих обычных местах. Знаем мы эти фокусы! А мы будем жечь фосфор — для вони? Во всяком случае, я уверен, что это будет идиотский трюк. Волшебство или колдовство в чудесах не играют особой роли, все покоится на ловкости рук. Если кто-то из присутствующих отгадает тайну опыта, я убедительно прошу не оглашать секрета, чтобы не помешать удовольствию остальных. Фокус-покус пилипокус. Это волшебный цветок моли. Цветок моли? Дикий цикломен, — в такое время его трудно отыскать. Вот вам колода, задумайте какую-нибудь одну карту. Ну, допустим, задумал. Теперь тасуем. Очень хорошо. Ein, zwei, drei! Поищите, да, она у вас в боковом кармане. Извините за такую банальность, мне почему-то кажется, что ваше негодование — всего лишь, пустое разбрасывание слов, а письма, эсэмэски, обращения и протесты — напрасные хлопоты.

Грум от скуки возил серебряной ложечкой по тарелке, а дождь все лил и лил — лил как из ведра — ни за что не хотел прекращаться. Его кривые струйки с точностью повторяли затейливый узор на противоположной стене столовой комнаты.

Бледный человек в суровом форменном кителе, застегнутом до подбородка, терпеливо ожидал у дверей, когда хозяин соизволит дочитать передовицу «Райского Утра», чтобы подменить тарелку с недоеденной овсянкой сладким десертом.

— Так вот, — с сухой усмешкой Соус на секунду отвлекся от чтения. Сидя по правую руку от матери, Гинч опустил глаза в геркулесовую кашу, — «Великий Гудини со своим растворением в воздухе статуи Свободы в сравнении с главой «Лапуты» — базарный клоун». А? Каково?

Соус сделал килограммовую театральную паузу, потом снова стал читать вслух:

— «Ойл из тех самых мальчиков-активистов, кому после победы демократической революции было поручено прятать от народа деньги левых (иными словами государственные деньги). Теперь он — человек, империя которого едва ли не полностью подчинила себе жизнь Архипелага. Его голубая мечта — стать правителем страны, но вот беда, не любят богатых в Покете, и всенародно избраться в президенты ему нет никакой возможности. Формально он ни в чем не виноват, поскольку государство само предоставило ему право «банкомета», когда он не только единовластно определял, кого и на каких условиях допускать к игре, не только сдавал карты, но при этом сам принимал участие в розыгрыше «банка». Путь, что проделал этот бывший средней руки молодежный функционер всего за каких-нибудь шесть-семь лет, не имеет прецедента в практике финансового иллюзионизма. Поговаривают, в последнее время он в равной степени активно спонсирует ультраправые и ультралевые организации с целью создать нервозную обстановку в обществе. Что ж, его можно понять. На волне страха и ненависти гораздо проще объяснять народу необходимость срочных конституционных реформ. Соус предстает перед общественностью в ипостаси строителя образцовых рабочих поселков, покровителя школ и сиротских домов, щедрого мецената науки и искусства. Его любимый тезис: частный сектор работает эффективнее государства, но вот вопрос: а был ли на Райских островах частный сектор? Делая дорогие подарки под видом фондов и грантов, размещая свои многочисленные активы в иностранных банках, он водит дружбу с влиятельнейшими людьми зарубежья, и те в ответ охотно создают ему имидж борца за свободу и просвещенную демократию. Последнюю жирную точку в саге об ограблении века должен поставить факт передачи лицензий на добычу нефти от Соуса специально созданным закрытым акционерным обществам. Представители Ойла на местах усиленно «обрабатывают» жителей Архипелага, купивших когда-то полновесные акции (23 американских доллара за штуку), предупреждая, что их ценная бумага рискует превратиться просто в бумагу, а значит, от нее необходимо избавляться. Большинство сильно обеспокоенных этим фактом граждан следуют совету «бескорыстных спасителей». Наблюдателю, хотя бы слегка осведомленному о положении дел в «Лапуте», этот аттракцион с обменом напоминает известный случай из американской истории, когда голландский предприниматель Питер Стювизант на десяток ножей и несколько связок стеклянных бус выменял у индейцев остров Манхэттен. Словом, если Соус добьется своего, он станет неуязвим. Это ли не идеальный итог идеального преступления?»

Ойл сложил газету и небрежно бросил ее через стол в сторону Силенсии.

— Тебе нравится «Жизнь под Соусом», дорогая? И это передовица правительственной газеты!

Он выжидающе смотрел на Силенсию.

— Ну?

— Чего ты ждешь от меня услышать? — лицо Силенсии было непроницаемым.

— Они обвиняют твоего мужа бог знает в чем! — воскликнул Соус и ненатурально покачал лысеющей головой. — Это ли не предательство, это ли не черная неблагодарность! Скажите пожалуйста, в стране растет борьба с искажениями идей социальной справедливости! Да этим голодранцам никаких денег бы не хватило на ту социальную программу, какую мы затеяли!

Человек в кителе неслышно смел со стола долгожданную тарелку и на цыпочках исчез из комнаты.

— На них нельзя обижаться, — спокойно сказала Силенсия, — ведь, положа руку на сердце, такие как мы мало что сделали, чтобы помочь им избавиться от недоверия и зависти. Из кожи вон лезем только бы не соприкасаться с ними.

Гинч поднял глаза от тарелки и с удивлением поглядел на мать.

— Прекрасно! Тогда что же, по-твоему, моя благотворительность? А сколько школьных учебников я оплатил из своего кармана!

— Ты имеешь в виду авторов, под твою диктовку переписавших историю Архипелага? — Силенсия передала тарелку Грума прислуге и поставила перед сыном чашку с блюдцем. — Послушай, дорогой, давай не будем разыгрывать оскорбленное самолюбие. Ты слишком поспешно выставил напоказ свои буржуазные пристрастия, вот что я тебе скажу. Между тем, произошли перемены, а ты этого не заметил.

— Чепуха, просто они кое о чем забыли! Забыли, как их обманули с райской жизнью!

Силенсия улыбнулась.

— Прежде чем лезть на рожон надо было чуть-чуть осмотреться. В конце концов, не мне тебя учить разговаривать лозунгами.

Гинчу показалось, что слова матери задели отчима.

— Легко рассуждать! — жестко сказал Соус. — Твой отец всю жизнь кормился с руки государства.

— Ты забыл, дорогой, — спокойно парировала Силенсия. — Мой отец был министром финансов. Это государство кормилось с его руки.

— Вы обещали светлое будущее, не особо заботясь о настоящем, — Ойл ничего не желал слышать. — Так вот, только шарлатаны обещают чудо наверняка. Мы, инициативные свободные люди, ничего и никому не обещаем, живем сегодняшним днем, и надо сказать, у нас неплохо получается. А тому, кто не исповедует наши ценности — не место в цивилизованном обществе. И вообще… не место. — Соус сделал особый акцент на последнем слове и как-то странно посмотрел на Гинча. — Вы хотите вернуть все назад?

— Кто это — «вы»?

— Вы — консерваторы.

— Мне кажется, этого хочет народ, — сказала Силенсия. — Разве нет? Вся наша фразеология…

— Вся ваша фразеология, — холодно перебил ее Соус, — изношенные клише, место которым на свалке истории. Меня тошнит от сюжетов с заголовками про кликушество, как угрозу несуществующей демократии, про ненавистный олигархат, про авторитаризм, меня тошнит от бессмысленных лозунгов, за которыми скрываются лишь страх потерять то, чего нет и жажда чужого комфорта. Новое общество будет управляться принципами, отличными от этой вашей примитивной демократии. Мир — это сырье, которое только предстоит организовать. Если этого не сделаем мы, это сделают другие — по своему разумению, образу и подобию.

— Что ты предлагаешь?

— Думать своей головой и действовать.

— Тогда почему ты сам играешь по чужим правилам?

— Что ты имеешь в виду, — Соус откинулся на спинку стула. Он вдруг изменился в лице.

— Кажется, ты, в самом деле, не понимаешь, — Силенсия вышла из-за стола.

— У меня голова раскалывается, — проговорил Ойл, остекленело глядя на жену. — Принеси из спальни мои таблетки.

Впрочем, он тут же ее остановил.

— Ладно, я сам. Думаю, будет лучше передвинуть самолет на вечер.

Он снова испытующе посмотрел на Гинча.

— Может быть вместо того, чтоб обличать других, стоит признать некоторые слабости за собой? — тихо, но твердо проговорила Силенсия.

— Ну, хватит! — вскипел Соус. — Довольно об этом.

Он тоже поднялся.

— Перезвони Лонгу. Пусть назначит вылет на семь. Я пару часов подремлю.

Все несчастья происходят оттого, что мы слишком много думаем о счастье, которое вот-вот свалится с неба. Просто надо очень сильно захотеть, а потом перевести дух, чтобы не колотилось сердце. Ты боишься? Я бы тоже боялся. Но если разобраться, нет тут ничего страшного, — это же каждый видит.

Напольные часы пробили четверть часа и два трехметровых исполина в доспехах крестоносцев последнего похода, приветствуя Гинча, почтительно склонились в высоких дубовых дверях. Если бы там, в дальнем углу таившей дыхание комнаты не цепенел от ужаса титановый шкаф фирмы Waldis Tresore AG, можно было подумать, что речь зашла о кабинете творческого руководителя кукольного театра. Подвешенные к стропилам итальянские марионетки не обращали на Гинча ни малейшего внимания. Напротив, разбросанные по стенам ритуальные маски, сотни застывших нарисованных и клееных глаз пальчиковых, перчаточных, стержневых, механических кукол, свезенных, кажется, отовсюду и надежно изолированных от всякого случайного или намеренного посягательства, из своих удобных прозрачных переплетов вопросительно взирали на непрошенного гостя. 

Только попробуй — не отвертишься. Но у тебя нет другого выхода, идиот несчастный. Потом еще спасибо скажешь. Сам же сказал, «если не решусь, я самый распоследний трус, подлец и тряпка». Ну вот и поглядим, кто ты есть. Нет-нет, излишне уверять в том, что нас никто не принуждал, что все это мы делаем на трезвую голову и свободной душой. В общем, считай, что я хочу тебе помочь. И пусть не надеются, что кто-то способен запугать нас разговорами о холодном карцере.

Маятник в узком свете улицы считал драгоценные секунды. Притворив дверь, Гинч сразу шагнул к столу и столь же стремительно отступил назад. В кресле на красно-белом свитере Соуса спал Декарт. При появлении Гинча черный кот и ухом не повел.

Размышлять было некогда. Гинч заглянул под стол. Ключи с брелком все так же терялись у ножки. Стараясь не шуметь, Гинч с преувеличенной осторожностью поднял связку. Уже у стены он еще раз обернулся на входную дверь, встретился глазами с Петрушкой, потом один за другим принялся пробовать ключи в замке несгораемого шкафа. Все они были с двойной бороздкой и как нарочно походили один на другой. Четвертый по счету подошел, мягко с легким двойным щелчком провернувшись в глубокой скважине, внутри что-то ляскнуло, и Гинч разочарованно выдохнул — на трех верхних полках аккуратные стопки бумаг, папок — ничего больше. Он хотел уже было закрыть массивную дверь, как скоро обратил внимание на нижнюю полку, точнее на рюкзачок, какие обычно носят ученики младших классов. Рюкзачок лежал в самом углу, брошенный и бесхозный. Без особой надежды Гинч заглянул в него и чуть не присвистнул: сумка была доверху набита новенькими пачками тысячефунтовых купюр.

Гинч спешно сунул рюкзак подмышку, закрыл сейф и вернулся к столу. Он уже не осторожничал, не озирался по сторонам, и, окончательно расхрабрившись, решил устроить обыск. Один за другим он стал выдвигать ящики — в последнем на дне лежал блестящий короткоствольный револьвер. Гинч спешно задвинул ящик, потом снова открыл и, прихватив оружие, нырнул в коридор, где, ему на счастье, никто не явился.

Надо каждый день, что бы ни происходило за окнами, улыбаться своему отражению в зеркале.

Стараясь не шуметь, он направился к лестнице. Из детской в полутемный коридор падал яркий свет.

Гинч остановился, — другого пути не было.

Сидя на полу, Грум листал огромный фолиант византийской фигуративной миниатюры. Он был столь увлечен красочно иллюстрированными цитатами о пороках и добродетелях, что, кажется, не обратил внимания на чью-то тень, мелькнувшую в дверном проеме.

Разминувшись с дремавшим швейцаром, Гинч выскочил на улицу. На его счастье, дождь кончился.

Никогда не поздно отказаться от собственных предрассудков. Даже если вы строите воздушный замок, это вовсе не означает, что ваша работа бесполезна.

Он не стал ловить попутную машину, а, ускорив шаг, свернул в соседнюю улицу. Пройдя пять кварталов, Гинч подошел к огромному каменному дому с зашторенными окнами и вошел в ограду закрытого двора. Избегая камер наружного наблюдения, он судорожно вдавил кнопку звонка против позолоченной таблички «Адвокат М. Г. Таргет».

Ему никто не ответил.

— Где же ты, Беда? Просыпайся! — подождав немного, в нетерпении вслух сказал Гинч. — Да что он о себе, в конце концов, воображает?!

Он еще раз нажал на кнопку. На сей раз в динамике что-то треснуло, и Гинч чуть не закричал:

— Здравствуйте, могу я услышать Кула?

— Кула больше нет, мальчик, — помолчав, сказал безжизненный женский голос. — Он умер.

От неожиданности Гинч задохнулся.

Не может быть! Прижавшись к стене, Гинч стал отчаянно протирать глаза кулаками, размазывая по лицу сухие слезы. Потом отвалился от стены и на ватных ногах побрел прочь.

Перейдя на противоположную сторону улицы, Гинч еще раз обернулся и поглядел в сторону дома Таргетов. Ему померещилось, что кто-то пристально наблюдал за ним из-за занавески в окне третьего этажа. Гинч прибавил шагу. Ни на кого не глядя, он прошел мимо старенькой православной церкви, потом пересек проспект 25 Октября, миновал Площадь жертв Революции, оставил в стороне мост Равенства, нырнул в переулок Новаторов и споткнулся о булыжник мостовой в тот самый момент, когда прогремел мощный взрыв — где-то недалеко, не больше двух кварталов ходу. Об этом можно было судить наверняка по звону посыпавшихся оконных стекол.

Спустя пару минут мимо Гинча пронеслась карета скорой помощи, а следом за ней — с воем — две брандспойтных машины. Из домов будто встревоженные ласточки стали выглядывать люди.

Резко сбавив шаг на углу против собственного дома, Гинч остановился.

Первое, что он услышал — запах битого кирпича. Открытого огня видно не было. Над улицей висела не то дымовая завеса, не то ржавая пыль. От большого пятиэтажного особняка осталась одинокая красная стена без единого окна. Нечего было думать, что в этом рукотворном светопреставлении можно было уцелеть.

Жандармы разворачивали автомобили и прохожих, указывая возможные пути обхода. Пожарные спешно раскатывали рукава шлангов. Спасатели громко переговаривались, кивая в одну и ту же точку в дальнем крыле здания. К карете скорой помощи вынесли изуродованное тело. Из-под простыни свешивалась чужая рука с обручальным кольцом на безымянном пальце и выбившаяся прядь красных от кирпичной пыли волос с фракциями строительного мусора.

Невдалеке от Гинча стояла патрульная машина. Жандарм с деревенским, обветренным лицом, что-то терпеливо объяснял пожилой женщине и равнодушно поглядывал на Гинча. Вслед за жандармом она тоже обернулась, Гинч попятился, и быстрые ноги сами понесли его с места только что совершенного им преступления.

Перед нами завтрак на фоне деревьев. На ветках изображены человеческие лица. Палящее солнце, спортивный автомобиль ярко-красного цвета, дети, играющие в песочнице, озадаченный отец семейства. И в память о ветрах монумент колеблется, плача от непонятного горя.

В Безымянном переулке Гинча окликнул Грум. Младший брат горько всхлипывал.

— Ты?! Ты что тут делаешь?
 
— Они их… Они наш дом… — себе под ноги лепетал Грум. — Я… я пошел за тобой следом. Сам не знаю... Утром мне показалось… ты попал в затруднительное положение, и я могу чем-нибудь… Ты что, бежать собрался?

— Я? Бежать? С какого перепугу?

Они стояли против старой церкви святого Фотия.

— Где мама?

Грум поднял на Гинча испуганные глаза.

— Я не знаю. Честное слово! Я все время шел за тобой…

В ту же секунду треснул колокол. Раз, другой, третий. Из ворот церкви вышел священник.

— Нам нужно поскорее убираться отсюда, — Гинч достал из кармана носовой платок и утер брату слезы. — И перестань реветь, слышишь? Будь мужчиной.

— Ладно, если ты так настаиваешь, — кивнул Грум, — я попробую.

Воскрешение, покаяние, рай небесный, — да что вы говорите, у него обе ноги левые! Кажется, опять будет дождь. Его только не доставало.

Феодора поднялась по лестнице. Встретившись глазами с Богоматерью, устало глядевшей на нее с серебряных оков дверного оклада, императрица трижды перекрестилась и вошла в Золотую палату.

— Ваше Святейшество, я рада видеть вас, — на ходу проговорила она. — Спасибо, что вы откликнулись на мою просьбу. Я хотела бы посоветоваться с вами относительно свадьбы нашего венценосного сына. Ах! как это досадно, что вы нечастный гость во дворце! На Покров я думала сама быть у вас, но как только получила от василевса благую весть о патриаршем визите, поспешила сюда.

В конхе стоял полумрак, но по какой-то причине все лампады тронного поликандила были погашены. Одетый в пурпурную мантию, со стеммой на голове Михаил восседал не на троне, а в золоченом кресле для каждодневных приемов и исподлобья глядел на мать. Патриарх сидел по правую руку, бок о бок с императором. Его капюшон был спущен на глаза, так что со стороны могло показаться, что в долгом ожидании встречи с императрицей Его Святейшество решил вздремнуть.

— Прости, Владыко, за мое себялюбие, — припав к ногам святого отца, громко сказала Феодора и поцеловала патриаршую руку. — Знаю, не забываешь меня и семью нашу в своих молитвах. Об одном прошу — убереги василевса от искушения, не дай ему пасть прежде, чем образумится.

Она с изумлением поглядела на сына, — молодой император давился со смеху. «Патриарх» же, вскочив с кресла как ужаленный, впрыгнул с ногами на священный трон. Откинув капюшон, он явил вместо головы надутый бычий пузырь со скверно намалеванным голым задом и пустился в дикий пляс.

— Ура, я нашел свою голову! — на все лады заспорил сам с собой обезумевший «владыко». — Неправда, это не твоя голова! У тебя не голова, а задница!

Тогда спохватившись, «патриарх» стал слепо ощупывать руками свою «голову», но от неосторожного прикосновения раздался страшный треск, и бычий пузырь лопнул, а обезглавленный «патриарх» приказал долго жить.

— Напялил маску и делай что хочешь — сплошная отсебятина, — свесив ножки с трона сказал Грилл. — А уж молитвы — будьте покойны — такая вещь, которая легко забьет не только слух, но и зрение.

Одобряя выходку шута, Михаил разразился гомерическим хохотом.

— Согласись, августа, теперь ты никак не можешь пожаловаться на то, что даже в этом мы не оказали тебе почесть, — довольно ухмыльнувшись, Грилл подмигнул Феодоре.

— Болван! Паяц! Шут гороховый! — побелев, прошептала императрица и в третий раз поглядела на сына. — Помни, с этого дня Господь оставит тебя.

И поднявшись с колен, августа в слезах поспешила покинуть проклятое место.

Кажется, мы слишком далеко зашли в своей жажде необычного. Расцени это как предостережение, ибо вижу, что не замечаем творящегося под носом. Это только в сказках герою отведена роль самого смелого, самого великодушного, самого свободного — самого-самого. В повседневном упражнении расталкивания локтями человеку остается только одно — выживать. За матерчатой занавеской снова двигаются чьи-то тени. Во всяком случае, я уверен, что это будет идиотский трюк.

— Хорошее вино у твоего дяди, великий август! Не чета императорскому, — в окружении пустых бутылей Маркел заглянул в порожний кубок.

— Варда прав — они меня женят, это точно, — кивнул Михаил и опустил голову.

— Женят — и ладно, — отозвался Маркел. Он любовался на собутыльников, пребывавших в странном полуразобранном одеянии епископов. — Одно другому не мешает.

— Я погиб, — причитал император.

— Ну уж так и погиб, — не падал духом патрикий. — Про ваши шуры-муры с дочерью викинга не знает только ленивый.

За неимением лучшего Маркел стал обгладывать куриную кость.

— Однако, сказать по совести, не люблю наложниц, — прибавил он легкомысленно. — Было у меня пару нескладных романов с ними. Помню, одна актриска — премиленькая… Как-то после представления по старой памяти хотел зайти к ней, но кое-кто дал понять, чтобы я этого не делал, намекнул, что рискую разделить девчонку с другим кавалером.

— Она наставила Маркелу рога, — хохотнув, Грилл оглядел грязный стол, словно вместо объедков он был уставлен дорогими яствами.

Маркел сделал вид, что речь идет не о нем.

— Надо быть круглым дураком, чтобы портить себе из-за этого кровь, — рассудительно проговорил он. — Тут каждый за себя.

— Правильно! — поддержал Досифей, разливая оставшееся вино по кубкам. Заика отставил пустую бутыль в сторону и передал кубок Маркелу. — Меня о… озолоти, — в такие игры играть не стану. То-то бы с выгодой! А тут только время те… терять.

Обхватив голову руками, Михаил их не слушал.

— Нет, а ты видел, как сегодня у Софии Владыко перекосило, когда он Грилла на осле увидал? — принимая кубок, Маркел скроил тупую рожу. — Патриарший подол увидел, подумал, все — другого поставили. Теперь, как пить дать донос Феоктисту строчит.

— Он такой же Патриарх, как я Папа Римский, — поддержал разговор Грилл.

— Плевать я хотел на его доносы! — вскинув голову, в отчаянии крикнул император и стукнул кулаком по столу, так что комната шута зазвенела. Маркел приложил палец к губам, и все стали прислушиваться к тишине за дверью.

— Этот жулик регент шагу без присмотра не дает ступить, — понизив голос, продолжал Михаил. — Я его когда-нибудь пришибу.

Лицо императора вытянулось, его как-то странно передернуло, друзья переглянулись.

— Меня-то пасет, а у самого рыло в пуху, — склонившись вперед, заговорщически заключил Михаил. — Думает, я ничего не знаю.

— А ты ничего и не знаешь, — охамело глядя на Михаила, промычал Грилл.

— По… послушай, Грилл, по крайней мере, неучтиво с твоей сто… стороны отвечать императору в таком тоне! — вступился за Михаила Досифей. — Человек-человеком, а ведешь себя как ско… ско… скотина!

— Я патриарх всех оборванцев! — гордо парировал шут.

Досифей покачал головой.

— Ну и дур;-ак! — вполне серьезно сказал он. — Простите его, ваше величество. Ду… ду… дурная птица, что в голове, то и на языке…

Грилл сделал вид, что не на шутку обиделся.

— Ну ты-ы, дурная птица!.. Да как у тебя только язык поворачивается? Я тебя как облупленного… Ско, ско — заикается он! — строго сказал шут. — Заикаться будет другой. Что ты на это скажешь?

Досифей улыбнулся и поглядел на Маркела, не спускавшего глаз с двери.

— Комедию ломает, — сказал патрикий и хлопнул Грилла по плечу. — Перестань, пожалуйста, все твои розыгрыши мы знаем наизусть.

— А новые, ваше превосходительство, придумывать нет времени, потому что это время занимает приподнимание кружки, — добродушно ответил Грилл.

— Да, шуму сегодня было много, — громко сказал Маркел кому-то за дверью. — Вот челядь-то отвела душу!

— Тебе бы, Маркел, с клироса петь надо, а не на улицах голытьбу веселить, — переводя взгляд с двери на приятеля, проговорил Досифей, не заикаясь. — Голосище, — любого ишака перекричишь. Затянул, — у меня душа в пятки ушла.

— Теоретически возможно, но последствия предсказать не взялся бы, — все так же громко подтвердил Маркел. — В среде рабов все и всегда происходит быстро, ибо раб не видит закона. Его сдерживает страх. Убери страх, и перед тобой предстанет чудовище, беспощадное, как сама смерть.

Михаил поднял голову и встретился рассеянным взглядом с Досифеем.

— Досифей тебе просто завидует. Я готов спорить… — его перебили городские часы, пробившие полночь.

— Всё правда, Досифей, всё истинная правда, кроме одного крохотного, малюсенького «но», — кивнул Маркел. Он встал из-за стола. Стараясь не шуметь, патрикий подошел к двери и резко ее открыл.

— За дверью никого не было, — сказал Сальваторе и улыбнулся. Тайного советника развеселило, что Понтифику не терпелось спросить его о чем-то, — он догадывался, о чем, — но Иоанн промолчал, и вместо удовлетворения любопытства Святейшего Отца Сальваторе сказал:

— Год спустя Михаила женили. Согласно решению регентского совета, во все провинции империи ромеев были разосланы гонцы с распоряжением привезти в Константинополь самых красивых и достойных девушек Византии. Точно так же было с Феофилом, на царских смотринах выбравшем в жены благочестивую Феодору. По примеру отца, юному императору предстояло прилюдно назначить себе супругу.

Во второй Спас в Жемчужной палате Большого императорского дворца яблоку негде было упасть. Играла музыка. К неудовольствию регента и матери-императрицы на смотрины Михаил явился не один, а в сопровождении шута.

— «Въехавший на белом осле» в сопровождении великого императора! — шут семенил перед озадаченным августом в обнимку с горой скрепленных печатями рекомендательных свитков. Выскочив на середину зала, Грилл швырнул ворох поручительств в густой подвенечный воздух, Михаил же, — будто забыв, кто император, — бросился подбирать гербовые бумаги с пестрого прокониского мрамора. Музыка оборвалась, и над головами собравшихся повисла неловкая пауза. Опередив жениха, свободный от обязательств Грилл во всем блеске предстал перед строем соискательниц императорского ложа.

— Каждый ребенок знает, сколько надо отдать поклонов, когда преклонить колени, как держать голову, как улыбнуться, как изменить голос, — обратив к царским невестам испытующий взгляд, сказал шут и тут же сделал строгое замечание одной из них. — А ты? Как ты могла войти сюда простоволосой?

— Ты предлагаешь им тоже встать на колени? — пропыхтел Михаил, ползая по полу, покрытому нелепыми инкрустированными цветами.

— Три раза встать на колени и девять раз совершить земной поклон, олух царя небесного! — Грилл вслед за императором упал на пол.

Лицо Феоктиста вытянулось, Феодора сделала вид, что вся эта комедия ее не касается.

— Ну вот что ты наделал, — сидя на полу, Михаил пытался разобраться в перепутанных свитках. — Тут теперь за неделю не разберешься!.. — император с укоризной поглядел на шута. — Я удивлен тому, что столь мудрый образованный муж может поступать так опрометчиво, да к еще в присутствии посторонних. Подумайте, что бы сказала ваша покойная мать! — Михаил замолчал, и в полной тишине стал читать рекомендательные письма — одно за другим — и вдруг вскрикнул. — А это еще что такое! Четыре ошибки в одном предложении!

— Тоже мне, задачка! — поднявшись с пола, Грилл отряхнул колени. — Выберем на глаз, без всех этих облыжных дифирамбов и горячих самовосхвалений.

— Ты предлагаешь положиться на интуицию? — насторожился император.

— Дело в том, молодой человек, что несмотря на свою робость, я с детства питал благоговение перед женским естеством, — закатив глаза, Грилл поправил несуществующие волосы на лысой голове. — И хотя ваш покорный слуга уже немолод, все, что он до сих пор делает — только и исключительно ради любви к женщине.

Шут указал на одну из девушек.

— Смотрите, какая хорошенькая… она ведь еще ребенок, — с умилением воскликнул Грилл. — Для нее наши шашни чистой воды забава.

— Так тому и быть, — Михаил бросил бесполезные свитки на пол, и они, глухо шелестя, раскатились в разные стороны по всему жемчужному залу.

Император подошел к первой девушке и кивнул на Грилла.

— Признайтесь, вы сейчас думаете о том, что в физиономии этого типа столько же ума, сколько в вашей цветочной клумбе. У вас ведь есть клумба?

Михаил изучающе поглядел на шута.

— Перестань корчить из себя умного.

И тут только сделал вид, что заметил среди присутствовавших Феодору.

— Нет-нет, я не собираюсь совершать ничего экстраординарного, в глазах ее величества я хочу остаться честным человеком, не делая ничего особенно возвышенного, с пользой для государства выполнить свой отеческий долг, — почтительно раскланявшись, сказал император. — А в качестве первого доказательства я берусь немедля выбрать достойную нашего общества куропатку.

В сопровождении Грилла он стал разглядывать претенденток.

— Вас как зовут? — остановившись перед юной брюнеткой, обратился он к девушке.

— Евдокия, Ваше Величество, дочь нотария Декаполита из Херсонеса, — тихо сказала она и покраснела.

— Грилл, ты слышал? — изумился Михаил.

— Какая прелесть, дочь херсонесского нотария, — бесцеремонно разглядывая девушку, проговорил шут. — А что? Будет кому завещание составить.

— Ты считаешь? — не спуская глаз с невесты, сказал Михаил.

— Поверьте человеку с богатым жизненным опытом, которого била судьба, — Грилл многозначительно прикрыл глаза. — Это то, что вам нужно. А будете упорствовать — редиска на грядке сидит верней, чем ваша драгоценная задница на императорском троне! — и шут кивнул на молчаливую знать.

Сальваторе остановился за спиной Анастасия и заглянул в его записи.

— Чуть ли не тотчас вслед за тем Евдокия была коронована. Тут надо иметь в виду: в Константинополе венценосное бракосочетание не предшествует коронованию, а следует за ним. Ибо императрица приобщается всемогуществу не потому, что жена императора, а, как избранница Бога, и власть ее вполне соразмерна могуществу василевса.

В Степсимоне — коронационном зале Августей Дворца Дафны — согласно древнему обычаю, собралась вся византийская знать. В назначенный час пред строго разделенными по рангам государственными сановниками и членами сената явился Михаил. За императором в сопровождении высшего духовенства в зал вошел патриарх Игнатий. Произнеся молитву над шелковой хламидой, он передал ее императору, а тот облачил в нее молодую августу, скрепив пурпур на правом плече украшенной драгоценными камнями, позолоченной фибулой. Следом за тем Патриарх произнес молитву над венцом. По завершения он вручил корону императрицы василевсу, который собственноручно возложил ее на голову невесты. Боясь поднять глаза, Евдокия, более не сопутствуемая императором, в сопровождении собственных камергеров и придворных дам медленно двинулась между живыми стенами охранной стражи, сенаторами, патрикиями, высшими сановниками; миновав длинный ряд комнат, она поднялась на террасу, под которой с ночи строились верные ей войска, собрались высшие сословия государства и народ. В сверкавшем золотом пурпурном царском одеянии она в первый раз показалась своим подданным. Пред молодой императрицей склонились ратные знамена, великие мира и чернь пали ниц. Она же с горящими восковыми свечами в обеих руках склонила голову сперва перед крестом, потом поклонилась народу, после чего к ней воспарил его трубный тысячеголосый окрик: «Боже, спаси августу!»

— Вслед за коронацией Михаил и Евдокия отправились в церковь Святого Стефана, где состоялась свадебная церемония, — чуть помедлив, сказал Сальваторе. — А потом василевс вернулся к прежним привычкам, к друзьям и наложнице, и во дворец вернулась беспутная жизнь.

Раздавленное солнце висело над рваной цепью занесенных снегом багряных горных кряжей. В звонкой февральской тиши разносилось конское ржание, стылыми ногами лошади нетерпеливо перебирали дорожную пыль. Сверкая оружием, у костра грели руки озябшие византийские всадники. По ту сторону реки в колючем утреннем воздухе мелькала разноласая одежда воинов халифа Мутаваккиля.

— Надо же, сам Шениф пожаловал!.. — сказал Методий и, спешившись, стал подтягивать стремена. — Всюду эти евнухи!

На восточном берегу Ламуса покорно ждали участи полтораста христиан — жителей хали¬фата, на западном берегу — подлежавшие обмену плененные арабы. Обходя обоз, глава ромейской миссии Георгий, давал подчиненным последние указания.

— Ты говоришь о человеке в белом кафтане? — сидя на муле, Философ без труда нашел глазами важное лицо подле островерхого зеленого шатра. — Ты его знаешь?

— Начальник придворных евнухов халифа, — подтвердил Методий. — Нажил состояние на торговле должностями и заказных убийствах.

Слуги Шенифа равнодушно приняли подарки империи.

— Думаю, лить реки безвинной крови только для того, чтобы тебя похвалило начальство, присуще не одному халифату. Как, впрочем, и умение вовремя прогибать спину, — чуть подумав, сказал Философ по-арабски.

Методий покачал головой.

— Тебе мало того, что с тобой приключилось?

— Что правда, то правда, — сказал Философ.

— Ты не говоришь ничего нового, тебе, собственно, нечего сказать, — Методий отвернулся.

— Даром тратишь время, мой милый, — ухмыльнулся Философ. — Одного лишь не понимаю, зачем ты отправился со мной в эту дурацкую экспедицию? Сидел бы у себя на Горе и сидел. До сих пор я прекрасно обходился без поводыря.

Подтянув седло на своем муле, Методий снова поглядел на Философа.

— Я в этом сомневаюсь, — хмуро сказал он и, чуть помедлив, прибавил мягче. — Про;пасть лет мы жили порознь, неужели тебя не радует сама возможность побыть, наконец, вместе?

— Пропасть радует, — глядя на восточный берег, сказал Философ. — Знаешь, наш дядя почему-то уверен, что мой брат при желании мог бы сделать блестящую карьеру царского воеводы.

Он озорно посмотрел на Методия.

— Подумать только, за десять лет ни одного взыскания, и вдруг на тебе, — ни с того ни с сего все бросил и постригся в монахи! Он ведь неглупый человек, — наш Методий, — не солдафон какой-нибудь… ума не приложу.

— Что он тебе еще говорил? — помолчав, сказал Методий.

— Ничего. Буркнул про голову какого-то лихого полководца, в обнимку с которой на смертном одре почил в бозе предыдущий август.

Кто-то крикнул с той стороны реки, и через два моста-времянки стороны запустили по первому пленному. Впрочем, тут же равновесие было нарушено, принимавшая сторона при встрече выставленного на обмен задержалась с объяснениями, подозревая противоположный берег в плутовстве: ясно же говорили — обмениваем человека на человека, а подсовывают Бог знает что! Немощные, дети, старики были никому не нужны, — по крайней мере, цена на них была иная. Сторонам в первую голову требовались здоровые и сильные, способные к труду и обороне. Ненадлежащее исполнение взятых на себя обязательств грозило разрывом дипломатической договоренности.

— Чувствуешь себя так, как если бы сунул шею в петлю, — не особо вслушиваясь в обрывки долетавших фраз, сказал Философ. — Что ж, дал слово, надо держать.

— Какое еще слово? — не выдержал Методий. — Ты можешь говорить по-человечески?!

— Не сердитесь, ваше будущее преосвященство, — Философ с любопытством поглядел на брата. — А все-таки интересно, почему друнгария Михаила теперь называют монахом Методием? Ведь ты не любил покойного Патриарха, считая его вольнодумство признаком слабости? Или и вправду разочаровался в императоре Феофиле?

— Псих. Ненормальный.

— Допустим.

— Послушай-ка, друг любезный, всякому терпению приходит конец! — Методий сердился. — Почему ты мне не веришь? Чего добиваешься?

— Мой смелый, мой любящий брат, в нашей жизни ничего не меняется. Как и прежде я хочу от тебя только одного — правды.

Все время приходится перебарывать необъяснимое желание волочить ноги и сутулиться. Когда меня не станет, останутся только письма, и все решат, что кроме тебя я вообще ни с кем не был знаком. Но вот вопрос, дойдут ли они по почте, потому что я всунул их в книгу и может быть этого делать нельзя.

Мраморная статуя Пресвятой Девы на время заменяла василевса на императорском троне. Сам же август собирался лично участвовать в предстоящих бегах. Арена наново отстроенного Дворца Святого Маманта — загородной резиденции юного императора — была полна благородными ромеями. Дабы не отставать и соответствовать моменту, патрикии, путаясь с конюшими, выступали на стороне одной из партий цирка, и лишь недавно помилованный Варда, выказывая неприличное равнодушие к предстоявшему ристалищу, сидел в сторонке, о чем-то любезничал с красавицей Ириной и изредка поглядывал в сторону всесильного Феоктиста. Другие члены императорской фамилии вместе с особо приближенными наблюдали за неспешными приготовлениями к скачкам с кафизмы.

Феодора с нескрываемой неприязнью следила за кесарем.

— Евнухи на нашей стороне, в этом, ваше величество, можете не сомневаться, — сказал Феоктист. — Однако дворцовая стража… Император сам не понимает, что натворил. У Варды на лице написано: со всеми поквитаюсь, никого не пропущу. Я уверен, кесарь не оставил надежд завладеть престолом — вашего братца нельзя было пускать во дворец.

К Михаилу подвели невиданного прежде в Виза;нтии игреневой масти арабского скакуна.

— Смотреть противно, — проговорила Феодора. — Хотите знать, откуда взялся этот жеребец? В качестве подарка его прислал собутыльник кесаря. Нет сомнений, по его наущению. Наместник Опсикия боится, что потянут за неосторожные слова в адрес Михаила.

Император в наряде возницы крутился вокруг сказочной бедуинской лошади, подобно опытному знатоку пытался заглянуть ей в рот, однако, на беду, строптивый жеребец наотрез отказывался предавать огласке свои молодые здоровые зубы и, встав на дыбы, едва не сбил василевса с ног. Кафизма ахнула. Перепачканный Михаил в испуге метался вокруг взбунтовавшейся лошади. Он беспомощно размахивал руками, грозя кому-то кулаком, кричал что-то конюшим, едва сдерживавшим подарок проштрафившегося наместника, и Фекле, старшей сестре императора. Впрочем, ей быстро наскучила перебранка брата с лошадью, от нечего делать она стала разглядывать пресные лица собравшихся на ипподроме патрикиев, и неожиданно для себя встретилась взглядом с незнакомым рослым парнем, без какой-либо робости и тени смущения не сводившим с нее глаз. Как показалось Фекле, парень вынуждено коротал время в обществе придворного лекаря. Рядом с Феофилицием он казался сущим великаном. Василий подмигнул замеревшей царевне и поглядел на норовистого жеребца.

— Ваша милость, — проговорил македонянин, — у вас есть новый шанс отличиться перед августом. Если позволите, я готов усмирить эту лошадь. Как думаете, не разгневается наш император от такого предложения?

Поглядев на Василия, Феофилиций со всех ног бросился к Михаилу.

— Ваше Величество! Ваше Величество! — на бегу кричал Феофилиций. — Хотите, мой македонянин приструнит вашего скакуна?

Василий бросил беспокоящий взгляд в сторону Феклы, — откинувшись на спинку кресла, царевна не спускала глаз с безродного незнакомца. Не обращая внимания на упреждавшие окрики конюших, он со всего маху вскочил на непокорное животное и, в мгновение ока укротил его совершенно. Михаил залился счастливым смехом и захлопал в ладоши. Указывая на македонянина, как на новую игрушку, он что-то с жаром выговаривал своему лекарю. Сам герой довольно глядел в сторону царской кафизмы с гладкой спины усмиренного араба. И никто из увлеченных новым подвигом Геракла не заметил бледного румянца на щеках охмелевшей Феклы. Не обратил на сестру внимания и Михаил.

— Гляди, какого пробника я нашел твоим дурам! — подбежав утолить жажду кубком виноградного вина, бросил император Феодоре. — Я назначил его на должность управляющего священных конюшен.

Императрица проводила Михаила потухшим взглядом.

— Вот увидите, этот человек погубит наш дом, — сказала она вслух, неизвестно кого имея в виду, ни к кому не обращаясь, наблюдая издалека возбужденный разговор беспутного сына с новоявленным комитом sacri stabuli.

Весь следующий вечер самодержец старательно играл роль Спасителя. В тронном зале дворца подобно Тайной вечере он принимал двенадцать богатых сотрапезников.

— Хочу поднять эту чашу за македонянина! — сказал Михаил и украдкой поглядел на золотую статую Христа.

Лучезарный Василий поднялся со своего места.

— Вы видели, как этот патрикий выиграл сегодня все десять заездов? — ткнув пальцем в Василия, сказал император. — Кое-кому не грех поучиться так же искусно управлять всем этим.

Он повел пьяной рукой вокруг себя.

— Благодарю тебя, мой государь, — как будто смутившись, сказал македонянин. — Но я не патрикий.

— Если я сказал патрикий, значит патрикий, — упрямо повторил Михаил. — Или ты против?

— Нет, государь, я не против, — смирился Василий.

— Слышишь, кесарь, македонянин не против, — кивая Варде, веселился император. — Ты люби его, он смышленый. Если уж лошади с ним договариваются, мы-то с ним наверняка сговоримся.

Варда кивнул и молча выпил, — мысли его были далеко.

Наш регент с таким упорством защищает эпоху безвременья, приводит ворох доводов, один наглядней другого, забывая, что именно эта самая эпоха привела нас к глубокому безразличию, праздности и вырождению. А корень не только и не столько в жестокости и вероломстве чиновника, но в крайней степени себялюбия обывателя, в его уродливом страхе даже перед воображаемой потерей последней рубашки, — пусть драной, вшивой, с чужого плеча, но своей, ближе к телу. Мракобесие, лицемерие, ловкачество, пошлость, разгильдяйство, разврат, мздоимство — все это наше общее и каждого в отдельности ни в чем неучастие. Ради того, чтобы нас не трогали, ради удушающе вонючей циновки на загаженном земляном полу мы готовы умереть в этом своем отказе от какой бы то ни было сопричастности. Мы не расположены жертвовать и граном собственного благополучия, дабы подняться над корытом! Не хочу верить в то, что это проклятие сидит в крови ромея. И как следствие — смиренное сокрытие в «я как все», за ленивым и угрюмым большинством единоверцев. Кажется удивительным, — но именно община в Империи стала наилучшим способом прятать свой пещерный эгоизм за искусственным лесом поднятых рук, любовно возделанным, взлелеянным и воспетым сладкоголосыми мифотворцами. Врозь у нас не спастись – к благополучию нужно ползти хором. Хором… Хором… Ну, в общем, в таком духе.

Еле стоявшего на ногах венценосного племянника Варда бережно завел в императорские покои. Василевс глупо хихикал, что-то шептал ему на ухо, пытаясь облобызать.

— Феоктист вряд ли оценит твою шутку, государь, — сказал Варда. — Бьюсь об заклад, он воспротивится возвышению Василия. Покуда логофет дует в уши августе, ваше величество остается бессилен.

Однако вместо ожидаемого гнева император заплакал. Варда усадил его на кровать.

— Ведь я им ничего не сделал!.. — глотая слезы, проговорил Михаил. — Ведь он им ничего не сделал!.. Он только выиграл! Ведь он выиграл!..

— Выиграл, выиграл, — кивнул кесарь. — Маркел, принеси приказ!

— Он при мне, кесарь, — патрикий достал из-за пазухи пергамент. Михаил отупелыми глазами поглядел на кесаря. Маркел стал читать:

— Во имя отца и сына и святого духа Михаил, благочестивый император ромеев. Приказываю обязать кесаря заключить императрицу Феодору и ее незамужних дочерей в Гастрийском монастыре, а регента Феоктиста задержать и содержать под строгим надзором до особого распоряжения. Утверждает сие Государь в большой печали, и лишь во имя благоденствия своего народа и безо¬пасности государства, ибо дела императрицы, дромлогофета и некоторых других их приспешников опасны и направ-лены против особы светлейшего императора Византии Ми¬хаила Третьего.

Весь в слезах пьяный император подписал приказ и неверной рукой поставил личную печать. Напоследок всхлипнув, он обнял Варду за шею.

— А где мой Василий?

Кесарь уложил обмякшего императора в постель, но пьяный все не унимался.

— Где мой Василий, кесарь?..

А наши места чем-то смахивают на Вифлеем. Каким-то библейским убожеством, таящим в себе необъяснимое чудо, или по крайней мере ожидание его. Впрочем, большинство здешних критиков не устраивает моя точка зрения. С чего вы взяли? Это вовсе не оправдание.

Проклятые туфли немного жали и к тому же скользили на мраморе, так что приходилось чеканить шаг, чтобы, не дай Бог, не оступиться. В галерее Лавсиака шаги отдавались особенно звонко. Как обычно в это время регент с бумагами направлялся на аудиенцию к августе. Однако вопреки устоявшемуся порядку перед покоями императрицы он увидел кесаря, а за его спиной — солдат дворцовой стражи.

— Милостивый государь, — громко сказал Варда, так, чтобы слова его слышали все, — вы даже представить себе не можете, в какую трясину угодили. А ну-ка, ребята, препроводите этого господина вместе с его почеркушками в комнату ожидания часов.

Не глядя на охрану, кесарь сделал шаг навстречу опешившему Феоктисту.

— Император распорядился поставить возле твоих дверей верную охрану. Обещаю, до той поры, покуда не надо будет идти на плаху, тебя не побеспокоят. Ты хорошенько меня понял? Будь умницей хотя бы сейчас. Не гневи императора!

— У несовершеннолетнего василевса на все это нет полномочий, — не спуская глаз со стражников, холодно сказал регент. — Мне необходимо сделать доклад ее величеству. Этого требуют дела Империи.

— Именем императора, тебе запрещено общение с августой, — сказал Варда и добавил с издевательской ухмылкой, — можешь доложить мне, евнух. Я все передам кому следует.

— Я не понимаю, по какому праву? — вспыхнул Феоктист.

— Да-да, на что уж мы, люди мудреные, а и то, иной раз, едва понимаем, о чем речь.

Не желая исполнять чьих-либо приказов, Феоктист попытался пройти к дверям покоев императрицы, однако чья-то сильная рука придержала его за плечо.

— На кого поднимаешь руку, раб! — отмахнулся логофет и тут же очутился лицом к лицу с кесарем. Варда схватил регента за горло; Феоктист вырвался, выронив бумаги, и бросился наутек. Впрочем, далеко уйти не пришлось, кесарь был моложе и ловчей, он быстро догнал логофета и повалил того на пол. К несчастью для регента, на поднявшийся шум в галерею выбежала Феодора, — с еще распущенными волосами, платье ее было в беспорядке.

— Ну уж это ни на что не похоже! — всплеснув руками, воскликнула императрица. — Чего вы стоите? Арестовать кесаря! — увидав офицеров стражи, распорядилась она.

— Стоять! — крикнул Варда.

Вопреки его приказу два офицера попытались защитить логофета, и, хотя им не дали вмешаться верные кесарю воины дворцовой стражи, секундной заминки было достаточно, чтобы Феоктисту вновь удалось вырваться из лап своего противника.

— Задержите его! — рассвирепев, крикнул Варда.

— Императорской властью запрещаю прикасаться к регенту! — не унималась Феодора. Ее больше не слушали, — преградив путь логофету, Маркел ловко сбил его с ног и коротким сильным ударом меча вспорол Феоктисту живот.

— Готов, крыса, — нагнувшись над недвижимым телом, сказал патрикий.

— Ты за это поплатишься! — беспомощно пробормотала Феодора.

— Уноси, — отряхиваясь, кесарь встал с пола.

Он видел, как Маркел взвалил на плечо обмякшее тело дромлогофета и понес в дальний конец к выходу из галереи. Прощаясь, регент кивал головой и смешно размахивал руками. Переведя дыхание, Варда вернулся к августе. Он сунул в лицо сестре пергамент с императорской печатью.

— Ваше императорское величество, вам надлежит сей же час покинуть дворец и вместе с дочерями удалиться в Гастрийский монастырь. Надеюсь, вы не желаете последовать примеру покойного регента.

— Ненавижу и проклинаю — и тебя, и твоего содержателя, — бесстрастно сказала Феодора и упала в обморок.

И тогда чьи-то мягкие тонкие пальцы с особой прилежностью достали из покрытой сине-голубой эмалью крохотной коробочки волшебную пилюлю.

Перед дворцом Мутаваккиля по правую сторону ковровой дорожки тянулась вереница евнухов халифа, вдоль которой к Философу направлялся Шениф. За ним неотступно следовал евнух с каменным лицом, держа перед собой небольшой серебряный поднос, укрытый плотной тканью.

— Знаешь ли ты, что в нашем государстве запрещено принимать иноверцев и подозрительных лиц без их подробнейшего опроса, — остановившись перед Философом, по-арабски сказал Шениф и развернул свиток. — По мудрому велению великого халифа аль-Мутава;ккиля Алалла;ха спрашиваю тебя, кто ты, и откуда родом? — прочитал он.

— Я Константин, магистр Магнаврской школы Нового Рима, сын друнгария Льва Македонского из Салуни, — так же по-арабски ответил Философ.

— Заботы и милости великого халифа распространяются на все народы, ибо все народы — его дети, — Шениф опустил глаза и снова стал читать. — По мудрому велению великого халифа спрашиваю тебя, владеешь ли ты каким-либо особым искусством?

Философ кивнул, будто ждал именно этого вопроса.

— Мне знакомы тайны магов Тибета, сионских кабалистов, христианских мистиков, халдейских астрологов, даосских монахов, индийских кудесников и жрецов Заратуштры. Я прочитал тысячу книг. Я-я…

— Можешь больше не говорить, — перебил Шениф. — О тебе все известно.

— Что я должен делать теперь? — чуть помедлив, тихо спросил Философ.

Подобно морской волне, ударившей о преграду, в цепи евнухов возникло обратное движение. Оно сопровождалось шепотом тысячи голосов, почти одновременно повторявших вопрос чужеземца. Ответ халифа вернулся с новой волной.

— В знак уважения к великому аль-Мутава;ккилю Алалла;ху ты должен выпить вот это, — указав на поднос, Шениф бесстрастно глядел на Философа.

Евнух с каменным лицом стянул покрывало. На подносе стояла хрустальная чаша с виноградным вином.

— Отрава, да? — по-славянски сказал Философ евнуху, улыбнулся и взял чашу в руки. — Что ж, здоровья вашей милости!

Он до дна осушил чашу и вернул ее на поднос.

— А теперь ступай за мной, — сказал Шениф. — Великий халиф разрешает тебе войти.

«Тогда откроются глаза слепых, и уши глухих отверзутся. Тогда хромой вскочит, как олень, и язык немого будет петь; ибо пробьются воды в пустыне, и в степи — потоки. И превратится призрак вод в озеро, и жаждущая земля — в источники вод. И будет там большая дорога, и путь по ней назовется путем святым: нечистый не будет ходить по нему; но он будет для них одних; идущие этим путем, даже неопытные, не заблудятся».

Не щадя друг друга, полоумные кузнечики завязали перекрестную трескотню. Сверившись с картой местности, Философ огляделся по сторонам, — он стоял в пшеничном поле у самого подножия Малого Олимпа. Откуда-то издалека доносилось ровное поскрипывание водяной мельницы. Заложив крылья за спину, крупная белая цапля остановилась у окна и, повернув длинную тонкую шею, уважительно поглядела на старца в подушках на ковре с волшебным узором.

— Въезжая в Багдад, вы не могли не заметить особого рода изображений на входных дверях отдельных домов? — сказал Хаба;ш аль-Ха;сиб.

Вздрогнув под нарисованным взглядом покосившегося пугала, Философ, не оглядываясь, зашагал по полю прочь от Горы. Сперва он слышал только, как за спиной шуршат колосья пшеницы, потом оглянулся и увидел чью-то длинную, ящероподобную морду. Методий тревожно переглянулся с Фотием.

— В самом деле, господин математик, я был крайне удивлен столь многочисленным изображениям демонов, — встретившись взглядом с цаплей, проговорил Философ. — Насколько мне известно, в отличие от птиц, щедро используемых в арабской каллиграфии, Кораном строжайше запрещены любые изображения такого рода. Ибо, художник не вправе наделять себя качеством, которое присуще одному лишь Аллаху.

Бежать было трудно, в панике Философ отчаянно разгребал зрелые колосья руками и, наконец, добрался до виноградника. Пот ручьями стекал со лба и слепил глаза. Он поглядел вверх и снова увидел гигантского звероящера. Тот на своих длинных полусогнутых ногах притаился в тени одинокого оливкового дерева, словно играл с добычей перед тем, как напасть. У Философа вырвался сухой крик. Потом левая нога съехала в глубокую борозду, и он, потеряв равновесие, повалился ничком на грубую потрескавшуюся от солнца землю.

— Однако, тут следует понимать, что; это за дома, — вмешался Шениф.

В ожидании ответа, цапля зашла за спину начальнику евнухов и встала против Философа.

— Полагаю, за их размалеванными дверями живут христиане, — тихо сказал Философ.

— В самом деле, это дома неверных. А изображения шайтанов повелел начертать мудрейший из мудрых. 

«И посылал собирать у лучших детей и отдавать их в учение книжникам. Матери же, ибо не утвердившись в вере, плакали о них, как о мертвых. И сбылось реченное через пророка: в те дни услышат глухое слово книжное и ясен буде язык косноязычных».

В ушах гулко звенело. Философ поднял голову и двумя пальцами вытер запачканное лицо. Он встал, пошатнувшись, глотнул жаркого пыльного воздуха. Чудовища нигде не было. Но сойдя с места, он услышал чье-то прерывистое фыркающее дыхание, а потом отвратительный гортанный рев, отдаленно напомнивший крик крупной птицы. Держась за ушибленную коленку, Философ побежал. В ужасе он размазывал рукой по лицу грязь и пот, а топот не отставал, заходя то справа, то слева, шелестя сухими стеблями пшеницы.

— Согласен с вами, почтенный Шениф, — сказал Философ. — Халиф Мутаваккиль поступил совершенно правильно. Демону ни за что не ужиться с христианином под одной кровлей, при любых обстоятельствах он останется за порогом его дома.

Шениф с неприязнью поглядел на иноземца.

— Как вы полагаете, что мешает нам услышать друг друга? —  едва заметно улыбнувшись, вступил в разговор Ибн Турк. Покачав головой, цапля достала из-за спины кумачовый платок и шумно высморкалась.

Философ перевел рассеянный взгляд с птицы на астронома.

— Вы спрашиваете, что мешает? В су¬ре сорок седьмой священной книги Коран говорится о том, что «богобоязненные» праведники попадут в сад «вечного блаженства», где их будут ждать «реки из воды, не пор¬тящейся, и реки из молока, вкус которого не меняется, и реки из вина, приятного для пьющих, и реки из меду очищенного». Только ведь все это уже было, и сидим мы с вами теперь в той самой земле, где Господь устроил некогда рай, заселив его птицами и зверями, украсив плодовыми рощами, обильными реками и родниками, дав приют Адаму и Еве... Но это и та же самая земля, что была прежде других избрана для кары небесной, это на ней, спасаясь от Потопа, строил свой ковчег Ной и именно здесь потомки его потомков, зажившие, по заповеди Ноя, раздельно племя от племени, но ещё разумевшие друг друга, однажды затеяли строительство башни, чтобы «сделать себе имя».

— Чтобы увидеть Бога Мусы башню собирались строить в Египте, — аккуратно поправил Философа писатель-богослов.

Философ поймал напряженный взгляд Фотия, который едва заметно покачал головой.

— Пусть так, уважаемый Аль-Джахиз, — выговорили сухие губы, — важно, что Господь покарал их — и заговорили на семидесяти двух языках, и единый прежде народ сделался разноязыким.

— Враг христианства эпикуреец Цельс был сторонником разъединения, — сказал Хабаш Аль-Хасиб. — Он говорил: идея соединения всего человечества приведет лишь к одному, «вся земля окажется под властью беззаконных и диких варваров». И хотя Ориген возражал ему, утверждая, что «если варвары прибегнут к Слову Божию, то станут законопослушными и кроткими», Цельс настаивал: а если не прибегнут? «ведь невозможно, чтобы Азия, и Европа, и Ливия, эллины и варвары вплоть до самых пределов вселенной согласились бы на единый закон! Мечтающий об этом ничего не понимает!» Но и тут Ориген упрямо твердит: «Это и впрямь невозможно по плоти. Но совершенно возможно для освободившихся от нее».

Философ опять споткнулся и, раскровив локоть, услышал над головой хриплый угрожающий рев, кто-то ужасный принялся толкать его в спину, фыркать и нюхать голову. Перевернувшись на спину, он зажмурился и стал отчаянно отбиваться руками и ногами.

— Не дерзну состязаться в красноречии с уважаемыми Цельсом и Оригеном, — проговорил Философ, — но если кто-то надеется возвысить свое понимание жизни за счет уничижения другого, он получит результат противоположный ожидаемому. «Ибо нет ничего в такой мере свободного, как религия, — писал Тертуллиан, — и если в приносящем жертву нет сердечного расположения, то религия уже подорвана, уже ее вовсе нет». Почему так? Задумаемся: возможно ли, чтобы правоверный мусульманин пускай даже под угрозой лютой смерти стал не менее правоверным христианином? Как, впрочем, невозможно и обратное — истинно убежденный христианин никогда не сделается адептом ислама. Каждый человек «имеет естественное право и власть почитать то, что он признает достойным поклонения» и никто не пожелает, чтобы его чтили поневоле. Все дело в том, что каждый из нас любит Господа лишь в том обличии, которое позволяет нам надеяться, верить, любить. Чистота и сострадание — вот что отличает всякого верующего от человека не верящего.

— А как же фанатики? — удивился астроном.

Цапля опустила голову и, странно вытянув шею, превратилась в букву С.

— Вы хотели сказать идолопоклонники, почтенный Ибн Турк? — слегка побледнев, сказал Философ. — Нет-нет, это не имеет отношения к вере. Я утверждаю, тот, кто стремится навязать свою веру другому, — тем самым унижая образ Господа, — сам не верит. Ибо вера — это свобода, а фанатик — раб, какими бы словами он не прикрывался, какие бы доводы не приводил. Он всегда это делает корысти ради, вопреки главной Божьей заповеди — любить. Ибо «если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я медь звенящая или кимвал звучащий».

Он вдруг заметил, как глаза арабских мудрецов осветились странным голубоватым сиянием. Тотчас же страшный, ни на что не похожий вопль вырвался из его груди; судороги овладели всем существом его, звериной гримасой обезобразилось лицо.

Перепробовав множество обуви, я убедился, что удобнее всего — сандалии. В башмаках тяжело и жарко, в кедах хорошо себя чувствуешь только утром, и то не больше часа. Разумеется, сандалии не защищают от острых палочек, колючек, иголочек, но через пару дней как-то само собой перестаешь замечать все эти мелкие ссадины и волдыри.

Они долго бродили по прямым и извилистым улицам, будто пытаясь найти спасение в толпе праздных людей, шатались по городской гранитной набережной, разглядывая, как рыбаки ловят речную рыбу, сидели в каком-то летнем кафе, — Гинч то и дело встречался с глазами, подозрительными своей излишней осведомленностью, и даже соболезнованием. Постепенно у него возникло стойкое ощущение, что за ними следит филерская служба.

Уже под вечер, выбившись из сил, Гинч сидел на скамеечке сквера Борьбы. На высоте трехсот километров по рукотворному энергетическому кольцу, опоясывавшему безоблачное небо, плыл зайчик — последний отблеск солнца, прятавшегося за дальними крышами. Перед каменным изваянием воинственного всадника на уродливой кряжистой лошади копошилась стайка уличных птиц. Давясь и ссорясь, они спешно склевывали разбросанные подметной рукой желтые зерна пшена, а Грум стоял посреди алчного пиршества и с интересом слушал птичий язык.

— Какие прожорливые эти птицы. Готовы гвозди глотать.

Гинч не ответил. В совершеннейшем отупении он теребил ремешок рюкзачка. В чьем-то открытом окне поскрипывала забытая виниловая пластинка.

— Простите, как будет «возвращение» по-немецки?

Он не сразу услышал нарочитый кашель. Обычно так кашляют те, кто хочет вступить в разговор. Предупредительный баритон вернул Гинча к действительности, и он обернулся. На соседней скамеечке сидел тучный мужчина с ухоженными седыми усами, почему-то казавшимися не своими. В руках он держал потрепанный учебник немецкого языка.

— Это вы мне?

— Ja, nat;rlich, — с улыбкой ответил мужчина. — Sie wissen den Deutschen doch? Es scheint, Sie studierten es in Ihrem Gymnasium?16.

16 Да, конечно. Вы ведь знаете немецкий? Кажется, вы изучали его в вашей гимназии? (нем.)

Гинч насупился и отвернулся.

— Мне не нравится разговаривать с вами, — сказал он хмуро и обреченно.

— По крайней мере, сигарету вам можно предложить? — спросил мужчина и достал пачку крепких кубинских сигарет «Ligeros». Гинч покраснел.

— Вообще-то я еще не курю, — промямлил он и неумело вытянул из пачки одну сигарету. Мужчина щелкнул зажигалкой и дал прикурить. Гинч закашлялся.

— Весь день натыкаюсь на забытые предметы. Вот, среди вещей вдруг обнаружил старую книжку Рябова «Говорите ли вы по-немецки?» — выпуская дым, невозмутимо сказал мужчина. — Welche hohe diese B;ume, und welche klein da dort17…  Кажется, что после стольких лет странной игры что-то изменилось. Как будто нам до сих пор снился один и тот же сон, и вдруг мы проснулись и поняли, что это вовсе и не сон, а самая настоящая явь. Нет, все-таки, что бы там не говорили, нам просто обязаны предоставлять возможность прожить вторую жизнь!

17 Какие высокие эти деревья, и какие маленькие вон там. (нем.)

Он стряхнул пепел, и снова заговорил по-немецки.

— Was Sie im Begriff sind, weiter zu sein?18

18 Что вы собираетесь делать дальше? (нем.)

— Послушайте, я вас не знаю! — в раздражении вскричал Гинч. — Оставьте меня в покое! Грум, поди сюда, мы уходим!

Он вскочил со скамейки и бросил на землю почти что целую сигарету.

Грум не трогался с места. Он приложил палец к губам и медленно сел на корточки.

— Сядьте на место и не кричите, — холодно сказал мужчина, глядя на Гинча. —  Это не в ваших интересах — кричать.

Гинч безвольно опустился на скамейку, и мужчина будто забыл о его существовании.

— В чем дело? — немного подождав, спросил Гинч.

— Просто я думаю, — глухо сказал мужчина. — Die Kinder haben den Koffer gefunden19, напихали в него все, что попалось под руку, а потом прихватили ключ, — между прочим сказал мужчина. — И, кажется, тут вышло поразительное недоразумение, впоследствии оказавшееся роковым.

19 Дети отыскали чемодан. (нем.)

Последние слова он прибавил в раздумье тоном странного утешения.

— Сделайте одолжение, перестаньте изъясняться загадками! — Гинч снова готов был сорваться на крик. — Если хотите спрашивать — спрашивайте безо всяких там обиняков и экивоков. По-вашему, вежливо держать меня… за дурака?!

Мужчина аккуратно затушил сигарету в крохотную складную пепельницу и спрятав ее, вытащил из кармана пиджака две железнодорожных плацкарты.

— Die Karten auf den heutigen Zug nach Liss20, — сказал он спокойно. — У вас есть мобильный телефон? Ведь вы не выбросили его в первую попавшуюся урну.

20 Билеты на сегодняшний поезд в Лисс. (нем.)

— Разумеется, нет.

— Отдайте его мне. Он вам больше не понадобится. Ведь вы не хотите быть схваченным как исполнитель преступления?

Растерявшийся Гинч поглядел в сторону брата, занятого каменным всадником, и послушно полез в карман.

— Das ist gro;artig!21 — пряча телефон, сказал мужчина, потом что-то черканул в своей записной книжке, аккуратно вырвал листок и протянул его Гинчу. — Hier werden Ihnen helfen22, — проговорил он. — Скажете, от мистера Горски. И упаси вас Бог заходить к вашему отцу, Гинч. Сожалею, что мне приходится выступать в роли скептика, но в этом случае я не дам за вашу жизнь и ломаного гроша.

21 Вот и отлично! (нем.)
22 Здесь вам помогут. (нем.)

Должен отметить, что ты злоупотребляешь одним и тем же посланием, которое показываешь уже в третий раз, причем вертишь им перед носом так долго, что, кажется, все успели выучить его наизусть.

Фирменный поезд номер один «Мэри Грант» был назначен на одиннадцать пятьдесят девять. По крайней мере, так было указано в билетах железнодорожной компании «Райские магистрали». В подтверждение те же цифры светились и с большого табло над пластиковыми пальмами, глянцевыми витринами привокзальных киосков, бесконечными полицейскими патрулями.

Грум положил голову на колени Гинчу. Рядом было пусто. Лишь какой-то маленький нервный человечек с лицом голодной обезьяны в старом верблюжьем пальто, пробковом шлеме и синих непрозрачных очках доставал из замызганной хозяйственной сумки — один за другим — подгнившие бананы и тут же без промедления ел их, а кожуру заботливо возвращал в сумку. После еды человечек снял пробковый шлем и положил его на соседнее кресло.

— Встречаете? — сказал человечек, разглядывая братьев Ойл.

— Уезжаем, — хмуро ответил Гинч.

— Ему тоже надо купить пробковый шлем, — кивнув на Грума, человечек сыто откинулся в кресле и закрыл глаза. — Иначе он может схлопотать солнечный удар. В Лиссе жарко.

— Почем вы знаете, куда мы едем? — спросил Гинч.

Человечек ничего не ответил.

По десятку телевизоров, висевших в разных частях зала ожидания, без конца крутили вечерние новости. Каждый выпуск открывался сообщением о террористическом акте в доме Соуса Ойла. Показывали лица Гинча и Грума, безжизненное тело Силенсии, которое выносили из дома. Потом Гинч увидел траурную фотографию отчима и сжался от страха быть схваченным.

В правом верхнем углу был пририсован самолетик.

На ходу сбрасывая твидовый пиджак, пассажир в шляпе показал приятелю мокрую от пота рельефную спину.

— Сегодня утром часа за два до отхода поезда прямо в гостинице купил великолепный кожаный чемодан. У меня есть воронья монетка. Однажды, на Занзибаре, я за нее чуть всю лавку не выкупил.

— Не сторговались, что ли? — сказал приятель.

— Какое — не сторговались! — ответил пассажир в шляпе. — Я, как назло, монетку на улице обронил. А покуда бегал искал — магазин сквозь землю провалился.

— Как так? — удивился встречавший.

Пассажир в шляпе пожал плечами.

— Землетрясение.

Мельком переглянувшись с Гинчем, пассажир в шляпе в сопровождении встречавшего направился к выходу из здания вокзала.

Наконец объявили посадку.

— Грум, просыпайся. Слышишь, наш поезд.

— Ты же сказал, что мы не поедем, не взвесив все «за» и «против».

— Господи, что за олух царя небесного! — Гинч поставил Грума на узорный каменный пол и взял за руку. — Вот что, братец, пока ты со мной, ты должен во всем мне подчиняться. Ясно?

— Ясно.

— Пошли.

— Из каких соображений мы должны верить твоему немцу? — полусонный Грум лишь на словах выказывал сопротивление.

Гинч поправил ремень рюкзачка с деньгами на спине Грума.

— Во-первых, он не мой, а во-вторых, что ты конкретно предлагаешь?

— Для начала все как следует обдумать, — повторил Грум. — В таких случаях мама говорила: «спешка хороша при ловле блох», и еще «утро вечера мудренее». А ты, дорогой мой, боишься собственной тени.

— Терпеть не могу твоего выпендривания! И если уж на то пошло, все, что ты теперь лопочешь — одно сплошное малодушие.

— Это не малодушие. Это здравый рассудок и трезвый расчет.

Гинч остановился. Не выпуская руку брата, он строго посмотрел на Грума.

— Скажи, у тебя есть чувство ответственности?

— У каждого нормального мужчины вне зависимости от возраста чувство ответственности стоит сразу же за умением соображать даже в самых сложных экстремальных ситуациях. И если бы не моя мигрень…

Гинча распирало от злости.

— Мигрень у него! Ты хотя бы знаешь, что это такое? И вообще, почему я должен оправдываться? В конце концов, не я заварил эту кашу.

— Да? А кто? — в самом деле, чего еще можно было ожидать от десятилетнего мальчишки.

На воздухе Гинчу стало легче. В последний раз он беспокойно обернулся у самых дверей, — полицейские окружили небольшую группу футбольных фанатов и требовали организованно пройти к своему вагону.

Минуя двухметрового флегматичного жандарма, братья направились вдоль состава. Гинч все так же тащил за руку вялого Грума.

— Я спать хочу, — Грум отчаянно тер кулачком предательски закрывавшийся левый глаз. Мальчик готов был заснуть прямо на перроне.

— Послушай, поднимай ноги. Сейчас это — самое главное.

— Самое главное — то, чего никакими словами не скажешь. Разве тебе не знакомы пять правил мочалки? Когда сахарный песок заскрипит на зубах и солнечная нить проскользнет сквозь игольное ушко; когда мячик для гольфа долетит до дна бездонной лунки и разбудит спеленатую рыбу-палтус; когда запыхавшийся паровоз достучит в елисейских полях свое непрерывное египетское письмо; когда под ружейный салют смерть одного останется детской фантазией, а смерть другого…

У спального вагона «Мэри Грант» Гинч протянул билеты. Приложив к уху мобильный телефон, проводник долго разглядывал купоны, потом принялся что-то отмечать в своем журнале.

— Да… Вы, разумеется, правы, когда говорите о предосторожности, — он косо поглядел на Гинча.

— Мы стараемся учесть все мелочи, но-о, сами понимаете…

Проводник смутился.

— Сейчас мне не очень удобно об этом говорить…

Не опуская от уха трубку, он вернул билеты Гинчу.

— Все в порядке. Седьмое купе, пожалуйста.

Войдя в двухместное купе, Гинч тут же запер дверь на все замки, уложил спящего на ходу брата в кровать, а сам сел напротив, все еще не веря в спасение. Он слышал, как по узкому коридору протискивались с вещами, разговаривали, прощались, тихо смеялись, плакали, пели — все слилось в общий едва различимый шум.

Наконец кто-то невидимый легонько дунул перрону в ухо, он сдвинулся с места и медленно поплыл мимо застывшего окна. Вместе с Покетом стало уплывать чье-то бледное с выпученными рыбьими глазами лицо, хищно заглянувшее в купе из-за неплотно прикрытой занавески.

Кстати, у него есть брат, тоже журналист, пишет под псевдонимом, человек темный и... вероятно, стукач. О! Они мастера выдумывать прозвища!

Стук колес впервые прозвучал на стыке возле семафора, — и Гинч тут же вздрогнул. В крохотном, неправильной формы пятачке ни к чему не привязанный конец веревки, затянутой на его шее, парил в воздухе. Связанный по рукам и ногам серпантинной лентой, он стоял на хлипком венском стуле и боялся пошевелиться. Кровоподтеков и ссадин на его нервном близоруком лице было неестественно много, и они напоминали скорее следы варенья и женской губной помады.

Сняв китель, голубоглазый жандарм поправил на голове лихо заломленный восточный тюрбан. Засучив рукава рубашки, он старательно изучал двенадцатистраничную ученическую тетрадь в одноцветной салатовой обложке. За ним на блестящем металлическом столе были разложены инструменты для телесных наказаний.

Второй, упитанный лысый жандарм, не спеша, один за другим колол крупные грецкие орехи рукоятью табельного револьвера.

— А в глобусе ты смотрел?

— Еще бы! Такого здоровенного глобуса я отродясь не видел! Полдня на него потратили. Там было одно место, где земля закругляется.

— Это что, вот я видел, есть одно место — там еще и не так закругляется! — в подтверждение лысый жандарм достал из штанов огромный носовой платок и шумно высморкался. — Глобус, старик, вещь правильная. Сверяться с ней необходимо.

Он подмигнул Гинчу.

— Еще бы! — весело поддержал его голубоглазый и мельком заглянул в ученическую тетрадь. — Ну, будем говорить? Между прочим, «арап» пишется через «бэ».

— «Бэ», «пэ»… какая разница! — проворчал лысый жандарм. — Пушкин, он и в Африке — Пушкин. Читай только то, что отчеркнуто красным карандашом.

Перестав колоть орехи, он строго поглядел на Гинча.

— Где живешь?

— Улица Поцелуев 7, квартира 14, — жандарм в тюрбане и с подозрением уставился на упитанного жандарма.

Лысый жандарм отправил в рот чищенный орех.

— Чё-то я не припомню у нас такой улицы? Ты случаем не северянин?

— Та ни-и, он на-ашенский, — улыбнулся жандарм в тюрбане и поглядел на Гинча.

Лысый перестал жевать.

— Чё ж, свой, а креста на нем нет? Э-э, а может он из этих? — спросил он жандарма в тюрбане и с интересом поглядел на Гинча. — С кондуитом шутки плохи. Если уж угодил — пиши пропало.

— Спроси его, где пластинка? — кивнул голубоглазый жандарм лысому.

— Без тебя знаю, — отозвался тот и отложил револьвер. — В общем, так, оставляешь чистосердечное признание, а мы, так уж и быть, закрываем глаза на твои художества.

— Слышь, Питон, кажись, он не понимает, — голубоглазый жандарм поглядел на Гинча. — Сказать ему, что мы знаем про порошок?

— Ага! Ты его еще про двести корзин спроси.

— Каждая такая корзина рассчитана на четырех пассажиров и специалиста по воздушным шарам, — лысый торжествующе ухмыльнулся. — Авиация — вещь незаменимая!

Его благодушию не было предела.

— Слушай, та девчонка с отрезанными волосами... она что — сумасшедшая? Мылась, перегнувшись через порог на улицу!

— Да нет, — сказал голубоглазый. — Просто она упала с лестницы и больно ударилась.

Лысый поощрительно кивнул и внимательно поглядел на Гинча.
 
— Будешь умным — вернешься к своей раскрасавице. А нет… — он вздохнул. — Ну, на «нет» и суда нет.

— Сделал вид, что его с кем-то путают, — жандарм в тюрбане криво ухмыльнулся.

— Хочешь умереть героем? — немного подождав, проговорил лысый. — Послушай, приятель, кого ты из себя корчишь?! Только между нами, — сегодня твоя информация стоит денег, завтра она не будет стоить ничего.

Он кивнул жандарму в тюрбане.

— Ты русский язык понимаешь, — с тобой не шутки шутят! — голубоглазый вопрошающе поглядел на лысого.

— У тебя нет другого выхода, сынок, — Лысый пожал плечами и встал со стула. Жандарм в тюрбане торопливо кивнул:

— Да тут делов-то раз плюнуть.

Гинч зажмурился, потом открыл подслеповатые глаза: койка брата была пуста. Щурясь от солнца, он выглянул в коридор. Грум держался за поручень, с любопытством разглядывая в окне стройные ряды спавших пассажирских и товарных вагонов железнодорожного депо.

— Я не стал будить тебя, — обернувшись, сказал он. — Ты за вчерашний день так со мной намаялся. К тому же надо было все хорошенько обдумать и взвесить.

— И давно ты тут взвешиваешь?

Грум пожал плечами.

— Час или два, какая разница? — сосредоточенно проговорил он и вернулся в купе. — Я все время думаю.

— О чем ты думаешь?

— Нас будут искать. Нужно ли нам теперь, как призывают все эти умные книги, притворяться и подставлять щеки? В наши дни стыдно жить личной жизнью. В конце концов, нам с тобой не пять лет. Необходимо сопротивление.

Мальчик смотрел Гинчу в глаза.

— Какое еще сопротивление! — Гинч поморщился. — Тоже мне, нашелся!

— Кажется, ты, в самом деле, не понимаешь, — сказал Грум и, вздохнув, сел у окна. — Мы на тридцать седьмой параллели, Гинч. Мы на тридцать седьмой параллели. Ну, и где у нас океан?

Под сводчатой крышей перрона братьев увлекло стремительное движение потока пассажиров. Миновав высоченные стеклянные двери, Гинч с сильно бьющимся сердцем остановился посреди нового здания вокзала Лисса, знаменитого на весь мир «Голубого Кита». Гинч слышал о нем, но никогда прежде не видел.

Это была фантазия математика, ультрасовременный урбанистический жест с множеством неожиданных решений и реверансом в сторону туземной специфики. Помещение трактовалось как нутро исполинского организма. Живая форма с постоянным изменением объема не вписывалась в декартову систему координат, не рисовалась изометрически. Активные горизонтальные членения поддерживались ярко выраженными вертикальными ребрами со смещением ритмической опоры с сильной доли такта на слабую, несовпадением ритмического акцента с метрическим. Одна и та же поверхность одновременно образовывала открытое и закрытое пространство, подчеркивая, что разница между объемом и плоскостью на самом деле весьма условна, ибо любая плоскость в силу природной кривизны всегда стремится стать объемом, а любой объем по той же причине — плоскостью.

От симультанного воплощения многообразия состояний, нестабильности, аморфности и неравномерности, иррационального представления о пространстве захватывало дух. Но те же технические совершенства при внимательном прочтении неминуемо оборачивались кричащими свидетельствами того, что прогресс в строительной индустрии обогнал архитектуру. Нет, никто не сомневался в человеческих ресурсах — судя по точности и совершенству проделанной работы, они стали безграничны, так что вряд ли теперь нашелся бы смельчак, взявшийся придумать такой элемент, который невозможно было бы исполнить. В самом деле, разглядывая каждый следующий изгиб очередного причудливого объема, то, с каким тщанием и качеством он выполнен умелой рукой строителя, приходилось признать, что слово «невозможно» в реализации даже самых неочевидных и самых отчаянных архитектурных идей, следовало забыть раз и навсегда. Когда-то французский философ Abraham Moles, известный своими работами в области китча, утверждал, что «задача художника-творца состоит в том, чтобы создавать законы, а не в том, чтобы следовать законам, установленным другими. Тот, кто довольствуется тем, что следует готовым законам, перестает быть творцом. Творческая сила узнается по тому, в какой мере человек способен порывать с Традицией. Однако намеренное уклонение от правил само по себе ещё не творчество, и уж во всяком случае его недостаточно для создания искусства...» «Голубой Кит» всем этим требованиям соответствовал, как бы умножая культурный радикализм надвое. Его нелинейная архитектура не предполагала контекста. Здесь царствовала сугубо архитектурная метафора, образ, иллюзия движения через пространство, безупречное использование закономерности и особенности непрерывной взаимосвязи между геометрическими характеристиками архитектурно-пространственной формы и внутренним психологическим состоянием человека, наблюдавшего за нестабильностью структур, в свою очередь гибко реагировавших на ежесекундное ментальное изменение положения наблюдателя. Целостность сделалась эфемерной — это завораживало.

Оглядевшись по сторонам, Гинч заметил наконец указатель с надписью «Камера хранения». Братья спустились на этаж ниже и оказались в довольно темном, малолюдном помещении, разгороженном стройными рядами безликих никелированных шкафов.

Седой смотритель, по выправке бывший военный читал первую полосу «Утреннего вестника», которую занимал пространный репортаж о взрыве в Покете с фотографией Ойла в болотных сапогах, улыбавшегося на фоне нефтяной вышки.

— Все-таки хлопнули, черти! — с нескрываемым воодушевлением воскликнул смотритель, как будто лично планировал операцию. — И самого, и всю его с;мью.

Он торжествующе поглядел на Гинча.

— Нешто не спасся? — уборщица со шваброй с недоверием покачала головой. — Оне ить на слуху-у.

— Да разве в слухах дело? — с усмешкой передразнил ее смотритель. — Тут, как говорится, списали подчистую! Развеяли, понимаешь, прах по ветру.

Он бодро отхлебнул из походной кружки крепко заваренного чифиря и с уважением поглядел на газету.

— Пророки, вишь, они в своем отечестве! — смотритель с необъяснимым злорадством припоминал понятные одному ему, на первый взгляд бессодержательные цитаты. — Последний гвоздь, ха-ха, они вбили! Обратной дороги у них нет! Шалишь, брат, — есть, есть дорога! Пускай боятся!

Он победоносно уставился на Гинча.

— На других надежды нет, так что дурь из себя сами выбьем, до того добьем, что себя же и вылечим. Игла служит покуда ушко цело!

Смотритель с удовольствием добавил в кружку горячего чая.

— Говорят, он наших девушек «женихам» иностранным доставлял, — осуждающе подытожила уборщица и направилась в дальний конец помещения.

Грум перевел недоуменный взгляд со смотрителя на Гинча. Тот суетливо порылся в карманах. Среди звонкой мелочи Гинч сразу нащупал мятую бумажку с адресом Горски, а также кредитную карточку, которую предлагал Беде в ресторане. Дрогнувшей рукой Гинч сунул ее в задний карман штанов.

— Одну ячейку, пожалуйста, — хрипло сказал Гинч.

— На какой срок? — дежурно поинтересовался смотритель.

— На несколько дней.

Смотритель вопросительно поглядел на Гинча.

— На неделю, — невозмутимо уточнил Грум.

— Два фунта, — смотритель был явно недоволен. Во-первых, ему никогда не нравились иногородние студентики, — будут болтаться неизвестно где, ночевать у кого придется. И ведь лезут же, лезут из всех щелей, будто город резиновый! А во-вторых, он терпеть не мог обитателей Покета. Смотритель безошибочно и сразу узнавал их по специфическому говорку с характерным растягиванием гласных и легким коверканьем окончаний, в котором ему особенно мерещились преступная необязательность, граничащая с разнузданностью, вопиющая аполитичность и антиобщественный цинизм. Всех до одного покетцев он считал самонадеянными выскочками, расхлябанными столичными штучками. Из-за таких, как эти умники все проблемы. Сами не знают, чего хотят. И то им не так, и это не этак. И всегда себе на уме.

Гинч торопливо отсчитал мелочью ровно два фунта и, подталкивая Грума, поспешил убраться с глаз смотрителя. Только отойдя на приличное расстояние, он осмотрелся, зрительно выбрал ячейку, сел перед ней на корточки. Неожиданно в его руках блеснул револьвер Ойла.

Грум вопросительно поглядел на брата.

— Зачем тебе оружие? — восторженно прошептал Грум. — Ты все-таки намерен вступить в бой?

Гинч не стал ничего объяснять.

— А в нем патроны есть? — не унимался Грум. — Послушай, нам надо быть осторожными. Если фараоны его найдут, у нас могут быть неприятности.

Впрочем, при виде денег он присвистнул и умолк. Гинч судорожно распихал по карманам несколько пачек тысячефунтовых купюр, попытался завязать тонкий шелковый шнур в подобие узла. Однако одеревеневшие от страха пальцы, плохо слушались и долго не могли справиться с «бантиком».

Одолев, в конце концов, сдавшийся шнур, Гинч судорожно пихнул рюкзак в нижнюю ячейку и тут только заметил на правой его стороне небольшой накладной кармашек. Нащупав там какой-то узкий прямоугольный по форме предмет, Гинч принялся возиться с ремешком кармана — в спешке он чуть было не оторвал этот самый треклятый ремешок вместе с замочком. Еще одно неверное движение, и из кармашка на пол вывалилась флэшка в прозрачном пластиковом конверте. Гинч бессмысленно повертел конверт в руках. Он хотел сунуть диск на прежнее место, но услышал, как в соседней галерее уборщица отчаянно громыхнула пустым ведром. Закрыв дверцу ячейки, Гинч торопливо сунул диск во внутренний карман джинсовой куртки, не размышляя, набрал на кодовом замке двери ячейки дату своего дня рождения, еще раз огляделся по сторонам. Все было тихо.

Лисс!

Гинч не был здесь целых одиннадцать лет, ровно столько, сколько мать не жила с отцом, и, если бы он не знал наверняка, где находится, теперь навряд ли бы поверил в то, что когда-то родился в этом городе. Тот Лисс — Лисс его детства — был выстроен в строгом соответствии с представлениями о сути машинной эстетики, на доминате тотальной индустрии. По замыслу авторов реконструкции поколения порбедителей, некогда сровнявших с землей наследие темного прошлого, крупный промышленный центр был превращен в город-функцию, город-конструктор, в регламентированный мир человека, расчерченный линейкой и циркулем, в котором в полной мере были воплощены авангардистские идеи конструктивистов Первой рабочей группы и Объединения современных архитекторов, французских пуристов, архитекторов и дизайнеров немецкого Bauhaus’а. В духе революционного времени, новый революционный Лисс бесстрашно утверждал будущее в настоящем, и человек вместе с ним призван был напрочь забыть о собственном быте.

Ошеломляющий архитектурный синтаксис, — новые правила комбинации, исключавшие случайность, — принуждали человека встраивать себя в сугубо рациональное механистичное пространство, делая его самого деталью гигантской машины, ежесекундно и бесперебойно производящей новую жизнь. Быть может потому, что Лисс был устроен на месте ненавистного прошлого, люди, замыслившие этот человеческий инкубатор, могли позволить себе полное пренебрежение традицией и историзмом. Требование времени — радикальное расширение возможностей дела — вступило в прямое противоречие с кустарным характером производства. Новые времена — новые темпы роста, новые ритмы и алгоритмы. «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью». Неудивительно, что порождение фольклорного сознания — Лисс — объявил непримиримую войну всякому психологизму, всецело доверившись точной науке. Измерили все, что измеримо и даже превратили в измерение то, что таковым не являлось. Процессуальный момент выработки вещи сделался первой заповедью. Формула монтажа затмила буржуазную E=mc2. В каком-то смысле это был тщательно спланированный, хорошо организованный террор над слабостями естества. По мысли его авторов город должен был формировать тип нового человека как некоего носителя конечного числа молекул, достойного члена общества винтиков и гаек, полностью сосредоточенного на производстве будущего, включая себя самого. Возможность просчитать и описать человеческую плоть подтверждалась теоретически, однако последствия такого исчисления благоразумно вывели за скобки, ибо никто не давал гарантий того, что не произойдет окончательное стирание человеческого восприятия самого человека. Руководствовались принципом: «Человек — не творение, и не творец, он всего лишь полуфабрикат, заготовка. В своем нынешнем виде он неэффективней и ненадежней машины. Для того, чтобы победить машину он сам требует решительного и кардинального переустройства».

Впрочем, реальность оказалась будничнее и много дальше от броской идеи перековки. Складный на бумаге Лисс развалился на диссонирующие друг с другом разножанровые фрагменты. Очень скоро город превратился в арену яростной полемики зодчих на предмет личного места под солнцем далеко не ко всем благосклонных райских властей. Амбиции и преференции взяли верх над профессией и чувством собственного достоинства. Новаторские идеи утонули в мелких конфликтах и дрязгах, склоках и подковерной борьбе, измене и предательстве, обернулись безопасным ретроградством и бесстыдным подражательством.

Соревнуясь в приверженности здравому смыслу, архитекторы принялись ломать копья по пустякам, выдавать за новое уже кем-то сказанное и даже неединожды воплощенное. В своей приверженности эклектике они стали похожи на некоторых своих театральных коллег, по странному стечению обстоятельств называвших себя режиссерами-новаторами. Те в согласии с доведенными до откровенной пошлости идеями театра переживания впали в конъюктурный экстаз, наперегонки превращая даже общеизвестные классические произведения в прокламации светлого будущего.

Личный интерес стал проникать во все сферы жизни райского общества. Помимо чьего либо желания произошло естественное перерождение и курица с радостью проиграла битву яйцу. Мало-помалу славное революционное прошлое Лисса стало ветшать и забываться, у обитателей города возникли любимые уголки, стали появляться неформальные городские подробности — в лишенном сложной эмоции техногеничном пространстве вещь недопустимая и необратимо разлагающая. По большей части оставшийся в планах, изуродованный малодушием и конформизмом, город Солнца окончательно заилился, трансформировавшись в кое-как обжитое мещанское болото. «Моторная лодка разбилась о быт».

Очередная — Бумажная Революция, или Революция Слов положила конец эпохе дефицита и бессмыслице производства ради производства. Восторжествовало желание жить. Лисс получил статус вольного города, и все изменилось в каких-нибудь десять лет. Взамен промышленному возник гигантский международный транспортно-торговый культурный узел. В силу своего географического положения, а также сложившейся деловой конъюнктуры новый статус требовал неформального подхода. Вспомнив о попытке авангардного перерождения города, решено было повторить давнишний архитектурный трюк, правда на диаметрально противоположных началах общечеловеческих ценностей. В попытке объединить все передовые художественные направления администрация Райских островов обратилась к маргиналам одного скандального архитектурного бюро, носившегося с идеями верхнеуровневой всеядности. Расчет был прост: ультралиберальный множественный подход в рамках наднациональной демократии и единого культурно-политического поля, намеренно сталкивая противоположные вкусы и смешивая разнонаправленные интересы, сделает видимой глубинную сущность реальности с утверждением новой научной картины мира. Впрочем, сами маргиналы не мыслили столь высокими категориями. Они говорили всего лишь о кривозеркальном отображении общекультурной неразберихи, новой Вавилонской башне, где разноязыких ретроградов обучат универсализму.

Как всегда, нашлись скептики. Они заявили об избыточной умозрительности и принципиальной неосуществимости предлагаемых шарлатанами архитектурных и градостроительных решений. Однако, то был глас вопиющего — приговор уже принял форму окончательного и обжалованию не подлежал. В новом летоисчислении Райскому Архипелагу требовалась современная (в духе времени) деловая и культурная столица. В связи с очередной реинкарнацией Лисса в отечественном искусствознании возник научный термин the breath-of-life23, который в курилках записные остряки из числа тех же высоколобых интеллектуалов тут же перелицевали в artificial-respiration24. Впрочем, пессимистов быстро образумили, сомневавшимся в успешном осуществлении задуманного было настоятельно рекомендовано не злословить попусту и поверить на слово.

23 дыхание жизни (англ.)
24 искусственное дыхание (англ.)

Город, как и сто лет назад превратился в гигантскую строительную площадку. Вместо «обветшавших унылых конструктивистских коробок» как грибы после дождя стали подниматься небоскребы — заоблачные дома, напоминавшие кроны фантастических деревьев, дома-птицы с самым немыслимым хитроумным оперением, дома-животные, дома-цветы. Появились здания-амебы, здания-кристаллы, здания-капли, здания-плоды, дома, превращенные в потоки расплавленной массы, а также человеческих фекалий, морские раковины, морские паруса, небесные космические объекты, разнообразные скелетные формы, призванные гипнотизировать зрителя своей изысканностью и утонченностью, особенно во время солнечного заката. Возникли и такие дома, которые не вызывали никаких аллюзий кроме осознания их грандиозности и ощущения собственной ничтожности.

Здесь не пахло деликатностью — перед возводившими город открылся никем не ограниченный арсенал средств и возможностей, и ими пользовались, рисуя на свободных полях и не отвлекаясь по пустякам. Однако быстро обнаружилось: избыточная (к слову, весьма однобокая) метафора очередного переосмысления рвущегося в клочья прошлого с бесконечными — без запретных тем — на него ссылками перегружена вульгарными репликами, банальными символическими знаками и клише. В перегретом гравитацией пространстве множества геометрий не хватало главного — чувства меры, а стало быть, элементарного вкуса.

Навязчивая, перенасыщенная остротами и пародией «точь-в-точь» карикатура стэндапа превратилась в штамп, а хохот надо всем, утвердившийся чуть ли не в правах образца элитарности, вернулся к истокам, сделавшись дурным тоном глухой провинции. Природа ироничных сопоставлений рождала сплошные преувеличения, и вместо города-мечты перед опешившим соглядатаем явился город-маска, город-гримаса. В нем все было злобной шуткой, пошлым безжалостным розыгрышем, сарказмом, доведенным до степени фиглярства, изо всех углов кричавшим: архитектура — это только видимость.

Другого контекстуального заполнения не предполагалось.

Виртуозность имитации граничила с откровенным надувательством. Обмана никто и не скрывал, напротив, выставив напоказ, мошенничество провозгласили достоинством. Обыватель же, за время безвременья лишенный всякой точки опоры, сделался всеядным, сам все более напоминавшим откровенный китч.

Безудержное скрещивание стилей и времен, гибридизация, синкопирование вертикалей, констраст значений, перебивка масштабов — от всего этого у любого голова пойдет кругом. Колонна подразумевается, но ее нет. Здание может быть перевернуто или опрокинуто на бок — большой разницы не будет, тем более что колонны висят в напряжении, а лестница бежит, отраженная своей обратной стороной в зазеркалье. Философы культуры твердили: смело сопоставляя прошлое с настоящим, современные зодчие достигают совершенно нового невиданного прежде значения и космической глубины, и вольно чертили умозрительную сетку координат, в которой видимое трехмерное пространство с учетом категории времени сделалось чуть ли не восемнадцатимерным. Существование человека снова было поставлено под сомнение, и, как прежде не вызвало сколько-нибудь серьезных протестов и сожалений. Нет, так нет. Какая разница? Тем паче, что и само слово «разница» с некоторых пор лишь подчеркивало очевидное тождество правды и вымысла, великого и ничтожного.

Масла в огонь подлили мастера уличной инсталляции, возведя в культ отражение эпатажного сиюминутного и тем самым окончательно похоронив кондовое классическое искусство. Споря о существе нового, все сошлись в одном — главном пункте — в ненависти к логике, рационализму, функции. Масса интуитивной урбанистической ткани в глазах теоретиков — это бесконечная цепь иррациональных вероятностей и божественных случайностей, в которых не остается места посредственности. По общему убеждению, меланж и амальгама, искаженное пространство с выверенной асимметрией и бесконечным количеством неологизмов рано или поздно неминуемо породят поколения гениев.

Впрочем, словоблуды не стали ждать, увидев здесь и сейчас прекрасный повод для самореализации и производства разнообразных как бы художественных текстов. Они подняли на знамя интеллектуального онанизма тему шарады, стали выискивать какие-то особые, им одним понятные коды, ключи и смыслы, возведя китч в ранг высочайшей художественной категории. В ход пошли самые изощренные, самые смелые философские допущения, в которых, не особо вдаваясь в детали, наряду с привычными темами принялись обсуждать марки металлов и сплавов, бетона, композитных полимеров, фактуру, текстуру и методы архитектурного проектирования.

Наступила кома наяву с заменой реального знаками реального. Лисс — ярчайшее свидетельство человеческого тщеславия — на глазах превратился в огромный симулятор. Принцип последовательного конструктивистского монтажа сменился принципом симультанности: зритель одновременно видел одну и ту же вещь с разных точек. Свободная атональность и додекафония тиражировали бинарные модели с ловушками для глаз: масса и пустота, фигура и фон. Непривычные углы или их полное отсутствие делали процесс запоминания игрой в бисер. Сам Arnold Sch;nberg позавидовал бы столь дерзкому воплощению отказа от эмоционального начала. Впрочем, на деле проектирование эмоций, среди которых соблазн и совращение занимали особое место, никто не снимал с повестки дня. Лисс императивно забрал чемпионский пояс среди городов, претендовавших на звание города-искусителя.

Вероятно, излишне говорить, что с некоторых пор в мегаполисе стало модно жить и работать. Новый Всемирный торговый центр, головной офис Международной телекоммуникационной сети, крупные представительства американских и китайских корпораций, всех без исключения французских и итальянских домов моды, здания Транснациональной концессии интеллектуальной электроники, компаний безалкогольных напитков, табачных объединений, нефтегазовых гигантов, офисы производителей химической, металлургической, текстильной промышленности, теле- и киноиндустрии бесчисленные отели и рестораны, гипермаркеты, огромный (вдвое больше Broadway) театральный квартал, фантастический музей мертвых языков, Всемирный музей исчезнувших шедевров (благодаря новейшим технологиям были буквально из пепла воссозданы утраченные полотна Michelangelo, Raffaello, Rembrandt, Vermeer, Caravaggio, Jan Van Eyck, Claude Monet, Van Cogh, Gauguin и еще несколько сот работ семидесяти пяти выдающихся художников), гигантский Морской театр, крупнейшая в южном полушарии библиотека — вот лишь неполный перечень построенного в Лиссе в последние десять лет. На пороге юбилея второго рождения он приобрел негласный титул «города миллионеров». Богатеи всего мира, включая арабских шейхов и европейских монархов, считали за правило иметь тут по крайней мере аппартаменты.

С учетом субурбии — обширных районов жилой застройки среднего класса — большой Лисс занял весь остров. С юга и востока его надежно прикрывали высокогорные хребты четырех крупных соседних островов, западная и северо-западная части были изрезаны глубоководными бухтами с чрезвычайно благоприятной розой ветров, север и северо-восток защищала собственная двухсоткилометровая горная система Лисса.

Я бы рекомендовал тебе хотя бы изредка прислушиваться к тому, что говорят в округе.

Мимо покосившейся как Пизанская башня колонны Памяти в душной толчее ползли автомобили. Грум вертел головой, разглядывая широченную улицу Лиц. Огромный бычий глаз — круглое окно — таращился на Грума из стены тридцатиэтажного футляра гранита, стекла и стали Страховой компании EA. Дремавший над дверью дракон, перекормленный ежедневным зрелищем посетителей, страховщиков, случайных прохожих, спасаясь от солнца, распустил свой тенистый капюшон.

У витрины фотосалона c гламурными марионетками, разыгравшими немую сцену светской жизни, Гинч замер, будто громом пораженный. Из открытого красного седана на него с тоской глядела Вергилия. Бросив руль, повернувшийся вполоборота хлыщ со скабрезной ухмылкой говорил ей, очевидно, какую-то сальность.

Перед фотосалоном расхаживал большеголовый клоун с выбеленной физиономией. Зазывала одаривал прохожих красочными буклетами-приглашениями художественно фотографироваться. Завидев братьев, он решительно направился к витрине.

— Тридцать-семь-одиннадцать! На таком автомобиле можно заехать очень далеко, — сказал клоун им в спину.

Гинч вздрогнул и оглянулся на зазывалу.

— Решили сыграть с нами злую шутку и стать знаменитым? — клоун растянулся в плотоядной улыбке. — Тридцать-семь-одиннадцать, зачем терять целый день, вместо того чтобы насладиться возможностью распоряжаться своим временем, навести порядок в голове, не беспокоясь, что нужно непременно позаботиться о том-то и том-то? Надеюсь, они не заметили ничего предосудительного.

Клоун весело кивнул на Вергилию и ее малоприятного спутника.

— Я… ничего… Я просто смотрел… — заикаясь, почему-то стал оправдываться Гинч.

— Тридцать-семь-одиннадцать! Попробую угадать: вы решили сфотографироваться на память? — клоун продолжал кривляться.

— Сфотографироваться? Н-нет, — Гинч снова поглядел в сторону витрины.

— Хотим, разумеется, — укоризненно покачал головой Грум. — Иначе зачем было тащиться в такую даль. Мы слышали, вы раскрашиваете фотографии вручную китайскими карандашами.

Посетителей в салоне не было, так что Гинч сразу взобрался на высокий барный табурет перед набриолиненным фотографом. Тот, впрочем, никуда не торопился, — с сознанием собственной значимости мастер ворожил возле камеры, то и дело что-то поправляя и совершенствуя.

— Каждый раз, когда начинаешь разрабатывать тему и видишь большое количество вариантов, теряешься, как в лесу, — для порядка подкашлянув, неудовлетворенный промежуточным результатом, фотограф принялся выдвигать ноги штатива. — Начинаешь кричать, но эхо к тебе не возвращается. И ты один. И решить можешь только ты, никто за тебя не решит.

Он нырнул под плотную черную ткань, накинутую на форматную камеру, потом снова вынырнул и стал править свет.

— Выбирая из тысячи дорог (потому что дальше начинает двоиться, троиться, а потом тебе приходит в голову пойти по этой совсем глухой тропе, хотя указателя нет), ты идешь и не понимаешь, почему тебя ведет именно туда.

Фотограф снова заглянул в фотокамеру. Казалось, он знакомился с лицом Гинча, как скульптор с глиной, которая пока что просто глина и которой только предстоит стать произведением искусства.

— Ну? И на чем мы с вами остановимся? Может быть, жанровое фото? Пираты Карибских морей или пленники Сахары?

— Моему брату нужна фотография на паспорт, — стоя в сторонке, делово сказал Грум.

Набриолиненный фотограф вздрогнул и повернул голову.

— Вот как, на паспорт! — с сарказмом сказал он. — Вы что же, собираетесь жить по поддельным документам?

— Разумеется, — Грум оккупировал табурет в углу, точно такой же, как тот, на котором восседал его брат. — Глупость — отличительная черта нашего времени. Какой дурак теперь станет жить под своим именем?

— Вам не нравится ваша фамилия? — фотограф с удивлением перевел взгляд на Гинча.

— По крайней мере, еще пять минут назад я не собирался ее менять, — Гинч погрозил брату кулаком.

— С недавних пор она доставляет нам некоторые неудобства, — не моргнув глазом, продолжал Грум. — Как еще прикажете начать жить с чистого листа, как не с фотографии на паспорт?

— Вы анархист?

— Кто вам сказал? — удивился Грум. — Слава богу, сегодня у нас с самовыражением нет никаких проблем. Мой вам совет, избавляйтесь от идеализма. Или вы всерьез верите во все эти программки, в идиотские статейки, рассчитанные на простачков? Поверьте, на грядущих баррикадах взломщик-рецидивист станет полезнее любого теоретика.

Гинч слушал брата с открытым ртом.

— Стои;т ли революция в повестке дня? — продолжал Грум. — Пока вовсю работают машины желаний еще как стоит! А вы как хотите? Знаковые вещи превратились просто в знаки. Следующей будет революция против сложившейся в мире системы вещей, революция маргиналов — одержимых самовлюбленных шизофреников a-la monsieur Поприщин. Нам с вами предстоит погрузиться в мир без пауз и знаков препинания, как какой-нибудь безумец Derrida отправиться в одиночку в полное сладких опасностей и неоправданного риска путешествие. Для того, чтобы понять шизофреника необходимо самому заглянуть в бездну шизофренического. В противном случае разговор сведется к общим местам, пошлости очевидного, огульным обвинениям и гадательному умничанью. Лично я готов пожертвовать теоретическими принципами ради «настоящего дела».

Грум положил ногу на ногу и обхватил колено ладонями.

— Согласитесь, что в условиях резкого падения интереса к традиционной системе верований, многие ищут духовную опору в патриотизме, в социально-нравственном человеколюбии, в том, что называется национальным гуманизмом. Надеюсь, вы сторонник национальной идеи? Между прочим, мой брат еще пять лет назад предсказал неизбежный крах нетрадиционного уклада.

В подкрепление сказанного Грум с уважением поглядел на Гинча.

— А вообще-то глупо жертвовать своей жизнью ради каких-то там будущих поколений, — Грум небрежно пожал плечами. — Жить надо здесь и сейчас. И желательно хорошо. Иначе к чему все эти шуры-муры с индивидуализмом? Других причин будить в человеке животное, способное любить только себя, я не вижу. Согласитесь — все низкие жанры пользуются спросом именно потому, что созерцатель инстинктивно стремится принять участие в том, что гарантирует лично ему как участнику наименьшее страдание при наибольшем удовольствии.

— Но мы не занимаемся политикой, — сказал вконец сбитый с толку фотограф. Вся его околотворческая метафизика куда-то улетучилась. — К тому же у нас художественный фотосалон, молодой человек, — он со слабой надеждой поглядел на Гинча. — Вам обойдется в десять раз дороже.

— Нас это не смущает, — благодушно ответил за брата Грум. — Правда, Слимми?

Он ободряюще кивнул Гинчу, но тот будто воды в рот набрал. Грум не стал дожидаться, когда брат дозреет и подхватит его артистический порыв.

— Мы всецело полагаемся на ваш художнический вкус, — сказал он фотографу. — В противном случае зритель может подумать, что нас всех тут просто дурачат, а вы — ловкач с неплохо подвешенным языком, — сейчас таких краснобаев пруд пруди, в особенности на отечественном телевидении. Надеюсь, вы не примите последнюю ремарку за личное оскорбление? Вы, как я понимаю, не смотрите телевизор.

Этот фотограф из благотворительных попрошаек. Он не ограничивается тем, что без конца укрупняет сделанный им снимок. К тому же, длительные периоды дурного настроения, кривой почерк, и это дурацкое «ты» с большой буквы! Почему я уверенно говорю об этом? Просто я в курсе. Ну, уж если и ты мне не веришь, тут я ничего не могу сделать, кроме того, чтобы повторить все, что уже сказал. Возможно, с ним случится несчастье, а о нас забудут.

Расплатившись, братья вышли на улицу. Клоуна-зазывалы и след простыл, витрина была плотно зашторена.

— Ну и рожа! — оглянувшись на дверь, сказал Грум и вытащил фото из конверта. — Бледный снимок... Интересно, почему на фотографии на документ никто и никогда не получается.

— Откуда ты знаешь? Тебе еще рано иметь документы.

— У меня на этот счет есть некоторый опыт. — Грум протянул фотографии брату. — Согласись, при известных обстоятельствах из тебя бы мог получиться вполне законченный бандит.

— Терпеть не могу фотографироваться! — Гинч с отвращением поглядел на глянцевую полоску с шестью одинаковыми карточками. — Зачем ты потащил меня в этот дурацкий салон? И что еще за Слимми?

— А ты хочешь, чтобы я называл тебя мистером Ойлом? — Грум бережно вернул фотографическую полоску в конверт без подписи. — Ты, дорогой мой, болтаешь несусветную чушь. Высокое искусство — слишком серьезная штука, а весь твой снобизм из разряда дешевой самозащиты.

Он вдруг остановился.

— Скажи, каким образом ты собираешься стать добропорядочным членом общества, имея столь дерзкую и во всех отношениях подмоченную репутацию?

— Об этом я еще не думал, — признался Гинч, впрочем, тут же нашел оправдание. — Но ведь мне нет еще шестнадцати!

— Тем лучше, — упрямо сказал Грум, — легче заметать следы! Тебе нужен паспорт, и мы его получим. Они же обещали помощь. Привыкай, это тебе не у мамочки под крылышком сидеть.

Гинч посмотрел на Грума с некоторым недоумением, граничившим с испугом.

— Послушай-ка, парень, откуда ты знаешь, как себя вести с людоедами?

Грум взял Гинча за руку.

— Ну, до людоедов нам еще далеко. А вот динозавры в этих краях действительно водятся.

— Скажешь тоже! — фыркнул Гинч. — Динозавры миллионы лет как вымерли — всякий знает.

— Да? А это что? — Грум ткнул пальцем в чемодан в витрине, по версии производителя, сделанный из кожи троодона. — Можешь не верить — мое дело предупредить. — Он как-то странно поглядел на брата.

— Боишься?

— Н-нет… — Гинч взметнул брови. Получился очень жалостливый вид.

— Врешь. Ты боишься. А вот я нисколечко не боюсь, — Грум стал смотреть себе под ноги. — Запомни, когда мы в опасности в результате нападения заклятых врагов, мы все один за одного, ясно?

— Ясно, — неожиданно для себя Гинч послушно кивнул.

— Тут дело принципа, — не унимался Грум. — Я уверен, здравомыслие поможет нам одержать победу.

Купив в кассе транспортную карточку, братья по очереди прошли сквозь турникет и, глядя под ноги, встали на бежавшие вниз разлинованные ступеньки эскалатора.

— Да ведь это просто какие-то круги адовы! — Грум поднял голову и с восторгом стал рассматривать крепкие арочные дуги, опоясывавшие белоснежный свод тоннеля эскалатора. — Не хватало внизу встретить Люцифера!

Он повернулся к Гинчу.

— Но ведь мы не очень низко туда спустимся, правда? Честно говоря, я в подземке первый раз.

— Я тоже, — заворожено глядя вниз, признался Гинч. Стоя спиной к Гинчу, ступеньках в десяти по ходу движения, за поручень держалась девушка в легкой светлой курточке и ярко красной бейсболке. Длинный смоляной хвост всякий раз вздрагивал, когда девушка начинала беззвучно смеяться — перед ней кривлялся высокий скуластый парень, что-то оживленно рассказывал, активно жестикулируя и корча смешные рожи.

— Вергилия! — громко сказал Гинч.

Показалось, что девушка услышала. По крайней мере, она перестала смеяться, плечи ее ссутулились. Нет, она не обернулась, но, по-видимому, о чем-то сообщила приятелю, и он выглянул из-за ее плеча, а после что-то коротко шепнул спутнице.

В ту же минуту эскалатор кончился и парочка, взявшись за руки, сорвалась на бег к уже стоявшему у перрона поезду. Через мгновение автоматические двери скрыли их неспокойные спины.

Замешкавшись, Гинч оттолкнул Грума и как мячик неловко запрыгал вниз по ступенькам. Выскочив на перрон, он успел разглядеть за головами пассажиров уходившего поезда красную бейсболку, а вслед за тем мелькнувшее лицо, однако сказать наверняка, что это была именно Вергилия, он все-таки не отважился бы. В расстроенных чувствах Гинч сел на лавку.

— Ты что, спятил? — запыхавшийся Грум плюхнулся рядом с братом. — Ты меня чуть не сшиб! Куда ты сорвался?

— Так. Померещилось… — Гинч проводил взглядом красные огоньки исчезавшего поезда.

— Непередаваемые ощущения! Признаюсь, на механической лестнице у меня были апокалипсические ожидания, но сейчас я настроен гораздо позитивнее, — поднявшись с лавки и оглядев станцию, Грум принялся изучать указатель станций красной ветки.

— Вам помочь? — спросил его какой-то пожилой мужчина с пустым аквариумом для комнатных рыб.

— Ни в коем случае. Мы здесь кое-кого поджидаем, — ответил Грум. — Одного майора с отрубленным ухом, — пояснил он. — У него случилось несчастье: пошел, понимаешь, купаться — бултых в воду! А часы с руки не снял. У него часы именные с тремя стрелками — за поимку особо опасного преступника на службе подарили. Отнес. Починил. Опять стали. Теперь чуть не плачет. 

Грум обернулся.

— Эй, ты чего?

Гинч не ответил.

— У тебя, что ли, язык отсох?

Он стоял к Груму спиной, плечи его вздрагивали.

— Эй, — сказал Грум мягче и легонько потянул брата за рукав.

Гинч отвернулся.

— Я? Я ничего… Я так просто. Я случайно.

— Пойдем отсюда, — поджав губы, тихо сказал Грум. — Нам с тобой в обратную сторону.

В слепящем блеске знойного полдня газели и верблюды стараются спрятаться в скудной тени голых скал, соленый пот разъедает глаза, так что курортный городок сам по себе нам не интересен, однако в вечерней прохладе, когда ма¬линовое солнце окрашивает небосклон в цвет индиго, освещая разбросанные по небу облака фиолетовыми лучами, причудливый дикий ландшафт обретает новое качество. Какие-то птицы, пейзажи без опознавательных знаков, скрип водяного колеса, нарисованного прямо на крашеных стенах, треск в телефонной трубке, шаги за дверью.

— Не спишь? — спросил он. — Почему ты не спишь? Не мо¬жешь уснуть?

— Нет. То есть, могу, — сказала она и сбросила тапочки. — Так сожгла лицо, что теперь боюсь на солнце высунуться.

— Так ты поэтому не пошла с ребятами на пляж?

— Я их всех люблю, — почти с нежностью сказала она.

— Ты что, в самом деле, обгорела?

— Да нет же! Со мной все в порядке, — она чуть не рассмеялась и вдруг смутилась. — Просто захотелось побыть одной... — впрочем, тут же опомнилась. — Я купаюсь в компании только тогда, когда не могу отвертеться.

Он уставился в потолок.

— Совсем недавно, — это может показаться смешным, — меня осенило: в молодости моя мать была красавицей. Фотографии ранних лет не оставляют на этот счет никаких со¬мнений. У нее были слегка выдававшиеся скулы, чуть раскосые глаза, маленький вздернутый носик, великолепные зубы, ко¬торые она сохранила до сих пор, и прекрас¬ные волосы.

— Никогда себя красивой не считала, но меня многие пытаются в этом переубедить, — закрыв глаза, сказала она. — Странно, сегодня я переступала порог дома так, как если бы нелегально переходила го¬сударственную границу.

— Ты просто устала.

— Каждый день, падая в постель, чувствуешь, будто тебя избили. Спать, спать, спать, но если заснешь, то проспишь все на свете, и тебя разбудят только голодные спазмы в желудке или твои ассистенты.

— Знаешь, тебе пойдет форма стюардессы.

Она кивнула и легко проговорила заученный текст:

— «Волосы не должны касаться воротничка, к тому же во все время полета нужно носить высокие каблуки, ведь ты всегда на виду».

Прислушавшись, она нахмурилась.

— Ради Бога, только не говори, что ты хочешь поцеловать меня!

— Почем ты знаешь? — с досадой сказал он.

— Знаю. Наивняк.

Она пошевелила пальцами ног.

— Но почему? — с обидой сказал он.

— Потому что нельзя. Потому что не полага¬ется.

— Ты мне нравишься, — помолчав, проговорил он.

— Морем пахнет... — Она взяла с тумбочки большое зеленое яб¬локо. — Если ты так хочешь, я тоже влюблялась... не часто.

— Когда ты говоришь по телефону, ты всегда жуешь, — хмуро сказал он.

— Я жую? — она вернула нетронутое яблоко на прежнее место.

— Ты всегда говоришь по телефону и жуешь.

— Врешь ты все.

— Ничего не чувствую… Господи, почему ты живешь с этим мужчиной?

— Ты и в самом деле ребенок, — улыбнувшись, сказала она. — Когда ты только станешь взрослым?

Помолчав, она перестала улыбаться.

— Меня расстроила эта история с пти¬цами. Зря ты на него так. Выпустил — и вы-пустил, что уж теперь поделать! Утром я со¬бралась на завтрак, нарядилась, между прочим, — вхожу в столовку, говорю – «здравствуйте, Павлик». А он, в обнимку с пустой клеткой, плачет навзрыд. Тяжко, истерически, и ка¬тятся огромные слезы, — и губы дергаются — первый раз в жизни видела, чтобы плакал взрослый, — так горько, с такой беспомощ¬ностью и отчаянием. Ты — режиссер, они тебя боятся.

— Глупости, — сказал он сухо.

— Ничего не глупости. Раз говорю — так оно и есть.

— Тебе нравится вести двойную жизнь?

Она вздохнула.

— Мне все равно. Впрочем, даже если б у меня упала серьга или нужно было по-править обувь, я никогда не забуду о том, что за мной могут следить чужие глаза. Как-то на перроне, ожидая отправления поезда, один сказал: смотри, хорошенькая девушка. Представля¬ешь, я тоже оглянулась и никого не увидела.

— Послушай, — решительно сказал он.

— Слушаю, — сказала она и, не дождавшись, легла на спину. — Думаешь, ты поймал меня? Даже не рассчитывай, — и тут же неожиданно мягко добавила. — Ты напрасно думаешь, что у нас с ним все так просто.

— Не вижу между вами ничего общего, — криво усмехнувшись, он закурил.

— Не смейся, пожалуйста, — обиженно сказала она.

— А я и не смеюсь.

Она снова села и, поджав под себя ноги, принялся доставать заколки из рас-трепавшихся волос.

— Всякий раз, отправляясь на съемку или га¬строли, он возвращается с полупустым че¬моданом. Половину содержимого где-то те¬ряет или забывает, но в последний раз все его вещи оказались в сказочном порядке. Насладившись моим удивлением, он при-знался, что вообще не открывал чемодана, потому что необходимые ему рубашки поку-пал в магазине. Он выглядел очень доволь¬ным, и я уже не сказала ему, что бывшая на нем рубашка, по крайней мере, на три раз¬мера больше, — она изменилась в лице. — Я сегодня видела: у тебя порез на щеке и подбородок в чернилах.

Он машинально потрогал щеку.

— На фарт пробовал бриться левой рукой. А чернила…

Он недоговорил.

— Не хочешь открыться даже теперь? — она откинулась головой на подушку. — Неужели ты думаешь, что я воспользуюсь твоей тайной?

— Я рассказал тебе обо всем, даже больше, чем нужно, — хмуро сказал он, стряхивая пепел.

— Отдельные эпизоды и никакой связи, — в ее словах звучала обида. — Неужели ты думаешь, что я воспользуюсь твоей тайной?

— Послушай, я не хочу возвращаться туда, где со мной говорят на непонятном языке! — теряя терпение, он затушил сигарету.

— Можешь вообще ничего не говорить, — тихо сказала она.

— Кроме того, что ты уже знаешь, мне больше нечего добавить, — сказал он и поглядел в окно. — Я не музыка¬лен. У меня солдатское чувство юмора. Предпочитаю филе и бифштекс. До послед¬него времени часами просиживал перед компьютером за бессмысленной игрой в паука, играл бы и теперь, если б в этом был хоть какой-то смысл. Глух, нем, слеп и не¬способен на миллион вещей по привычке, тем не менее, в сильное солнце не сплю. В церковь не ходил, и, скорее всего никогда не пойду. Если бы двадцать лет назад мне сказали, что будет с каждым из нас, я бы счел это сказками. В конце концов, что еще нужно, чтобы лю¬бить человека?!

— Ничего, — грустно сказала она и тут же рассмеялась. — В школе у меня были каштановые волосы. А теперь я рыжая.

— Все время думаю о завтрашней сцене.

— А ты не думай, — сказала она легкомысленно. — Я глупая, да?

— Вблизи все кажется совершенно иным, — рассматривая свое двойное отражение в ночном окне, сказал он. — Нет такой идеи, в которой я был бы уверен, что она выдержит испытание временем, и меня охватывают сомнения, на правильном ли я пути вообще. Лучшее, что остается в жизни, это несколько пре¬данных друзей, умных, сердечных людей, с полуслова понимающих друг друга.

— Именно об этом я и думала, — сказала она. — До сих пор мы жили беззаботно. Ты меня понимаешь?

— Видишь маяк?

— Вижу… — не глядя в сторону окна, сказала она.

— Красиво, правда? — опустив глаза, сказал он.

— Гм-гм…

— Врешь ты все — никуда ты не смотришь.

— Ну, вот еще, нужно мне тебе врать, — поглядев в окно, сказала она.

Он ничего не ответил.

— Что-нибудь не так? — спросила она.

— Разве был дождь?

— Над нами прошла туча.

— Не понимаю, — он вернулся к кровати. — А который теперь час?

— У тебя же есть часы.

Он открыл балконную дверь, вдохнув южную ночь полной грудью. На том конце кто-то тихо засмеялся и так же неожиданно умолк.

— Почему ты смеялась?

— Сама не знаю, — беззаботно сказала она. — Мне было смешно, — сказала она. — Вспомнила тот свитер, в костюмерной, из аф¬ганской шерсти.

— Не понимаешь! — разозлился он. — Не можешь понять! Ты все¬гда жила в мире заученных текстов!

— Не кричи на меня, — тихо сказала она. — Я ни в чем не виновата.

Ей снова никто не ответил.

— Чего ты хочешь?

— Чтобы ты доверилась мне. Это не во¬прос удобства. Просто я люблю тебя.

Холодный рождественский ветер дул со стороны Кераса. От вызванного им сквозняка щербатая дверь то и дело скрипела и била о косяк. Старый палевый молосс забавлялся тем, что одним подслеповатым глазом следил за хозяином комнаты, — кутавшемся в дерюгу большеголовым коммеркиарием в собачьем ошейнике, а другим — почти что зрячим — за чернецом-доходягой, будто вовсе не замечавшим холода. Сидя посреди комнаты у массивного стола с надгрызенной ножкой, чернец тупо царапал ногтем красное сукно и слушал рокот далекого прибоя. Прикрыв дверь, коммеркиарий молча положил перед чернецом чистый лист пергамента.

— Что у тебя с руками?

— Дрожат.

Делопроизводитель отнял от стола правую руку Философа и поочередно макнул пальцы в прямоугольную ванночку с губкой, пропитанной черной тушью.

— Во всем требуется учет и контроль, Философ, — сказал коммеркиарий. — Нет-нет, палец нельзя бросать, его следует нести с чувством внутренней силы и власти над движением. Нужно не просто отрывать пальцы вверх, но постепенно оттягивать кончики их к ладони, иначе отпечаток получится недостаточно четким. Тебя четвертый пальчик подводит. Не гнется совсем...

Получив отпечатки, совершенно во всем удовлетворенный коммеркиарий спрятал лист в сундучок и уселся против Философа, дожидаясь, когда тот поднимет голову. В исхудалом, бесцветном лице чернеца читалась мука перенесенной болезни.

— Что ни говори, здоровье — это святое, без здоровья кому ты нужен? — коммеркиарий подмигнул и, оглянувшись на дверь, заговорил тише. — К регенту не ходи.

Он по-мальчишески шмыгнул носом.

— Понятно?

— Нет.

В животе у собаки заурчало.

— Что тут неясного?! — оттого что приходится объяснять очевидные вещи делопроизводитель страдальчески выдохнул и снова шмыгнул носом. — Ты же не станешь, пальцем указывая на оленя, утверждать, что это лошадь. Ты ошибешься, называя оленя лошадью. При всем своем желании ты не перепутаешь жену мясника с женой молочника. Дядя твой приказал долго жить, вот что! Такой серьезный человек и оказался изменщиком. Теперь август сам управляет, а кесарь вызвался ему пособлять.

Чернец не шелохнулся, мутным взором он искал глазами свои испачканные пальцы.

— Иногда я с ужасом думаю о том, что мною не додумано, возможно, никогда додумано не будет. И, может быть, что-то важное в жизни не совершится.

— Не дрейфь, вундеркинд! — нервно засмеялся коммеркиарий. — Те, кому следует, за тебя замолвили словечко. Регент сам по себе, ну и ты тоже — сам.

Постепенно до Философа стал доходить смысл слов делопроизводителя.

— Главное — веди себя тихо, — предупредительно сказал чиновник. — Эка радость явиться с того света невредимым, а дома за здорово живешь сложить голову!

Где-то совсем рядом нестройно завыли медные трубы, и Философ невольно обернулся.

— Но разве сегодня какой-то праздник? — рассеянно спросил он.

В ответ из-за двери послышалась площадная ругань, которую прервал грубый смех.

У городских ворот компания подвыпивших гуляк, окружив человека в одежде священника, горланила дионисии песни. Священник не бранил их, напротив, сам распевал в хоре с детьми зажиточных ремесленников, притом «окроплял» всех желавших виноградным вином.

Со стороны торговой площади ударили барабаны. Рискуя смешаться с толпой, Философ поймал за руку босоногого мальчишку, под грубое пение скакавшего вместе со всеми.

— Послушай, приятель, не подскажешь, где тут можно остановиться на ночлег? — сказал Философ и не услышал собственного голоса.

Мальчишка с досадой поглядел на чернеца, потом указал куда-то вверх и дал дёру. На пехотных копьях над воротами красовались двенадцать размалеванных бычьих пузырей, подразумевавших человеческие головы.

У площади Константина Великого Философу преградила путь загадочная процессия. Во главе ее вели горбуна, — закованного в кандалы, с кангой на шее. Следом верхом на белом осле в седле подпрыгивал придворный шут, пачканые края великой ему патриаршей одежды волочились по земле. За Гриллом в пурпурных ризах, шитых золотом — традиционном одеянии константинопольских епископов — брели одиннадцать человек из числа дворцовой стражи. Далее шествовала толпа придворной челяди, обряженная в священников и дьяконов константинопольской церкви. Плотной стеной их окружали городские нищие и пьяницы, а в сердцевине всей группы возвышался македонянин. Время от времени он нагибался к какому-то пьянчужке, доставал из котомки, висевшей у того на поясе, мелкие деньги и бросал в толпу. И лишь немногие узнавали в рванине императора Михаила. Он едва держался на ногах и пьяной рукой цеплялся за кормчего — одного из придворных мимов, изображавшего императора.

«Тогда первосвященник, разодрав одежды свои, сказал: на что еще нам свидетелей? Вы слышали богохульство; как вам кажется? Они же все признали Его повинным смерти. И некоторые начали плевать на Него и, закрывая Ему лице, ударять Его и говорить Ему: прореки. И слуги били Его по ланитам».

Философ встретился взглядом с какой-то девушкой, помогавшей кормчему, но тут же потерял ее из виду. Замыкал процессию кесарь на белом коне, следом восемь носильщиков несли открытый свадебный паланкин, в котором сидела невеста, укрытая плотной тканью.

— Так это из-за нее он теряет голову? — Философ кивнул в сторону паланкина. — А кто этот несчастный?

— Младший сын кесаря, — не оборачиваясь, сказал хмурый горожанин. — Когда-то Варда выки¬нул младенца в окно. Говорят, этот горб — плата за ночной покой его милости.

— Невеста-то, небось, подстать жениху, — кивнув в сторону паланкина, прокудахтала соседка с кошелкой.

— Что вы такое говорите! — с жаром воскликнул длинногачий юнец. — Один ее взгляд может с ума свести! Кесарь сам приглядел ее сыну. А тот голову-то и потерял.

— Фигура речи, — кивнул Философ.

— Фигура у нее и вправду что надо, — подтвердил юнец и густо покраснел.

— С безголовым сподручней договориться, — ухмыльнулся хмурый горожанин.

— Какая ж девица пойдет замуж за человека без головы? — удивился Философ.

— А это уж от невесты зависит, — соседка с кошелкой смерила Философа веселым взглядом.

— Что верно, то верно, — звякнул дырявыми монетами третий горожанин. Монеты были провязаны красным шнурком и висели на поясе. — Один черт, красотка ему не достанется.

— Почем ты знаешь? — вспыхнул длинногачий юнец.

— Будьте покойны, — скабрезно ухмыльнувшись, сказал третий горожанин. — На такую добычу найдутся охотники побойчей.

Процессия остановилась на торговой площади у лобного места. Переглянувшись с кесарем, невеста сделала легкий взмах рукой, и подобно занавесу белое полотнище пало вниз, скрыв эшафот от зрителя, так что теперь, в косых лучах солнца видны были только тени палача и его жертвы.

При виде того, как инквизитор занес топор, горожанка с кошелкой сердобольно прижала руку к груди и, закрыв глаза, отвернулась.

В ту же секунду в толпе ахнули — топор упал вниз, и белое полотнище окрасилось в алый цвет.

Что ж, поговорим, как взрослые люди. У меня есть одна привязанность. Ты знаешь, о ком я говорю. Многие считают, что у этой женщины было десять лет, чтобы раскаяться. Другие рассуждают иначе. Ай-ай-ай! Отказаться от такой девушки! Впрочем, я не уверен, что она приняла бы мою точку зрения.

— Ты здесь?

— Да, мой кесарь.

— Принесла?

Лидия молча протянула узкую сафьяновую коробочку. Нижняя часть ее лица была намеренно прикрыта мафорием, так что в полутьме горели лишь озорные глаза.

— Что это еще за коробка? — спросил он, почему-то не решаясь открыть.

— Не знаю. Я еще не придумала, — с расстановкой сказала Лидия. — Пока что там может быть все, что угодно. Например…

Она мечтательно подняла глаза к потолку, потом плутовато поглядела на Варду.

— Например, черная кошка.

— Какая еще кошка? — ошарашено проговорил кесарь. — Что ты мелешь?

— В том-то и дело! — сказала Лидия. — Парадная коробка — место небезопасное.

Варда покачал головой, но открыв коробочку, не смог скрыть своего восхищения.

— Кто на этот раз?

— Богатый арабский работорговец, — она с интересом наблюдала за кесарем. — Опять кого-то покупаешь?

— Не твоего ума дело.

Спрятав коробку, кесарь протянул Лидии мешочек с монетами.

— Ладно, ступай, — не глядя на девушку сказал Варда. — Понадобишься — дам знать. А теперь исчезни.

Она приняла деньги и выпростав руку из складок пенулы, протянула Варде золотое ожерелье, полное рубинов и изумрудов. Не веря глазам, он судорожно полез в подсумок на ремне. В коробочке было пусто.

— Не понимаю, как тебе это удается? — повторно приняв ожерелье, Варда вернул его в сафьяновый футляр.

— Просто ловкость рук, — прошептала Лидия почти страстно, и тут же беззвучно засмеялась. — Это было несложно, мой кесарь. Не сложнее, чем скупать чужих невест.

В стовратном городе чернильная темнота воспринимается как часть целого, даже несмотря на оглушительные раскаты неискренних здравиц, пурпур и золото. Впрочем, зимняя ночь длинна, и в одиночку многое забывается. Строительные леса, кирпич, высушенный на солнце, начищенные до блеска медные быки для неугодных — все это кануло в Лету, и только острова, удостоившись чести не быть окончательно затопленными, как и прежде свято хранят заветные мощи. Ты обратила внимание: как часто по ночам идут дожди? Утренний туман закрывает путь, и солнце не на месте. Нужно как можно скорее сменить климат: лучше всего переехать в Египет, самое подходящее место. Не хочу никуда уезжать. Там, кажется, была какая-то история с заблудившимися в пустыне, и будто бы кто-то кого-то вывел? А правда, что бутыль с египетской тьмой хранится в одной из германских церквей? Ты слишком правильно говоришь. Ну-у, это, видимо, оттого что мне все чаще приходится иметь дело с не умеющими говорить вовсе. Меня отучили делать оговорки. Однако, положа руку на сердце, я и сам толком разучился говорить, — изо рта вылетают какие-то невнятные звуки! То и дело глотаю большую часть слов и даже не пытаюсь произносить непроизносимое. Тем не менее, решено, что людям, которым и без того трудно, вредно меня слушать. Что ты имеешь ввиду? Интонацию, взгляд, слабое движение рук, а иногда нечто совершенно неуловимое, за что вовсе не имеешь права требовать отчета. Зато мы теперь всегда знаем, что хотим сказать, мы прекрасно чувствуем, где у фразы точка.

Пьяный стол давно перестал глядеть в сторону жениха и невесты. Ирина склонила голову к горбуну.

— Мне пора.

— Что ж, иди.

Две двери и длинный коридор отделили свадебное застолье от преступной опочивальни.

Египтяне были древней расой кавказского происхождения, обитавшей в одной из северных областей Африки и, если бы не арабы, они были бы счастливейшей из всех стран мира, сияющей и знаменитой. Египет великолепен и плодороден, богат и благословен для всякой надобности и наслаждения и радости человеческой. Его земля, и море, и реки, его окружающие, оспаривают друг у друга славу в отношении щедрости и благодатности. Вот все, что я знаю про Египет и египтян.

С порога Ирина увидела седеющую в полутьме бороду Варды и, прибавив шагу, села про¬тив кесаря, а потом закрыла глаза. Она слышала, как он встал, как оказался у нее за спиной и вздрогнула лишь тогда, когда почувствовала сильные руки кесаря на своей груди. Потом его пальцы поползли вверх и, обдав холодом, соединились на ее слегка склоненной шее. Ладони Ирины сами собой легли поверх золотого ожерелья, полного рубинов и изумрудов, она прижала их к сердцу, поднялась на ноги и обернулась. Кесарь не дал ей сказать ни слова, впился жадным поцелуем в пухлые полуоткрытые губы, свободной рукой бесцеремонно ощупывая зад невестки. Она пыталась сопротивляться, потом ослабела, и почувствовав это, Варда подхватил девушку на руки и понес в сторону кровати.

Уже под утро, минуя крепко спавшего стражника, утомленная бессонной ночью Ирина на цыпочках заглянула в покои новобрачных, однако, в спальне ее встретила неразобранная кровать. И еще нелепо улыбавшийся горбун, всю ночь провисевший в дальнем углу комнаты на надежных конских вожжах.

Почему вы так странно смотрите? Вы забыли проститься, тогда как я трижды поклонился вашей очаровательной спине.

Перепуганный игумен монастыря Святого Антония вошел в хранилище в сопровождении двух служивых византийцев.

— astaeadd, laqad ja'uu min 'ajlik25, — сказал игумен.

25 ;;;;;; ;;; ;;;;; ;; ;;;; Собирайся, за тобой пришли (араб.)

— Полгода искали, с ног сбились, а он вон где шутки шутит, — садясь на лавку, первый византиец вытянул сбитые ноги и поглядел на Философа. — Вам приказано немедля явиться во дворец.

— А если я откажусь? — не выпуская из рук недописанного письма, проговорил Философ. — Силой поведете?

— Силой, не силой, а доставить велено, — сказал второй византиец и зачерпнул ковшом воды из медного чана.

— Не надо бы вам упрямиться, — глядя на жадно пьющего сослуживца, проговорил первый византиец. — Патриарх Игнатий на вас зла не держит. И регент добра вам желает.

— Я не вернусь на службу, — твердо сказал Философ и скомкал письмо.

— Вам предложена должность учителя в Магнаврском Пандидактирионе, — угрюмо сказал первый византиец. — Вот назначение магистром философии за подписью протоасикрита. — Он протянул Философу пергамент с печатью. — Узнаете руку? Начальник императорской канцелярии Фотий — ваш любимый учитель. Он оставляет вам свое место. Собирайтесь.

Да что же это такое? Так ведь и к завтрашнему дню до конца страницы не доберешься! М-да, стоит признать, чтобы сохранять чувство полноценности, приходится поминутно оправдывать себя и то, с чем, увы, примирился. Но разве мы ищем правдоподобий? попробуйте просто изложить факты, — никто вам не поверит. И эта отвратительная мысль: почему бы тебе, как всем не бороться по любым правилам, ты что, из другого теста? О, эта трижды проклятая потребность защищать себя в любой обстановке! Слова для нас по-прежнему важнее всего на свете.

— Патэр имон, о эн дис уранис... Никифора, кто тебе это написал?

В полумраке едва угадывался силуэт старого набожного слуги, на лысом затылке его была написана молитва.

— Отец, когда волос на моей голове еще не было, — переложив ветошь из одной руки в другую, Никифора снова склонился к пустому столу.

— А зачем?

— Он был павликианин, — по-прежнему прибирая со стола невидимые крошки, сказал слуга. — Надеялся, что «Отче наш» защитит меня от расправы. Когда волосы отросли, молитву стало невидно. Но я-то знаю, что она при мне.

Закончив с уборкой, Никифора отошел к двери и, застыв как истукан, вопросительно уставился на Философа. Тот, наконец, отложил в сторону зачитанную до дыр «Исповедь» Аврелия Августина.

— И разве в этом дело! — оглядев с лежанки девственный стол, воскликнул Философ. — Последние гроши раздаешь нищим, а у самого в доме хоть шаром покати. Даром, что хозяин грамотный, где это видано, чтобы в Святое воскресенье есть было нечего!

Нет, это, в самом деле, Бог знает что! отчего слова, которыми пользовался до сих пор, теперь не выражают самого главного? Разница лишь в том, что прежде произносился чужой текст, а теперь он стал своим.

— Ах, господин! — Никифора по-бабьи всплеснул руками. — И вы, крещеный человек, говорите мне это, да еще в святой день! Вспомните-ка о возроптавших на Моисея голодных сынах Израилевых, вспомните про хлеб в пустыне, который Господь дал им в пищу. Они ели манну сорок лет, доколе не пришли к пределам земли Ханаанской. Попомните и меня, напитавший изра¬ильтян в пустыне пошлёт и нам пищу. — Он сделал плаксивое лицо. — Позвольте, позову с улицы хотя бы пяток нищих.

— Эх, Никифора, ты неисправим! ну позовешь ты их, а на обеденный стол кроме пустого котелка и поставить ничего, — Философ усмехнулся. — Тебе-то как с гуся вода, а мне — сраму не оберешься.

Мы равнодушны, занимаемся лишь тем, что касается нас лично, а после недоумеваем: как это жизнь могла идти своим чередом, и чт; с этой жизнью приключилось!  Ибо разве не находимся мы в вавилонском смешении языков, когда никто никого не понимает, и каждая речь служит лишь для того, чтобы окончательно удостоверить и закрепить взаимное отчуждение.

— Ладно, ступай, — чуть помедлив, махнул рукой Философ. — Делай, как знаешь.

Воспрявший духом Никифора радостно кивнул и выскочил из комнаты. Глядя ему вслед, Философ качнул головой.

— Пустые хлопоты.

Они все надеются — а вдруг что-то случится такое... необъяснимое, и человек оживет! Но ведь это все равно, что верить в бессмертие!

Кто-то тихо постучал в дверь, и в комнату вошел асикрит Георгий с двумя дворцовыми слугами.

— Христос Воскресе, Философ!

— Воистину Воскрес! — поднимаясь с лежанки, Философ изумленно глядел на важного дипломата. Подставляя щеку, Георгий троекратно расцеловал опешившего хозяина комнаты. Слуги топтались у стола с двумя огромными корзинами всякой снеди.

— Ступайте с Богом, — присев к столу, сказал асикрит и улыбнулся Философу. — Ну-у, я вижу, ты совсем молодцом!

Он оглядел бедную комнату.

— Книги переписываешь? Не царское дело, не царское.

— В ваших словах вижу насмешку, — вспыхнул Философ и побледнел. — Думаете, осчастливили? Так нет, ни о чем не жалею! Я сумел выкинуть из головы, что что-то там такое надо явить миру. Имею в виду бесцельный порыв, сметающий все преграды, и ту неиссякаемую силу, которая влечет настоящих людей к неразрешимым проблемам. Хочу вам заметить…

— Друг мой, остановитесь! — перебил его Георгий. — По крайней мере, относительно меня вы пребываете в заблуждении. Поверьте, это так грустно, и так хорошо, что все это — так! — асикрит снова обвел глазами комнату. — В то время, как губы выговаривают сухие, канцелярские фразы, слышится голос человека, не рассуждающего об отчаянии и смерти, но живущего с ними в тесной и привычной близости.

— Мы мало что можем и вот уже который год морочим друг друга тем, что понятно любому ребенку, — сухо сказал Философ. — Поутру выглянет солнышко, и нам будет снова нечего бояться.

Поднявшись с лавки, асикрит молча положил на стол кошелек, полный монет, и направился к двери, но у порога обернулся.

— Ждут тебя, Философ в патриаршем дворце. Слыхал, небось, отлучили Игнатия. Фотий — Патриарх.

Склонив голову, асикрит вышел вон, но чуть ли не тотчас дверь снова отворилась, и на пороге комнаты вырос краснощекий Никифора, а с ним пять обещанных нищих.

— Хвалу Богу возда о всех сих! — глядя на дары небесные, спокойно проговорил Никифора и перекрестившись, повторил. — Хвалу Господу!

Открывая монастырские ворота, долговязый монах долго возился с тяжелым засовом. Стук копыт по каменной мостовой, как и шаги по каменной лестнице гулко отозвались в горней тишине. В три погибели склонившийся над книгой Методий повернул голову. На пороге кельи стоял улыбающийся брат.

— Мир, — сказал Философ.

— Мир, — подслеповато улыбаясь, ответил Методий.

В нашем представлении тропа обязательно куда-то ведет, что, конечно, не соответствует действительности. Впрочем, по ту сторону слов мы так же далеки от реальности.

— Ну, хватит, глупость не стоит того, чтобы о ней много говорили! — глиняная кружка из-под молока полетела на каменный пол и разбилась вдребезги.

В страхе оглядываясь, испуганный монах, попятившись, оставил трапезную.

— Ты сам-то понимаешь, о чем говоришь?! — Методий с ненавистью поглядел на разбитую кружку. — Нарушить евангельский запрет, пойти против Нагорной проповеди! «Не давайте святыни псам и не мечите бисера вашего перед свиньями, чтобы они не попрали его ногами своими и, обратившись, не растерзали вас»! Гляди, — погрозил он пальцем брату, — сам же потом пожалеешь!

— Твое суждение опрометчиво, — сказал Философ и стал жевать соленый огурец. — Учение было передано и возвещено Христовыми учениками всем эллинам и прочим неверным, что привело их от нечестия к вере во Христа… Следовательно, нельзя считать, что бисер — это тайное учение, а свиньи — неверные! Ты-то его усвоил.

— Я — ромей! — грозно сказал Методий.

— А я славянин, — добродушно кивнул ему брат. — Нашу с тобой мать ни о чем не спрашивали, просто вывезли в качестве военного трофея.

— Молчать! — крикнул Методий, однако тут же вспомнил, что в монастырях кричать не полагается, и перешел на громкий шепот. — Во-первых, отец не был насильником, а во-вторых, «доверять нерассуждающему чувству — свойство варварских душ»! И ты это отлично знаешь!

— Знаю, — сказал Философ. — Он не был насильником, но одно не отменяет другого. Что же касается «во-вторых», вспомни, когда апостола Павла везли в Рим на суд, и его корабль потерпел крушение у берегов Мальты, варвары оказали ему немалое человеколюбие.

— И что? — с жаром прошипел Методий. — Апостолу даже в голову не пришло обращать диких островитян в христианство, и он предпочел им общество римского наместника Публия.

— В Послании к Колоссянам тот же Павел говорит: «Нет ни Еллина, ни Иудея, ни обрезания, ни необрезания, варвара, Скифа, раба, свободного, но все и во всем Христос».

— Quod licet Jovi, non licet bovi26. Геродот считал, что «в варварах нет ни верности, ни правды». Так же и Дионисий Галикарнасский, — «я считаю, что эллинами надо называть людей постольку, поскольку они противоположны варварам. По моему суждению, разумные и человеколюбивые помыслы и Драгания… являются эллинскими, а жестокие и зверские — варварскими».

26 Что дозволено Юпитеру, не дозволено быку (лат.)

— Да-а, непросто быть достойным сыном Империи, — рассмеялся Философ.

— Потому непросто, — выпалил Методий, — что Империя наша небы¬валая — христианская и смысл ее власти тоже небывалый — удерживать от раз¬ложения и тлетворных взглядов таких юродивых как ты!

— Смысл власти… — озорно передразнил Философ. — Так чего же ты сбежал-то от нее, — от земного подобия Державы Небесной?!

— Не смей! — снова не сдержался Методий. Он вскочил с места и хотел было уйти, но вдруг остановился, и подумав, вернулся. — Язык твой тебя погубит! — сказал он, перегнувшись через стол к брату, а потом сел на прежнее место. — Библейский перевод! Возможно ли? Зачем это нужно Фотию? Ужели не понимает, что вопрос вовсе не в языке? Незрелый читатель сделает книгу идолопоклоннической.

— Думаю, понимает, — невозмутимо ответил Философ. — Возможно поэтому мы добрых два часа говорили о неудачах. Но другого пути обуздать непокорных славян, упрочить власть над славянским населением Македонии и Греции он не видит. В противном случае придется вернуться к политике принуждения славян оставить свои обычаи и делать их греками. Мы же знаем, что это такое? Христос поможет привязать их к Империи, покончив с восстаниями против власти Константинополя.

— И ты готов в этом участвовать? — с подозрением проговорил Методий.

— Готов, брат наш Методий, — простодушно сказал Философ и снова захрустел соленым огурцом.

— Я тебе не верю, — глядя на Философа, сказал Методий. — Я же вижу, ты врешь. Нет, я понимаю, тебе возвратили имя. Можешь трудиться — приносить пользу. Я тебе сам это говорил и повторяю снова, в том, что с тобой случилось, кроме тебя виноватых нет. По крайней мере, среди ныне живущих. Ты меня понимаешь?

— Я тебя понимаю.

— Так вот. Ты что-то задумал, только я пока не могу понять, что, — Методий вдруг замолчал, а потом снова поглядел на Философа. — Хорошо. Что тебе нужно от меня?

— Помощь, — пожав плечами, сказал Философ. — Я знаю славянский язык как хороший переводчик, а ты говоришь на нем, как солунский босяк.

— Есть разница? — сухо спросил Методий.

— В этом вся соль, — ответил брат.

Куда бегут эти люди, — восковые воины в опрокинутых корзинах, вездесущие фараоны с вымышленными именами, вечно кокетливые фламинго, кутающиеся в платки на фоне плоских крыш и глинобитных стен, — одним словом, все, кто в примирении с состоянием бесперспективности, соединенном знакомыми шагами, так трагически не умеет жить? А их напряженные лица? Свидетельство ли это готовности проникнуть в духовное начало вещей? Что есть смерть, как не отрешение от всего узнаваемого? И неужели герои, вылепленные на поскрипывающем гончарном круге, вопреки всему торжествуют победу над врагами, а неверные служанки повешены? Среди пустого пространства, где нет шума и суеты, в сумеречном вечернем освещении аляповатая фигура Ангела преображается, словно тронутая дуновением вечности. Небо и море, песчаные отмели внизу — от всего этого захватывает дух. Полуобнаженные рыбаки извлекают из моря чудовищного ската. Мужчины играют в нарды и обсуждают новости прошлой пятницы, птичник гонит гусей, а молоток чеканщика мерно отстукивает удары холодного сердца. Местный пиит, продавец араксоса, одетый в длинную галабею ручной вышивки рисует на месте преступления магический круг и следит за навозным жуком в ожидании возвращения Преступника. Ведь продающий уже пообещал Ему по меньшей мере новый Иерусалим. Ну да, здесь даже цифры звучат как музыка. Тысячу лет спустя на его столе все тот же идеальный порядок, если не считать тонкого слоя нетронутой пыли; длинная тростниковая палочка торчит из глиняной кружки, впрочем, сосуд для воды давно пересох, так же как палетка с красками для чернил в темно-синем полуоткрытом футляре, источающая приятный сладковатый запах когда-то испачканных пальцев. Нужны ли нам все эти чужие красоты и роскошества, три времени года, пустая экзотика? Перед нами завтрак на фоне деревьев. В строгом соответствии с учением Марка Мага о буквах и числах на ветках изображены человеческие лица. Палящее солнце, ученики — из числа монахов — обсуждают, сличают, экспериментируют, ищут закономерности, играют в слова. Пускай же откроются глаза слепых, и уши глухих отверзнутся! У нас государство, а не лавочка, нельзя терпеть, чтобы вокруг ошивалась всякая мразь. Тогда хромой вскочит, как олень, и язык немого будет петь; ибо пробьются воды в пустыне, и в степи — потоки. И превратится призрак вод в озеро, и жаждущая земля — в источники вод. И будет там большая дорога, и путь по ней назовется путем святым: нечистый не будет ходить по нему; но он будет для них одних; идущие этим путем, даже неопытные, не заблудятся. Все заранее известно — угоднические надбровные комментарии, полуфантастические предположения, выдаваемые за факты.  Женщины разгуливают по селенью с систрами и трещотками, распевая хвалебные песни, носятся от мужчины к мужчине с непристойными изображениями, приводящимися в движение при помощи веревок. Жрецы с обритыми телами бьют себя в грудь и причитают на одной и той же протяжной ноте покуда трубный голос не возвестит об очередном долгожданном перерождении. Один мой знакомый утверждает, будто бы среди каменных изваяний птиц и животных увеличилось число сумасшедших. Как это у вас тут говорится: слишком высоко взлетел. Нет ничего отвратительнее, когда учителю безразлична судьба ученика. И посылал собирать у лучших детей и отдавать их в учение книжникам. Матери же, ибо не утвердившись в вере, плакали о них, как о мертвых. И сбылось реченное через пророка: в те дни услышат глухое слово книжное и ясен буде язык косноязычных. А пока что многократно расслышав, отличив звук от другого несмелые руки рисуют букву Аз — первую и главную букву в алфавите. Ничего не попишешь. Даже в самые страшные, глухие и немые годы находились имевшие на все свой особый взгляд. И их было много. Возможно, даже больше, чем теперь. Например, Иоанн не ел хлеба, не пил вина и никак не ругался; весь покрылся шерстью, как овца (впрочем, после крещения шерсть свалилась). А кто сам приходил к нему креститься, того он, первым долгом бил железным костылем, чтоб грехи отскочили, как пыль от платья, и потом уж крестил. Я видел не взявших на себя ничего (и это счастье, когда замечаешь на трех схожих лицах мгновенное общее выражение!). Я видел честнейших людей, которых клевета почти уничтожила. И видел людей весьма почтенных, сознавшихся в чем угодно, без угрызений совести закопавших тысячи. К их числу надо прибавить вралей, профессиональных сплетников и кляузников (людям, которые пишут эти бумажки, делать, видимо, нечего), пьяниц, курителей гашиша, перекати-поле, лентяев и бездельников, просто невменяемых плохое слово ты можешь потом вычеркнуть — словом, самых страшных эгоистов, слишком любящих себя, не видящих никого, кроме себя, безграничная способность которых все перевирать и домысливать, превращать муху в слона почти легендарны. Если идешь к цели, нечего гнушаться средствами. О-о! нет такой пошлой сплетни, нет такой пакости, нет такой нелепой выдумки, на которую не набросились бы, если только за дело приняться с умом, а ведь у нас по этой части такие ловкачи! Впрочем, именно по этому признаку они остаются желанными гостями в некоторых кабинетах, что, разумеется, вызвано близорукостью и ритмами жизни. В Марокко долгих судов не любят. Тут сразу занимаешь то место, на которое возводит умение. А что до великих людей, они совершают низостей ровно столько же, сколько и общепризнанные негодяи. И они также принимают неправильные решения, утверждая, что неправильные решения — это как раз правильные, просто сделаны наоборот! К их несчастью, все самое главное происходит не вовремя. Теперь-то мы знаем (ну или по крайней мере догадываемся), что чьи-то блестящие успехи всегда из другой, ке;м-то прожитой жизни, а героическая летопись переписывается с каждым вновь приходящим, в конечном счете оборачиваясь четками дорогих камней, спутанных с фальшивой бирюзой. Ведь он находится на особом положении, вопреки здравому смыслу задает вопросы, на которые нет готовых ответов, которые вообще глубже слов, сказанных кем-то в отдельности. И тогда прежде умерший уже не пьет воду из озера в тени пальм, не двигает горы и не вбивает колышки в основании нового исчисления времени. А мы более не воздаем ему хвалу перед лицом Совета страны, дабы со смертью открылось, что он и не жил вовсе. И даже если закрыть глаза на очевидные вещи, однажды придется согласиться с тем, что любая правда обманчива, и все сплошная ложь. Посему каемся, но не в содеянном, безрассудном, ибо не бунтовщики, но мечтатели об утраченном времени. Смотришь в небо, — оно чистенькое, ни одной тучки, ни облачка, — и насквозь пропитано зубовным скрежетом. Мы живем в Стране полночного солнца, в которой возвращающиеся домой поневоле встречаются с выходящими из дома. Начальник телохранителей опаслив, ибо знает свою горбатую страну. Его можно понять — полжизни отработал виночерпием. И так во всем: чтобы, придя внезапно, не найти тебя спящим, Учитель принужден стать философом, а философ — борцом. Люди привели в соответствие с собственным масштабом огромные годы, вследствие чего земля приравнялась к миражу. Вот смотрите: канал Бахр-Юсуф соединяет Меридово озеро с рекой. Река же придает местности форму треугольника. Все это, вместе взятое, образует Лернейские топи. Вот это – Файюмский оазис. Здесь – сказочная страна Пунт. Это специально вырытый канал для доставки статуи на место. Деревянная фигура помечена клеймом. Корзины и горшки, наполненные землей с ячменем, пшеницей, сорго, салатом-латуком, сладким укропом, цветами побросали в реку... Наглядность превращения змеи в палку, приготовления из воды денег зависит от устройства комнаты рождений. В глубине души, мы по-прежнему восторгаемся беззаботными купальщицами, которыми кишит понтийский берег, обреченной толпой на молу, обеими руками посылающей прощальные поцелуи дромону, доступными женщинами и детьми, выпрашивающими фиги, не обращая ни малейшего внимания на то, как Димас и Гестас в сотый раз закидывают свои широкие сети посреди моря. Впрочем, во всем есть свои преимущества: например, маясь между Скиллой и Харибдой, не нужно вечно хвататься за корни бесплодной смоковницы, не нужно думать, куда идти вечером, а место под солнцем там, где по небу плывут Коровьи Облака. Однако прежде, чем пролезть сквозь маленькую дырочку в полу и пуститься в столь рискованное предприятие, надлежит подвергнуться тщательному осмотру, так как на теле наверняка есть оружие, которое представляет опасность для окружающих. Два мышиных чиновника должны обшарить карманы и составить подробнейшую опись всему, что найдут. Так и бегаем от буквы к букве, от слова к слову, от строки к строке, не зная того, что давно уже сделался шум с неба, как бы от несущегося сильного ветра, и наполнил весь дом, где находились, и исполнились все Духа Святого, и начали говорить на иных языках, как Дух давал им провещевать. Это было так нужно, и это был еще не конец. Мы и теперь легко даем имя какой-нибудь вещи, а после думаем, что это и есть сама вещь. За луну принимаем палец, который на нее указывает. И человек откликается, когда его зовут. Ведь в глубине души мы по-прежнему уверены в том, что истина всегда пребывает в молчании, и при этом Молчание много говорит. Наше дело подпирать виноградные лозы и давить виноград, ибо мы должны уметь ставить далекие задачи и не забывать некоторые вещи. К примеру, в алфавите евреев, как и у прочих семитов гласные отсут¬ствуют. Но если строить письмо, взяв за образец греческое, зачем подражать в путанице с глас¬ными? Да-да, я даже знаю, что вопреки некоторым утверждениям «О» — самая древняя буква на свете… Наш язык уподоблен каламу, бесстрастно бегущему по свитку. Ибо слово мыслится как настоящая, доподлинная, окончательная реальность лишь тогда, когда написано с холодной головой и от чистого сердца. Нет, все это никуда не годится! Здесь каждое слово стоит особняком! Почему бы просто не сказать этой женщине, что ты все еще влюблен в нее? Тем паче, что женщинам нравятся те мужчины, которые хотят ими заниматься. Задним числом исправляя содеянное, Елена слишком часто меняет привязанности. В платье, похожем на мешок, в маске с нарисованным ртом и узким разрезом глаз она дразнит деревянного коня и мужчин, сидящих внутри... Она странная. У нее несносный характер, легкий вздох, трепет ресниц и нежная улыбка на бледном лице: знали бы они хоть сотую часть ее жизни. Можно даже услышать, как они перешептываются: «а она еще довольно хорошо выглядит для своих лет. Сколько же ей, интересно? Нет, вы только послушайте, как она произносит слова! Между нами, — потерянные люди.

— Можно войти? — сказал послушник от двери.

— Это ты, Андрей. Заходи, — склонившись над Святым Писанием, Философ делал какие-то выписки. Поглядев на инока, он вернулся к Писанию.

— Убей, не пойму, отчего вы все-таки решили взять за основу греческий алфавит? — сказал послушник, рассматривая разложенные на полу старательно вычерченные на пергаменте крупные буквы славянской азбуки.

— Чтобы никого не смущать.

— Вы шутите, учитель. Разве может язык вызывать раздражение?

Подняв голову, Философ улыбнулся.

— Сколько тебе лет, Андрей?

— Восемнадцать, — не сразу ответил послушник.

— А известно ли тебе, что не каждый христианин может быть монахом, и не все должны ими быть, а только те, кто «может вместить».

Инок внимательно посмотрел на Философа.

— Отвечу словами Иоанна Златоуста: «Я желал бы и сам, чтобы монастыри сделались не нужны и в городах водворилось такое благоустройство, что никому не было бы надобности бежать в пустыню. Но при существующей безурядице, когда города полны неправды и беззакония, а в пустыне зреет обильный плод философии, — вы едва ли вправе обвинять тех, которые указывают желающим спастись выход из этой смуты и из этой бури приводят их в тихую пристань».

— Ты славянин? — сказал Философ, откладывая калам.

— Я рус, учитель, — кивнул послушник.

— Чего же ты здесь?

— Позволь мне уклониться от ответа на этот вопрос, — инок отвернулся к окну. — Павлины в саду распустили хвосты, неужто не знают, что вот-вот пойдет снег?

— По мудрому решению его величества зимы в Империи как пережитка прошлого давно уже нет, — сказал Философ.

— Опять шутите? — вздохнул послушник и взял в руки букву О

— На этот раз шучу, — кивнул Философ. — А может быть, дело в неразделенной любви?

— Христос говорит: хочешь быть совершенным, пойди, продай имение твое и раздай нищим; и будешь иметь сокровище на небесах. Мое место здесь, потому что держусь этого завета, — инок положил букву на пол и направился к двери.

— Постой. Ты, кажется, хотел мне что-то сказать?

— Вы и так услышали больше, чем следовало, — обернувшись у двери, послушник покачал головой. — Апостолам в их миссионерстве дан был дар языков, а вместе с ним вернулась отнятая у людей способность понимать друг друга. Почему же с нами ничего такого не происходит?

Я больше всего остерегаюсь украшательств. А понятие допустимого — всего лишь процесс выяснения выносливости бумаги: сколько она может вынести. Разумеется, доличное письмо имеет большое значение. Однако же, и здесь требуется мастерство. Делая новые складки на старых памятниках, мы неизбежно утрачиваем то, что могло примирить нас с самими собой и, быть может, открыть путь к другой жизни. Возможно, умение понимать людей.

Лесная тропинка все круче забиралась в Гору. Методий увидел впереди просвет. Он перенес ногу через сухое русло ручья и на мгновенье замер. Прислонившись к стволу старого дерева, спиной к нему сидел брат.

— Под деревьями в грозу ни за что нельзя. Хуже всего, — не оборачиваясь, сказал Философ.

— Это когда одно дерево. А тут лес. Тут не страшно, — убежденно ответил Методий. Он подошел к брату и поставил полный короб грибов себе под ноги. — И потом с чего ты решил, что будет гроза?

Не слушая брата, Философ показал куда-то вдаль. — Смотри, кажется это дождь. Он как будто висит. 

Со стороны дальних гор, лениво переваливаясь с тучами через хребет, донесся первый еще далекий раскат грома.

— Ты прав, надо возвращаться, — глядя на Философа, сказал Методий. — Андрей!

Озираясь по сторонам, он прислушался. В полной тишине треснуло дерево. Где-то внизу, взбивая крыльями пряный запах палых желудей, над опаленной солнцем, жухлой кроной дубравы вспорхнула беспокойная сойка — потом снова стало тихо.

— Где он опять?

То и дело оглядываясь, Андрей бежал по лесу. Не заметив крючковатого корня поваленного дерева, инок зацепился за него ногой и, собранные грибы из корзины рассыпались в низкорослом кустарнике. Утирая слезы, Андрей сидел на земле и тер ушибленную коленку. Он слышал голоса братьев, однако не отозвался, потом встал на ноги и тут же снова спрятался за куст шиповника, в испуге наблюдая за тем, как в гору по грунтовой дороге поднимался малый отряд в несколько вооруженных плохо одетых людей. Неожиданно один из них — долговязый — остановился.

— Все, — сказал он, обращаясь к коренастому. — Ты как хошь, Путята, я дальше не пойду. Токма ноги сбил. Другие вон Царьград трясут, а мы который четверг по горам лазаем.

Не сходя с места, долговязый стал оправляться.

— Ну и где твой монастырь? — Путята поглядел на круглолицего.

— Я же сказал — наверху, — увалень неопределенно указал рукой в сторону вершины.

— Вертаться надо, ага, — согласился с долговязым лопоухий и осторожно посмотрел в сторону круглолицего. — На корабь не успеем. И потом я грозы боюсь.

Вдалеке сверкнула молния.

— Ух ты! Прямо не могу, когда гроза, — завороженно глядя в сторону гор, не своим голосом пробормотал лопоухий. — Меня в грозу всегда воротит.

— Прав Соловей, — стоя спиной, подтвердил долговязый, — нам еще назад успеть, скажи, Путята?

— Дался тебе этот монастырь? — решая, как быть, проговорил старший. — У них там, небось, шаром покати. Баб нет, жрать нечего…

— Вы обещали! — насупился круглолицый. — Великий князь с вас голову снимет!

— Сказали нет — значит нет, — твердо отрезал Путята. — Пошли, Соловей.

— Тогда я сам! — увалень оторвался от отряда, выразив готовность в одиночку подняться в гору.

— Карабкайся, покуда не заберешься, — проговорил Путята ему вслед.

— Да нет там никого, — как бы извиняясь, вдогонку прибавил лопоухий. — С чего ты взял?

— Говорю, видели! — остановившись посреди дороги, по-мальчишески запальчиво закричал увалень. — Найдем, князь вас озолотит!

— Ага, уже озолотил, — бесстрастно сказал Путята и вслед за долговязым тронулся в обратный путь.

— Соловей, ты-то куда?! А еще другом назвался! — крикнул круглолицый лопоухому.

Лопоухий оглянулся, однако же, чуть помешкав, побежал за Путятой.

— Ну и ладно! — в отчаянии крикнул увалень. — Без вас обойдусь! Сам найду, и князь мне золота отвалит!

— Бог помочь! — сквозь смех донеслось из-за поворота.

Оставшись один, круглолицый стал опасливо озираться по сторонам. Снова громыхнуло, — уже ближе. Над головой нависли крупные формы скальных пород, кое-где поросшие невысоким кустарником. Лес напрягся, будто что-то готовил. А потом откуда-то сбоку раздалось невнятное урчание, заскрипели сучья, и круглолицый услышал в прелой листве за кустами тихие, тяжелые шаги.

Он попятился и бросился бежать.

— Погоди, Путята, я с вами!

Ветки золотой чинары кишели поззлащенными райскими птицами, и каждая из них пела на свой лад. Императорский трон Соломона в Магнаврском дворце охраняли золотые львы сказочных размеров. Они били о земь своими хвостами, разевали пасти и, ворочая грубыми, прожорливыми языками, ревели в предвкушении новой добычи. Подобно дворцам каких-нибудь могучих азиатских деспотов, в союзе со львами покой императора с задумчивым видом охраняли золотые грифоны. На случай приема высоких гостей император Михаил был облачен в мантию и тунику, расшитые золотыми и серебряными нитями, а ноги его были обуты в пурпурные туфли, инкрустированные чеканными золотыми пластинами, украшенные бляшками с эмалью и драгоценными камнями. Главу августа венчала корона с золотым крестом. Храня в правой руке скипетр в форме креста с шаром на вершине, а в левой — золотой шар с крестом — державу христианского мироздания, император с недоверием глядел на павших ниц.

Преисполненные страхом и изумлением хазары, прибывшие в Константинополь с особой дипломатической миссией, поприветствовав великого августа троекратным преклонением, подняли наконец головы и увидели венценосного самодержца, прежде сидевшего перед ними, восседавшим в ином одеянии и чуть не под сводом небесным.

— Сей приезд не походит на случай, — выждав минуту, нарушил молчание Варда. — Благо буря смела дикую флотилию. Поди, дошли слу¬хи о набеге Киева на Новый Рим?

— Не сойти нам с этого места, нет здесь нашей вины, кесарь, — выслушав переводчика стал оправдываться хазарский посол. — С миром к вам пришли, о другом не помышляем. А касаемо язычников, мы их, напротив, отговаривали...

— На воре и шапка горит, — слушая переводчика, перебил Варда и, усмехнувшись, поглядел на посла. — Кто бы ты ни был, тебя стоит примерно допросить.

— Я посол — лицо неприкосновенное! — вспыхнул хазар.

— Что ж, что посол. И послов допрашиваем, — сказал кесарь.

— Неужто и вправду нас в чем подозревают? — посол пошел на попятную.

— Подозревают в намеренном подстрекательстве, — сказал кесарь. — Знали, что наше войско в походе — сарацины покоя не дают. На беззащитный город киевскую рать натравили.

Он строго поглядел вверх, потом на хазар.

— Ладно, с чем пожаловали?

Хазарский посол по примеру кесаря нашел в облаках хранившего молчание императора.

— Признаем лишь единого Бога, который надо всеми, божественный август, — чуть ли не крикнул он, — но в ином следуем постыдным обычаям. Иудеи же побуждают принять их канон, а сарацины, предлагая мир и дары многие, говорят, что их вера лучше. Посему посылаем к тебе, памятуя старую дружбу и храня любовь, ибо твой народ велик, и от Бога царство держишь. Испрашивая твоего совета, просим человека сведущего, дабы к вашей вере обратиться.

Где ты столько муравьев набрал? Стой, не шевелись! Надо же было тебе залезть в муравейник!

Небольшая зеленая ящерка юркнула с камня в траву, шурша прошлогодней листвой. Впереди, метнувшись прочь, взлетели вспугнутые птицы. Он вытер рукой нос.

— Ну сколько тебя ждать! — офицер дворцовой охраны, не слезая с лошади, глядел на заросли ежевики вдоль дороги. — А ну, вылезай. Вылезай, говорю.

Из кустов показалась нечесаная в репье голова круглолицего. Его тут же окружили вооруженные коники.

— Из тех, что ль? — с презрением глядя на круглолицего, сказал офицер.

— Из тех, из тех, — подтвердил один из стражей. — Шляются по дорогам, разбойничают.

— Ну, и от кого прячешься, раб божий? — строго спросил офицер.

Круглолицый испуганно озирался, но по-прежнему молчал.

— Не понимает он, — сказал один из стражей.

— Позволь-ка мне, — подъехав ближе, сказал Методий и обратился к круглолицему на славянском. — Ты из Киева?

— Да, князь, — испуганно кивнул круглолицый.

— С чего ты решил, что я князь? — удивился Методий.

— Да ведь вон какая охрана при тебе, — глядя на вооруженных людей, проговорил круглолицый. — Холопа так стеречь не станут.

— А может, я арестант? — сказал Методий и озорно поглядел на Философа. Тот вместе с учениками сидел в телеге. — Вишь, в телеге нас сколько.

— Ну уж, арестант! — с недоверием сказал круглолицый и уставился на Андрея. — Руки-то не связаны!

— Смотри-ка, — внимательный, — подмигнул Методий Философу. — Почему со своими не ушел?

— Опоздали, ваша милость, — сказал круглолицый с сожалением и в доказательство неискренне вздохнул. — С берега глядели, как ладьи в щепки ветром разносит. Тем и жив.

Методий и офицер стражи переглянулись.

— Кто ты? — спросил Методий круглолицего.

— Болярин киевский именем Богша.

— Подумай-ка, настоящий болярин! — усмехнулся Философ. — Был с тобой кто?

— Один я остался, — кивнул Богша.

— Разбоем промышляешь?

— Скажете тоже, ваша милость! У меня и оружия-то нет, — Богша снова поглядел на Методия. — Возьми меня, князь, с собой. Я тебе пригожусь.

— На кой ляд ты мне сдался? Теперь на Царьград идем.

— Мне все едино, — взмолился круглолицый. — Помирать так помирать.

— С нами поедет, — чуть подумав, сказал стражам Философ.

Офицер кивнул одному из стражников, тот помог Богше влезть к нему на лошадь.

— Зачем он тебе? — отъехав от офицера, тихо спросил Методий.

— Веришь, не знаю, — так же тихо, с улыбкой Философ пожал плечами. — Однако все ж таки болярин киевский.

И хотя до пожаров в Мекке еще далеко, пыль, взвихренная солнечным ветром, уже оборачивается Моисеевым облаком, а кожа на лице стянута, точно после ожога.

Император Михаил молча глядел на Философа.

— Кажется, я его где-то видел.

— Меня? Это вряд ли, ваше величество.

— Видишь, кесарь, ты все напутал, — оживился император, и поглядев на Философа, ткнул в кесаря пальцем. — Он сказал, что ты был моим воспитателем.

Поймав веселый взгляд Философа, кесарь отвернулся.

— Ну так, — строго сказал император, — говорят, ты теперь занят славянской азбукой.

— Да, великий август. По твоему мудрому наставлению.

Михаил недоуменно поглядел на кесаря, тот согласно кивнул.

— Что же, похвально, — сказал император. — И дед мой, и отец, и иные многие о том же радели. Одно плохо, забаву сию надо тот же час прекратить, ибо есть дела поважней. Ступай, Философ, к хазарам. Дай им ответ и поучение о Святой Троице, ибо никто в Ромее не сделает как ты, — он подмигнул кесарю. — Фотий говорит, толковей этого разумника на всем свете не сыщешь.

Грозный Методий, стоявший позади Философа, испытующе глядел в спину брата.

— Будь по-твоему, государь, — легко ответил Философ. — Там, где нет желания суверенности, всегда царит произвол. Коли велишь, с радостью пойду на дело это и босой, и пеший, ничего не взяв с собой, что Бог не велел ученикам своим носить.

— Как это не велел? — удивился император. — Ты про что такое говоришь?

— Я про завет Христа апостолам, ваше императорское величество, — ответил Философ. — Сказано: «Не берите с собою ни золота, ни серебра, ни меди в поясы свои, ни сумы на дорогу, ни двух одежд, ни обуви, ни посоха, ибо трудящийся достоин пропитания».

Выслушав Философа, Михаил сперва засмеялся, а после нахмурился, будто бы что-то припоминая.

— Если бы ты хотел так сам для себя сделать, сказал бы верно, но, зная величие августейшее, ступай достойно с императорской помощью. Апостол ромейский есть и государев посол, а потому завет Спасителя к нему не примеряй. Так безопаснее.

Он снова рассмеялся и поглядел на кесаря.

— А все ж таки, я его где-то видел. Убей — не помню.

Да разве я знал, что там муравейник? Я не знал. Я орехи искал. Если не знать здешних мест, легко заблудиться.

Окна класса выходили в сад и были открыты настежь.

— Сих двенадцать послал Иисус, — водя пальцем по строке, пыхтя и запинаясь, читал по слогам семилетний император, — и заповедал им, говоря: на путь к язычникам не ходите, и в город Самарянский не входите; а идите наипаче к погибшим овцам дома Израилева; ходя же, проповедуйте, что приблизилось Царство Небесное; больных исцеляйте, прокаженных очищайте, мертвых воскрешайте, бесов изгоняйте; даром получили, даром давайте. Не берите с собою ни золота, ни серебра, ни меди в поясы свои, ни сумы на дорогу, ни двух одежд, ни обуви, ни посоха, ибо трудящийся достоин пропитания.

Император остановился в чтении.

— А отчего же — не берите? Откуда же возьмется?

— Разве иначе, василевс? — замерев, Философ услышал за окном беззаботный девичий смех, а следом тихий неясный шепот. — Наше дело — служить спасению людей, ваше величество. Преданные делу и не думая о деньгах, о пище и одежде мы подаем пример тем, кому служим, устрояем вечное спасение бессмертной их души, а сами между тем получаем за это скоропреходящие, тленные вещи: деньги, пищу и одежду для тела.

Теперь тот же смех раздался за дверью, и Философ умолк. На пороге классной комнаты возникли старшая сестра Михаила — Фекла и крестная Феоктиста Ирина.

— Я же тебе говорила, он здесь, — не переступая порога, сказала августейшая особа. — Нет, я не снесу такого унижения!

Она бесцеремонно разглядывала Философа.

— Простите, ваше высочество, но я вас не понимаю, — пытаясь держать себя как взрослый с ребенком, Ирина также не спускала глаз с Философа. — Вы напрасно думаете, что над вами кто-то смеется. По-моему, человек столь мужественный, уверенный в своих силах, приятной внешности и благородной натуры вовсе не думал потешаться над вами.

— Но эта его холодность, рассудительность!.. — вступив в класс, ее высочество подошла к окну. — Ведь он вовсе не страдает от любви ко мне, как другие принцы. И потом… — она резко обернулась, глаза ее горели. — Даже не знаю, как тебе сказать. Меня не покидает чувство…

На полуслове Фекла задумалась, и вдруг, не сговариваясь, подруги разом прыснули со смеху.

— Ваше высочество, — утирала слезы Ирина, — он умный, добрый человек. Вы заметили, как он на вас смотрит?..

— Молчи, Ирина! — Фекла отвернулась к окну. — Я им не какая-нибудь там каролингская дурочка, которая ради внимания придумывает всякие фокусы, а потом сама же от них отказываться.

— Не отпирайтесь! — продолжая смеяться, Ирина подступила к подруге. — Теперь я понимаю причину ваших слез!.. В вас проснулось чувство. Сдавайтесь, он…

— Ни слова больше, — закричала ее высочество и чуть не упала со смеху, — иначе весь двор станет надо мной потешаться!

— Да пусть хоть целый свет! — простодушно сказала Ирина. — Для всех Фекла — холодный кусок льда. Отчего бы ему, наконец, не растаять?

— Ни за что!

Фекла вдруг перестала смеяться и широко открыла глаза.

— А может, ты сама на него глаз положила? Признавайся, логофетова крестница!

— К чему бороться с тем, что сильнее нас? — кокетливо вздохнув, сказала Ирина и приняла позу монашки. — Наше дело девичье. Час пробил, и спасенья нет.

— Нет? — спросила Фекла, заглядывая ей в лицо.

— Нет, — сокрушенно ответила Ирина.

— Значит, будем страдать, — согласно кивнула ее высочество, снова засмеялась, и схватив подругу за руку, выбежала из класса. На девичий хохот из-за дверей явился кесарь. Он бросил мутный взгляд на малолетнего императора и тут же исчез. Потом возникла голова Грилла. Он скривил дурную рожицу, и малолетний император, бросив чтение, с диким криком и улюлюканьем выскочил вслед за шутом.

Не вижу никакого удовольствия в путешествии. Нет-нет, лень тут ни причём. Хотя, положа руку на сердце, я действительно ленив. Из песни, как говорится, слова не выкинешь. Ленив в том, чтобы начать свою работу, и в том, чтобы начавши и одурев до изнеможения, ее окончить. Однако, затруднения, вызванные очевидными дорожными неудобствами, включая случайный обед в незнакомом месте, или перевозку багажа, набитого кучей бесполезных предметов — для меня вещь совершенно невыносимая. Единственное, что в странствии действительно хорошо — это большие горизонты. Тут тебе и дальние дальности, и уходящие в море корабли, тут летнее цветение лип в столицах, и все — не как привычное, но только потому, что все это так и торчит тут. Путешественники разговаривают с песками, пески с путешественниками. Некоторые утверждают, что у меня несносный характер, что я не умею ладить с людьми. Что ж, я и впрямь нетерпим, но это вовсе не из-за самонадеянности или из гордости, а потому что именно терпимость мне и отвратительна. Да-да, я неотесанный чурбан, и это, поверьте, меня огорчает не меньше вашего. Даже очень огорчает, по многим причинам. Тем не менее, нравится это кому-то или нет, я предпочитаю стул в библиотеке всамделишному хождению по морскому дну. Люблю читать вслух, как если бы нам снился один и тот же сон, и мы вдруг проснулись и поняли, что это вовсе и не сон, а настоящая явь, в которой весь пейзаж приобрел совершенно съедобный характер. Понимаете, сплошная гастрономия! Не выходя из комнаты, можно отправиться в плавание вокруг собственного пальца, или за час совершить ряд кругосветных путешествий, в том числе по следам одной из затерянных экспедиций. И нет необходимости спасаться бегством на каком-нибудь условном муле через такой же условный теревинфовый лес, где наше путешествие — без итога и выхода, где даже смерть при внимательном исследовании эпизода оборачивается почти что случайностью, — закружилась голова, качнуло вперед, и уже ничем не помочь. Зачастую такие странствия обходятся слишком дорого. В моих словах нет ничего удивительного — я уже не в «том возрасте», и мне совершенно незачем пускаться во все эти головокружительные приключения среди стольких опасностей. К чему так носиться по воздуху? Большое видится на расстоянии. Стоит только передвинуть стул на несколько шагов вперед, и ты снова видишь уходящее солнце. Просто несколько шагов под предательский перебор гитары с песенкой, что пела Далила, перед тем как обрезать волосы Самсону. Ты-то думал, что все зависит от солнца, а Самсон не подозревал об этом трюке. Да и напев-то ему был куда дороже собственной шевелюры! Самсон, который пальцем боится шевельнуть, чтобы не порвать сеть, Самсон, восхищенный превращением в пажа, пойманного в силки птицелова!

С самого утра его мучала изжога. У него даже язык отнялся. Зимнее солнце, подвисшее над морем на тонкой веревочке, почти совсем не грело, и ему вдруг почему-то подумалось, что он всю жизнь был дураком. Стоя битый час против библиотеки Патриарха, Богша дождался, наконец, когда асикрит Георгий вручит Андрею эту проклятую связку книг.

На узкой улочке, спускавшейся к пристани, он нагнал инока.

— Учение — свет, а не учение — тьма, — следуя за чернецом, сказал киевский болярин по-гречески и не дождался ответа. — Давно крест носишь? Меня оскопи — не надену.

— Что так? — не останавливаясь, сухо сказал Андрей.

— На Киеве отродясь креста не было. 

— Не было, так будет. Не век же в басурманах ходить.

— Правде не слова, а кулаки нужны. Пущай боятся.

— Это да, — шагая по брусчатке, заключил Андрей. — Ваш брат по-другому не может.

Говорить было не о чем.

— Так что, плакали мои денежки? — вдруг оскалился Богша. —  Соскочить хочешь?

— Не понимаю, о чем ты? — инок прибавил шагу.

— Не понимаешь? — не унимался болярин. — Сколько тебе за это платят? Ты же это делаешь не за бесплатно? — выскочив перед иноком, Богша преградил ему дорогу. — Может хватит дурочку валять. Я свою работу делал честно.

— Я, пожалуй, учителю скажу, — глядя в глаза круглолицему, проговорил Андрей.

— Э нет, не на того напали! — зашипел Богша. — Я ведь им тоже кой-чего шепнуть могу. Вот подивятся-то чернецы, — прибавил он с ехидцей. — А что делать? Хочешь жить — умей вертеться.

— Чего ты мелешь, пустобрех! — по-прежнему невозмутимо сказал Андрей. — Что ты можешь нашептать?

— Всех твоих дел с «князем», положим, не знаю, однако словечко вставить могу. Есть, знаешь, такие слова пострашнее иного дела.

— Что еще за слова?

— А вот те самые, за которые потом по головке не гладят. Так что отползти не получится, неразлучники мы, твоя светлость. Как иголка с ниткой: куда ты — туда и я.

Андрей усмехнулся, и вдруг сказал совсем другим — незнакомым голосом:

— А не боишься? Слыхал, небось, поговорку — сколько веревочке не виться, а концу быть.

— Ой, как страшно! — Богша неуверенно засмеялся. — Чего ты мне, инок, сделаешь?

— С огнем, Богша, играешь, — качнув головой, сказал Андрей тише. — «Князь»-то не любит перебежчиков. А ты первый перебежчик и есть.

— «Князь» завтра далеко будет…

— Зато я близко.

Андрей толкнул болярина в грудь, и этого было достаточно, чтобы освободить дорогу.

— Бежать надумаешь — скажи, — не сбавляя шаг, и не оборачиваясь предупредил инок. — Коли приспичит — я тебя и из-под земли достану.

— Да ладно, — вдруг стушевавшись, крикнул ему вслед Богша. — Пошутить нельзя что ли? Потом договорим, да?

Тонкий звон сотни серебряных колокольчиков заставил его оглянуться. Мертвым глазом, склонив голову на бок, с вожжами на посиневшей шее несчастный горбун разглядывал киевского боярина.

— Ты кто? — в испуге прошептал Богша.

Ничего не ответив, горбун прошел сквозь болярина, будто и не было перед ним никого. Бокша вскрикнул и стал себя ощупывать, потом обернулся — улочка была пуста, вдали чернело неспокойное море Понт.

— Здесь было море, здесь будет море... Опять надеюсь неизвестно на что, — провожая глазами журавлиный клин, Методий поморщился. — А может — пропади оно все пропадом?

— Что ты там все бубнишь? — сказал Философ, отпуская с грузом на корабль монаха Агафона.

— Я говорю, не самое подходящее время для путешествия, — соврал Методий.

— Тем паче нельзя откладывать, — согласился Философ. — Зиму лучше коротать на полпути. В Хер¬сонесе-то мы о хазарских иудеях куда больше узнаем и к встрече как полагается подго¬товимся.

Багаж миссионеров на латинский парусник грузили вместе с купеческим товаром. Остановившись у трапа, Богша пристально глядел на инока.

— Посторонись, оглобля! — крикнул ему один из портовых грузчиков с огромным баулом на голове, едва не сбив болярина с ног.

Богша как ошпаренный отскочил в сторону.

— Ну что, не подвел Георгий? — улыбнулся Философ, глядя на стопку книг.

— Не подвел, учитель, — передавая посылку, сказал Андрей. — Сам вынес.

— Теперь у нас с тобой надёжный путеводитель, — сев на корточки, Философ развязал бечевку и тут же нашел «Житие Андрея Первозванного». — С божьей помощью до Таврии доберемся, а о «скифских» дорогах апостола Андрея нам расскажет насельник Епифаний.

— Хорохоришься, хотя знаешь, что все пошло прахом, — наблюдая за оживленным Философом, с раздражением воскликнул Методий. — И ради чего? ради каприза, бессмыслицы! Столько сил положено на «забаву».

— О чем ты? — с интересом пролистывая книгу, Философ, кажется вовсе не слушал брата.

— Сам знаешь.

Философ поглядел на Методия.

— Ты вот во дворце Матфея поминал, — со злостью сказал Методий, — а ведь с чего Господь там начинает: «на путь к язычникам не ходите, и в город Самарянский не входите; а идите наипаче к погибшим овцам дома Израилева». И в другом еще месте: «Горе вам, книжники и фарисеи, лицемеры, что обходите море и сушу, чтобы обратить хотя бы одного». Сам-то Он обращался только к иудеям с проповедью, да и апостолов предупреждал. Предупреждал, ибо уверен был, что распнут. И ничего не добился — распяли на кресте. Ну и скажи, чего нам, простым смертным, делать у хазар?

— Нести слово Божье, как крест, — кивнул с улыбкой Философ. — В остальном — ничего нового: предсказание о том, что Евангелие будет проповедано по всей Вселенной, и вправду было не столько планом действия, сколько апокалипсическим пророчеством. Об этом скажут и Матфей, и Марк, и Лука. И претворение его должно стать результатом божественного акта, а вовсе не человеческого усилия. Тот же Иоанн запишет за Иисусом: «Где буду Я, туда вы не сможете прийти».

— Так чего же ты лезешь, если знаешь? — горячился Методий.

— Потому и лезу, — все так же беззлобно ответил Философ, а потом весело прибавил, — будем работать! Накопим для людей побольше сокровищ чувства и мысли, и, гордые сознанием выполненного долга, спокойно уйдем из жизни, приятно усталые, примиренные с необходимостью уйти.

Он вернул фолиант в кожаном переплете в общую стопку книг.

— Не понимаю, что ты за человек! — упавшим голосом сказал Методий. — Ты когда-нибудь говоришь серьезно?

— Я всегда говорю серьезно, брат, — поднявшись на ноги, ответил Философ.

Позвольте, но ведь не станут же они давать деньги на собственное убийство. Вы их не знаете, еще как станут. Они потому и богаты и при власти, что видят выгоду там, где вы ее не найдете.

Гинч еще раз сверился с адресом в бумажке. Ну да, Корсетный переулок — все правильно. Озадачивало одно, — квартал шел под снос.

Пройдя два или три многоэтажных выселенных дома, братья свернули в подворотню мрачного строения эпохи конструктивизма.

— Вот увидишь, этот дом заколдованный, — сказал Грум, с интересом разглядывая обветшалое здание.

На выбитой подъездной двери висел ржавый амбарный замок. Очевидно, здесь давно никто не жил.

Попятившись, Гинч задрал голову — часть окон дома была побита.

— Как тебе нравится? Пусто.

— Нам надо вернуться, — сказал Грум. — Я видел там еще одну дверь.

— Где?

— В подворотне.

— Чего ты врешь! Нет там никакой двери.

— А я говорю — есть.

Они вернулись назад. В самом деле, в арке под разбитым фонарем была дверь — массивная, укрепленная оцинкованными листами — на дедовом кодовом замке. Без особой надежды Гинч нажал на ручку и вдруг почувствовал, как дверь поддалась, и он глотнул спертого воздуха полуподвала.

— Какой-то погреб или вроде того.

Грум попытался вглядеться в темноту.

— А вдруг там воды по колено, и нам понадобятся сапоги?

— Да, — согласился Гинч, — воздух влажный. Может, останешься наверху?

— Вот еще! — фыркнул Грум. — Что я сахар что ли? Не размокну!

Гинч стал спускаться по стертым ступенькам каменной лестницы, то и дело с опаской поглядывая на Грума, как вдруг лестница кончилась. Здесь было сухо и на удивление чисто. Слева и прямо шла глухая стена, направо — узкий коридор, едва освещенный светом тусклого фонаря. Привыкая к полумраку, Гинч пошел к другой двери, обитой рваным дерматином. Потоптавшись у порога, он несмело нажал на замызганную кнопку, но звонка не услышал и стал отчаянно барабанить в дверь кулаком. По ту сторону звякнула цепочка, громыхнул засов, и сказочную дверь отворила косматая женщина в затрапезном халате.

— Здравствуйте, нам нужен господин Фолькер, — сказал Гинч.

Стоя с кастрюлей пригорелой картошки женщина молчала.

— Понимаете, — сказал Гинч как можно более кротко, — это очень важно.

— Hier keine Leben,27 — поджав губу, сказала женщина.

27 Здесь никто не живет. (нем.)

— Но как же, ведь мистер Горски… — промямлил Гинч.

Она изменилась в лице.

— Не знаю я никакого мистера Горски! Идите сами, и разбирайтесь! — сказала женщина без всякого акцента и, бросив Гинча перед открытой дверью, навсегда исчезла в подземных катакомбах. Только теперь Гинч вспомнил о брате, — Грум разглядывал афишу «Мастерской Фолькера» с расписанием спектаклей на будущий месяц.

— Главный софизм ныне модных у нас философских учений, — глубокомысленно начал Грум, — заключается во мнении, что всякому образованному человеку следует отказаться от собственного разума, по крайней мере, если он желает называться человеком мыслящим. — Прелесть какая! Просто пиршество! Пинтер, Гоголь, Эсхил… И все это на фоне медитативной работы и искусственного дыхания!

Читая названия спектаклей, Грум беззвучно шевелил губами.

— Не знаю, как ты, а я бы сходил на «Танго с Минотавром». Тебе что-нибудь говорит фамилия Пангасиус?

Оказавшись в крошечном фойе с двумя белыми венскими стульями и пустой одноногой вешалкой, братья переглянулись. Из-за занавески с надписью «Не кантовать!» и той же краской нарисованным зонтиком в комнатку лились чарующие звуки старинной японской музыки, будто для надежности окуренные восточными благовониями.

— Что я говорил! — прошептал Грум, узнав гагаку. — Мы в заколдованном царстве.

С нетерпением одернув занавеску, он замер, увидев под ногами армаду истертой мужской и женской летней обуви. В прямоугольном театральном зальчике с древом мира посреди сцены и чередой балетных зеркал напротив пары рядов мест для зрителей, на мореном дощатом полу вкруг аскета-наставника, всей статью смахивавшего на Уленшпигеля, в позе Воина сидела дюжина разновозрастных босоногих людей.

— Когда солнце опускается в пламя олимпийской чаши, оно становится похожим на кипящую жемчужину, способную исполнить любое желание, — сказал коротко стриженный парень с серьгой в ухе. — Однако, это впечатление обманчиво. К примеру, Самсон, в ожидании чуда, не догадывался о его губительных свойствах.

— Я всегда говорила — солнце до добра не доведет, — вздохнула Моника Беллуччи. — Да и напев ему был куда дороже собственной шевелюры!

— На солнце жарко, и мы сидим в тени под деревом, — безучастно сказал густобровый бородач.

— Да-да, какая-то женщина, глядя на нас нарисованными глазами, только что едва не вывалилась из окна, — подтвердила девушка с татуировкой сердечка на внутренней стороне правого запястья.

— Здесь дамы всплакнут, а мужья встрепенутся, — глядя на девушку, Уленшпигель усмехнулся. — Мы все вполне разделяем мнение Сахара. Там, где солнца больше, чем следует, оно разрушительно.

— А, по-моему, так нет ничего прекраснее солнечного заката, особенно над морем, — сказал парень, похожий на индуса касты вайшьев. — Жаль только, что все это длится не больше пяти минут.

— Шут гороховый! — сказала Моника Белуччи и почему-то покраснела. — Согласно описной книге, его жена не выносит света.

— Я нахожу его слишком юным, — бесстрастно подхватила девушка с татуировкой. — Одержим своими победами над женщинами. Разве в его годы женятся? У него мальчиковое лицо.

— Психопат с миллионом личных историй, — надув губы, подтвердила Моника Беллуччи. — Он мог потушить голосом керосиновую лампу и меня этим изводил, — сев поудобнее, она склонила голову на бок. — Про его жену ходил слух, будто в школе она застрелила из револьвера своего преподавателя по физкультуре. Вот вы могли бы из ревности убить человека?

— Она всегда была первоклассной самкой, писала детским почерком, без знаков препинания, разговаривала, захлебываясь, играла в волейбол и вела счет поклонникам, — сказал индус.

— Не вижу ничего постыдного в том, чтобы использовать свою женственность и делать вид, что изнываешь от удовольствия, — сказала Моника Белуччи. — Мы живем в мужском мире. Так что теперь и не знаешь, что выбрать: отчаянно флиртовать или читать энциклопедию.

— Все вышесказанное еще раз подтверждает — в действительность можно войти через парадное, а можно — через форточку, — заключил Уленшпигель, посмотрев на индуса. — Второе, кстати, чаще всего случается с не желающими видеть дальше своего носа.

Все замолчали.

— Ну, хорошо, отвлекаясь от всей этой шелухи, я бы хотел знать, что Сахар думает о гавайской гитаре и всаднике, рядом с которым некто разбросал золотое пшено?

— Это я подарила ему гавайскую гитару, — сказала Моника Белуччи. — В продолжение всего вечера он играл на этой чертовой гитаре.

— Нет, ты испортишь его своим потаканием! — сказала девушка с татуировкой.

— Вы имеете в виду всадника в сквере с досадной лавочкой? — глядя на Уленшпигеля, спросил парень с серьгой. — Разумеется, я должен так же, как и он, уверенно сидеть в седле.

— Твои размышления имеют какое-то отношение к происшествию? — сказал Уленшпигель.

Сахар задумался.

— В сцеплении частностей рождается качество, — сказал он. — Часть была отнюдь не меньше целого, а меньшая часть была не меньше большей. Йоханн, мне кажется, мальчишка тут ни при чем.

Гинч вслушивался во всю эту тарабарщину, безуспешно пытаясь ухватить суть. Вдруг кто-то тихонько окликнул его сзади.

— Простите, вы ко мне?

Райское солнце едва пробивалось сквозь крохотное оконце у потолка. Душный кабинет Фолькера был завален необязательным театральным мусором. Хозяин кабинета, сидя в рабочем халате за обшарпанным столом, то и дело потирал огромным носовым платком блестящую красную лысину. Он наверно в десятый раз перечитывал записку Горски, будто стремился выучить ее наизусть.

Грум со своего стула вертел головой. Ему тут все было интересно, особенно допотопный осевой вентилятор, висевший над столом. Бледный как простыня Гинч, напротив, чувствовал себя явно не в своей тарелке; он нервно теребил краешек джинсовой куртки.

Молчание затягивалось. Наконец взмокший от жары Фолькер отложил записку.

— Да, положение и в самом деле, как бы это сказать… щекотливое. И кажется, вам нехорошо?

Фолькер поднялся из-за стола.

— Нет-нет, все в порядке. С чего вы взяли?

Гинч отчаянно замотал головой.

— Выпейте, — Фолькер налил из стеклянного сифона стакан минеральной воды и поставил перед Гинчем.

— В первую очередь брату нужен паспорт, — сказал Грум.

— Так… — удовлетворенно кивнул Фолькер. — Другими словами, вы намерены сражаться?

— Я? С кем? — Гинч взял стакан со стола и, поглядев на табличку «Уходя, гасите свет», стал через силу пить противную теплую воду.

— Послушайте, Фолькер, давайте не будем ходить вокруг да около, — снова вмешался в разговор Грум. — В вашем лице сквозит недосказанность. По-видимому, таков ваш внутренний склад. Так вот, все ваши сомнения беспочвенны. Мы же не задаем вопрос, почему ваша секта обитает в подвале выселенного дома и откуда в кабинете ее руководителя висит эта дурацкая табличка?

Вслед за Грумом Фолькер обернулся и, поглядев на табличку над головой, недоуменно пожал плечами.

— Это Сильва... стащил из магазина, — он снова вернулся к столу. — И с чего вы взяли, что наш театр — секта? Просто дома сносят, а мы все никак не переедем.

— Ну да, ну да, — многозначительно заметил Грум. — Я сам обожаю мир искусства, в особенности искусства сценического. Знаете, в условиях нынешней жизни нашему брату нет времени читать все эти пустые многотомные опусы. И рампа в такой ситуации… — он протянул Фолькеру конверт с фотокарточками Гинча. — Вот. В сущности, эти снимки не имеют ничего общего с действительностью. Согласитесь, такие вещи нельзя хранить. Так вообще нельзя сниматься.

— Что же вы хотите от меня?

— Нам говорили, у вас есть возможности.

— Откровенно говоря, возможностей не так много, как бы того хотелось, — совершенно серьезно сказал Фолькер.

Он вдруг замялся.

— Обождите минутку.

Фолькер вышел в соседнюю комнату. За дверью послышалось глухое бормотанье. Грум встал со стула и подошел к стеклянному шкафу с разноцветными кубиками, на которых были нарисованы загадочные древнеегипетские иероглифы.

— Ты не находишь, в художественном творчестве процесс превалирует над результатом, а мысль художника важнее ее материализации, как правило, несовершенной и неполной.

— Я не думал об этом, — Гинч с отвращением поставил недопитый мутный стакан на захламленный стол.

— У меня есть приятель… ну-у, не приятель, товарищ, — поправился Грум, — так вот он научил меня огромному количеству вещей. Он умеет буквально все: и бумажную пилотку, и бумажный кораблик, и бумажный самолет… Он даже пытался научить меня рисовать! Сам-то он чудесно рисует, — великолепно. Он мог быть прекрасным художником, если бы только захотел. Еще он познакомил меня со стихосложением — знаешь, по системе Андрея Белого. Не Пастернак, конечно, но что-то в этом есть. Как бы тебе объяснить, что это такое... Составляется схема по ударениям в стихе, понимаешь, и потом это соединяется, и чем сложнее схема, тем сложнее стихотворение.

Грум открыл скрипучую дверцу шкафа и взял на пробу первый попавшийся кубик.

— Согласись, настоящий художник, должен быть зависим только от вечности, не приспосабливаться, и всегда говорить правду, какой бы горькой она не была.

— Мне трудно судить, — Гинч прислушивался к звукам за дверью.

— Мне тоже. По крайней мере, я пытаюсь, хотя я не художник, и вообще на это непросто решиться. Но если быть до конца откровенным, разве на свете есть место простым решениям? Как говорит мой приятель, простые решения — самые страшные.

Вернув кубик в шкаф, он тут же взял другой.

— Однажды в шутку он мне сказал: с тех пор, как я стал памятником, я могу ходить только по ночам…

— Перестань нести околесицу, — не выдержал Гинч. — И положи кубик на место. Что за дурацкая привычка все трогать руками!

Грум поглядел на брата и послушно вернул кубик на место.

Наконец появился Фолькер. С замершей на губах окаменелой улыбкой он остановился в дверях.

— Ну вот, — сказал Фолькер, глядя на Гинча, — все в порядке, вас ждут, а мы тут пока потолкуем с молодым человеком. — Улыбка сошла с лица Фолькера, он кивнул на Грума. — Между нами говоря, он все-таки слишком юн, чтобы участвовать в таком деле.

Гинч встал из-за стола. На его щеках проступил легкий румянец.

В отличие от кабинета директора, ни окон, ни мебели в соседней комнате не было. Помещение с низким сводчатым потолком использовали под склад. От пола до потолка на деревянных поддонах ровными штабелями были уложены пачки с готовой печатной продукцией. Посреди комнаты на деревянном табурете сидел юноша ненамного старше Гинча с какими-то особенно блестящими, как у птицы, шальными глазами и резкой волевой складкой над переносицей.

— Здравствуйте, — сказал он предупредительно. — Искренне соболезную вашему горю. Ойл был мужественным человеком и нашим другом. Впрочем, чем хуже — тем лучше, товарищ! Выше голову!

Он немного помолчал.

— Совершенно не умею быть чутким. Вы простите меня, и давайте запросто. Робиго Сольдо, — не вставая со стула, он протянул руку.

Гинч стушевался и не сразу ответил на предложенное рукопожатие. Ему пришлось проделать путь шагов в десять, впрочем, он тут же вернулся на прежнее место.

— Итак, вам нужен паспорт? — улыбка Робиго сделалась натянутой. — Согласен, нелегальное положение требует документа. Вообще-то у нас с этим теперь некоторое затруднение.

Острым птичьим взглядом он посмотрел на Гинча как на несложную добычу.

— Скажите… а вы-ы… хотите работать?

Гинч вздрогнул и спрятал руки за спину.

— Простите, я вас не понял? — неуверенно, почти испугавшись, проговорил он.

— Работать — значит работать, — на лице юного Мефистофеля играла ироническая улыбка. — Ну? Теперь понимаете?

— Нет, извините, — в ответ Гинч тоже улыбнулся, но вышло глупо.

Робиго внимательно наблюдал за столичным гостем.

— Боитесь?

— Нет-нет, это не имеет отношения… — сконфужено выговорил Гинч. — Дело, как вы говорите, вовсе не в трусости, так что вы совершенно… дело не в том… но это… это… Одним словом, я далек от всего такого, — неожиданно твердо заключил он.

Робиго кивнул.

— Гм-гм, не любите ответственности, — с легкой брезгливостью, сказал он. — И, кажется, не любите людей. Я их тоже не люблю, — Робиго поморщился, точно увидел на воротничке белой рубашки Гинча грязное пятно, — однако в отличие от вашего у меня слишком высокое понятие об ответственности. Запомните, Ойл, позиция нейтрального наблюдения ведет к уничтожению наблюдателя. Нам наблюдатели не нужны, — его смуглое лицо вдруг побелело. — Вы что же, не верите в будущее нашего дела?

— Нет, почему. Я верю, — неуверенно сказал Гинч  — Просто…

Он не знал, что говорить дальше и вдруг ни с того, ни с сего брякнул:

— А вы правда существуете?

— Как видите, существуем.

Разговаривать, в сущности, было не о чем.

— Зачем вы носите с собой оружие? — из-за штабелей показался мужчина лет сорока пяти боксерского телосложения, с несокрушимой бульдожьей челюстью.

— Я? Откуда вы?.. — выдохнул Гинч.

— Оно у вас в правом кармане куртки, — невозмутимо сказал человек из железобетона. — Короткоствольный револьвер марки Smith & Wesson.

— Это так… — Гинч как нашкодивший школьник зачем-то торопливо достал опознанный револьвер, потом снова сунул в тот же карман. — На всякий случай.

— Ну да, на всякий случай, — сказал здоровяк и хмуро поглядел на Робиго. — Интересно, какой такой случай наш друг имеет в виду, когда собирается пустить в ход смертоносное оружие?

Он снова повернулся к Гинчу.

— Значит, вы все-таки допускаете насилие?

— В целях самозащиты, — продолжил оправдываться Гинч.

— Бросьте, — махнул рукой здоровяк. — С этой системой возможен только один язык — язык силы. Страной руководят покойники. Что они знают об угнетенной совести? Я может тоже не сужу и не казню, я только защищаюсь и готов принести в жертву тысячи голов для достижения поставлен¬ной цели. Была бы моя воля, я и памятники всей этой сволочи в расход пустил. Обелиски, монументы, триумфальные арки — к чертовой матери! Все это нужно обратить в прах, потому что все это прах и есть. Полностью уничтожить существующий порядок вещей, все законы и суды, религию и церковь, частную собственность и владельцев этой собственности, все традиции, обычаи и их сторонников. Это называется очистка человечества.

— Тебе, Бидбей, к анархистам надо было, — усмехнувшись, сказал Робиго. — Это им все равно кому петля на шею.

— Само собой, — съехидничал здоровяк, — а вы без меня станете убивать только чиновников.

— Да, если хочешь знать.

Очевидно, это был давний потерявший актуальность профессиональный спор, в котором люди, на удивление мирно и беззлобно обмениваются сто раз слышанными взаимными аргументами.

— Ага. Бомба, знаешь, не выбирает.

— Знаю.

— А ты меня не учи, — проворчал здоровяк. — Видали мы таких. Я тебе уже тыщу раз говорил, у меня нет угрызений совести. Это не мы, это — они источник всех бед и нечего с ними миндальничать. Наша задача переплавить старые формы, вложить в них новое идейное содержание. Убивать надо без разбора и в больших количествах, — убежденно сказал Бидбей. — Они должны уяснить, наконец — человеческая жизнь ничего не стоит. Если потребуется, будем брать в заложники. Переговоры легче вести с хорошей картой на руках.

Он достал из пачки Camel сигарету и, прикурив, опустился на пустой поддон. Робиго поглядел на Гинча.

— Вы нас простите, дорогой мой, что мы вот так запросто обсуждаем в вашем присутствии столь интимные вещи. Поверьте, все это исключительно из-за доверия и уважения к вам.

Робиго поднялся со своего табурета и, заложив руки за спину, стал прохаживаться взад-вперед по комнате, снова напомнив Гинчу какую-то птицу.

— Согласитесь, террор как акт возмездия неизбежен, — сказал Робиго. — Государственные деятели должны уничтожаться не потому, что они виновны в каком-то конкретном преступлении, а просто потому, что они занимают высокие посты. Разве в змеином гнезде водится кто-нибудь кроме змей? Если хотите, это наш общий долг перед теми, кто не жалел своей жизни, кто не жалел себя, чтобы добиться той дорого;й всем нам свободы, в будущем обретении которой им уже теперь принадлежит громадная, можно сказать, выдающаяся роль. Мерзавцы думают, что благодаря арестам им удастся избежать возмездия. Зря надеются.

— Уничтожать нужно не только действующих министров, но и возможных будущих государственных деятелей, пускай еще даже не успевших показать себя врагами народа, — вставил Бидбей. — Где не помогает устранение одного лица, там нужно устранение их десятками; где не помогают десятки — нужны сотни, тысячи. Тотальная война современному обществу, лицемерию, коррупции и мздоимству. Неограниченное насилие оправдано именно тем, что не требует оправдания. Только бомбами мы сможем заставить их пойти на уступки.

— Но почему? — неожиданно для самого себя сказал Гинч. — Мне кажется, для того чтобы убить человека должна быть какая-то причина. Не знаю, как отчим, но моя мать... Разве она была хоть в чем-то виновата?

Немного помолчав, Бидбей посмотрел на Робиго и ухмыльнувшись, тряхнул головой.

— И он еще спрашивает — почему! Да потому что такие, как я не видят смысла в этой жизни, черт бы ее побрал, ей Богу! — сказал Бидбей. — У нас ее просто украли.

— Только справедливость и равенство перед законом, только истинная, не декларативная власть народа, только политические и экономические свободы, — Робиго произнес эту фразу как священную мантру. — Или прикажете ждать второго пришествия?

— Вы считаете, что убийством неповинных людей всего этого можно добиться? — почувствовав необъяснимое расположение собеседников, Гинч окончательно осмелел. — Но ведь это же бесчеловечно. Где тут революция?

— Террор и есть революция, — сказал Бидбей. — Акт намеренной жестокости. Время не остановилось. Оно окончилось. Понимаете разницу? Эшафот лучше всякого подиума. Это только кажется, что вокруг тишь да гладь. Общество нестабильно. Это я вам говорю, — здоровяк ухмыльнулся и стряхнул в огрубевшую ладонь горячий пепел с сигареты. — А вообще-то, — только это между нами, — нет никакой причины. Искусство для искусства. Произвольный немотивированный террор — слыхали о таком? Можете мне поверить, самоутверждение в насилии это как наркотик. Азартная игра. Интересная игра.

— Но ведь это обман, — сказал Гинч.

— Что же, что обман?

Гинч пожал плечами.

— Врать нельзя.

— Почему нельзя врать? — улыбнулся Бидбей.

— Просто нельзя. Это нечестно.

— Что значит «нечестно»? — цеплялся к словам бомбометатель. — Почему врать нечестно?

— Потому что аморально. Грязь, в общем.

Гинч не привык говорить на такие темы и сам интуитивно чувствовал в своих правильных словах какую-то неуловимую необъяснимую фальшь.

— А что такое мораль? Что такое грязь? — Бидбей перестал улыбаться. — Спросите об этом у тех, кто пытается нас поймать, — он с удовольствием затянулся. — Случается, что люди умирают. Тем лучше, — опаснее для тех, кто остается. Ваш мир «неповинных людей» для меня не существует. Каждый, кто сотрудничает с режимом, служит ему, кто робок и покорен, кто молчит, заигрывает с властью и рукоплещет ее преступлениям, достоин только одного — смерти. И для меня нет разницы — государственное это учреждение, университет, театр, ресторан или церковь. Я с удовольствием брошу туда бомбу. Этот мир нужно как можно быстрее разрушить. До основания. И у меня нет времени разбираться с каждым конкретным обывателем персонально. Бомбить — значит всех. Кто не с нами — тот против нас.

Робиго поддержал Бидбея.

— Вы называете нашу борьбу бесчеловечной?

Не зная, что ответить, Гинч помотал головой.

— Нет-нет, я вижу, вы так думаете, — сказал Робиго. — В вашем кругу принято всех радикалов принимать за полоумных детей. Что ж, это вполне объяснимо. Наши выступления обречены предприниматься без компромиссов с буржуазией, без предъявления каких-либо требований и должны вести к окончательному разрушению и государства, и строя как такового. Им на смену должно прийти эгалитарное общество, свободное от всякого угнетения и пусть даже минимального контроля.

— Но ведь вы тоже грабите людей, — в такие особо опасные минуты Гинч умел выглядеть дураком. — Я не понимаю, чего вы хотите.

Школьный трюк сработал.

— Он мне определенно нравится, — сказал Бидбей, упоминая Гинча в третьем лице. — Лично я хочу денег.

— Не грабим, а экспроприируем на дело революции, — спокойно поправил Гинча Робиго. — Мы вынуждены вести партизанскую войну, стало быть, должны добывать денежные средства для того, чтобы нанести какой-либо урон правительству. Но главным образом для того, чтобы постоянными партизанскими выступлениями поддерживать боевой дух в наших дружинах, приучать людей к опасностям и поддерживать таким образом революционную практику.

— Наших братьев дергают на веревку, а мы все чего-то ждем, — мрачно сказал Бидбей. — Все должны пожертвовать на дело революции. В противном случае — смерть.

— Против той ужасной опасности, которая вытекает из самого факта существования правительства теперь все средства хороши, — Робиго стремился вернуть разговор в цивилизованные рамки. — И все возможности должны быть использованы, — заключил он. — Мы учтем ваши пожелания, но всегда и во всем будем действовать сообразно нашей совести, смыслу и сути дела.

Робиго замолчал.

— Ну, вот вы и посвящены, — вдруг холодно бросил он. — Вы же не пойдете и не донесете на нас?

— Нет. Не донесу, — понурив голову, ответил Гинч.

— Правильно. В ваших же интересах не попадаться им на глаза. По крайней мере, первую пару месяцев, — у них могут возникнуть вопросы относительно бомбы с часовым механизмом в вашем бельевом шкафу.

Гинч вспомнил о Горски, и все его геройство мгновенно улетучилось.

— А вы как думаете? — продолжал Робиго. — Полагаю, вы не станете утверждать, что все произошедшее с вашей семьей — нелепое стечение обстоятельств. К тому же роль скорбящего сына вам не удалась. Ведь мы с вами по одну сторону баррикад, не так ли?

Земля стала уходить из-под ног Гинча, и он с трудом нашел в себе силы, чтобы не раскиснуть окончательно.

— Вы считаете, я могу быть вам полезен?

— Разумеется. Мы никогда не отказываемся от помощи доброжелателей.

— Но я не смогу убивать, — обреченно сказал Гинч.

— А мы и не собираемся предлагать вам вступать в дружину. Такие важные люди как вы должны быть вне подозрений и ничем не рисковать. Рискуем только мы.

— Чего же вы тогда хотите от меня?

— Денег, — повторил Бидбей.

— Честно сказать, в последнее время Ойл избегал общения с нами, — с укоризной поглядев на товарища, подхватил Робиго. — Мы, конечно, его предупреждали, что с нами так нельзя. Ведь и он нам кое-чем обязан. Вы наверно слыхали о бизнесе террора. Да-да, секира революции может не только убивать, но еще и помогать. Кстати, зная о печальной участи ряда своих конкурентов, Ойл предусмотрительно застраховал жизнь от теракта на совершенно баснословную сумму.

— Только враги народа могут быть врагами террора! — перебил Бидбей.

— Теперь вы с вашим братом наследники огромного состояния, с чем вас можно только поздравить, — сказал Робиго. — О деталях вступления в наследство мы поговорим после, здесь, разумеется, есть подводные камни, потребуются свои люди.

Робиго перекинулся коротким взглядом с Бидбеем.

— Услуга за услугу, Гинч. Надеюсь, вам не составит труда внести посильную лепту в дело освобождения народа.

— Вы же не хотите, чтобы по примеру Ойла ваш кейс был передан в Боевой отряд? — сказал Бидбей.

— Я? Не хочу, — сейчас Гинч был согласен на все, только бы поскорее выбраться из мертвого дома.

— Тогда придется пожертвовать, — сказал Робиго. — Ради торжества справедливости, Гинч, стоит содрать с человека кожу. Да, наш идеал еще не достроен, и наши враги, говоря о нас, рисуют его именно в недостроенном виде. Они говорят, — вот ваш храм, а стен и крыши нет, один фундамент. Они будут, конечно, реалистами, они скажут правду. Однако бросается в глаза, что эта правда на самом деле — неправда. Правда — она не похожа сама на себя, она не стоит на месте, правда летит. И нужно ее видеть именно так. А кто не видит ее так, тот зачастую мошенник и фальсификатор и уж во всяком случае, вольный или невольный вредитель. Сейчас вы видите в нас только похитителей, стрелков, бомбометателей, одним словом, закоренелых душегубов. Но ведь, черт возьми, кто-то должен делать черновую работу, Гинч?!

Робиго машинально выхватил из вскрытой пачки какую-то выцветшую брошюру.

— На все нужны средства. Вот, печатаем и распространяем антиправительственную литературу. С помощью нелегальной печати ведем, так сказать, открытую пропаганду насилия против государственных чиновников, полиции и богачей, воспитывая народ в духе ненависти.

— Детские игры и пустая трата денег, — Бидбей аккуратно затушил сигарету о сухой цементный пол и спрятал окурок в карман пиджака. — Никакая агитка тут не поможет.

— Тебе хорошо известно, что мы призываем к террору не вместо работы в массах, но именно для этой самой работы и одновременно с ней, — упрямо сказал Робиго.

Гинч глядел себе под ноги.

— Послушайте, как вас там? — терять, кажется, было нечего.

— Меня зовут Робиго Сольдо, — не оборачиваясь, сказал Робиго. Почему-то он сразу понял, что Гинч обращается к нему.

— Хорошие, добрые люди… то есть подавляющее большинство, — поправился Гинч, — не имеют ничего общего с теми мерзавцами, о которых вы говорите.

— А не кажется ли вам, милостивый государь, — опередил Робиго Бидбей, — что на фоне этих самых повсюду поносимых мерзавцев ваши хорошие, добрые люди начинают чувствовать себя слишком хорошими и чересчур добрыми? Все так поверили в те оправдания, которые придумали своей мстительности, что первые же кричат наперегонки: сделайте так, чтобы на улицах не убивали меня и моих близких, убейте того, кто посягает на мою жизнь! Мы готовы на любые унижения, на любую несправедливость, но только, чтобы враг гарантированно висел на виселице.

— Но ваши методы… — глядя на Бидбея, Гинч невольно поежился. — Неужели вы не понимаете, что этим ничего не добьетесь? Любой восьмиклассник скажет вам, что революционный террор никогда не имел успеха. Вы в меньшинстве. Рано или поздно все обернется поражением. А что потом?

— Потом — суп с котом, — спокойно и рассудительно Робиго.

— Да власть всегда; принадлежит меньшинству, — вскричал Бидбей. — Передайте это вашему восьмикласснику! Всегда и везде. Весь вопрос в умении стать своим для обывателя. Так что, да здравствует власть меньшинства!

— Вы, Гинч, будто в девятнадцатом веке живете, а мы, к вашему сведению, давно уже в двадцать первом, — Робиго вернул таинственную брошюру в стопку и смерил Гинча придирчивым взглядом. — Ладно, так и быть, раскрою вам самый-самый главный секрет: все революции — удел идиотов. У нас вполне земные цели. Формула нашего счастья: «да», «нет», «линия», «цель». Мы — рыцари прямых углов. Уют не там, где светло и чисто. Уют там, где порядок. Обществу нужен поводырь. Мы там, где государство бессильно. Все остальное — вопрос времени.

Он шагнул к противоположной стене. Только теперь Гинч заметил, что складская комната была проходной, в самом углу за штабелями пряталась низенькая дверка.

— Вам придется пойти со мной. Тут недалеко.

— Но-о… я не один, — Гинч оглянулся на кабинет Фолькера.

— С ним побудет Агасфер, — не моргнув глазом, сказал Робиго.

Гинч пожал плечами.

— Если я правильно понял, в моем положении бессмысленно выдвигать какие-либо условия.

— Вы правильно поняли, — холодно ответил Робиго. — Честно сказать, меня мутит от всей этой вынужденной дипломатии. К тому же, личными документами у нас ведают другие люди.

Из покосившихся ворот Гинч и Робиго выскочили на обезвоженную набережную с изъеденными дождями и ветром, ржавыми баржами, много лет назад выбросившимися на полынный берег молочно-кисельной реки.

Некоторое время шли молча. Первым заговорил Робиго.

— Этот парень свое дело знает. Бидбей — прирожденный бунтовщик. Две недели назад он за пять минут застрелил тридцать два человека. Ему все равно кого убивать. Скажут — убьет, и не скажут — у него собачий нюх на предательство. Редко ошибается. Однажды по ошибке застрелил таксиста, — Бидбею показалось, что это шпик, из-за его самодеятельности я потом чуть в капкан не угодил.

Робиго немного помолчал.

— Наша главная задача — уничтожение врагов революции, полицейских осведомителей и штрейкбрехеров, всей этой накипи рода человеческого.

— Но ведь вы же сказали — никакой революции нет?

Ответить Робиго не успел, свернув с набережной на пьяццу, они наткнулись на городового, дежурившего перед зданием банка Golden Beach. Городового в свою очередь стерегли три вооруженных гвардейца. Воинские части на всех островах уже несколько лет охраняли от террористов не только полицейские участки, но и отдельных постовых.

Гинч косо поглядел на Робиго, но тот и ухом не повел. Напротив, пересекая площадь, направился чуть ли не напрямки к городовому. К изумлению Гинча, в тот самый момент, когда они поравнялись с нарядом, городовой вытянулся в струнку, словно перед ним был важный правительственный чин, и отдал Робиго честь.

— Чего это он? — спросил Гинч, когда спутники уже отдалились на почтительное расстояние от пьяццы.

— Боится.

— Кого боится? — не понял Гинч.

— Нас с вами, естественно, — без тени зазнайства сказал Робиго. — После убийства начальника городской жандармерии они все нас так встречают. Не то, что дворники. Эти иуды — правая рука полиции — делают вид, что их ничего не касается. Однако на деле, если с кем и следует держать ухо востро, так это с дворниками, Ойл.

Будто заметая следы, они петляли какими-то узкими улочками. На очередной такой улочке, круто забиравшей в гору, Гинч услышал за спиной перекатистые мужские шаги. Он обернулся, однако вместо преследователя его встретило пустое пространственное искажение обратной перспективы, голова закружилась, и Гинч поскорей отвернулся.

— У меня на этих городовых изжога, — стараясь не глядеть по сторонам, поморщился Робиго. — Сторожевые псы гнилого режима. Стоит пень пнем и не понимает, что ему хана. Их беда — они первыми не стреляют. Серная кислота в лицо, и дело в шляпе. Это уже даже не охота, это спорт. Вы когда-нибудь стреляли по движущимся мишеням.

— Нет. Мы с отчимом играли в гольф.

— Логика примерно та же. Там — удары на точность, тут — кто больше убьет.

Робиго вдруг ощерился.

— И они еще смеют называть нас террористами! А может все наоборот? Вы уже успели посмотреть город?

— Вообще-то я родился в Лиссе. Честно говоря, города я не узнал.

— Ничего удивительного. Все, что построено этими засранцами не может быть другим. Воры, насильники, убийцы. Их интересует только прибыль. В погоне за ней они не останавливаются ни перед чем, равнодушно ведут людей на смерть, как скотину на бойню. Я не могу всего вам сказать, но поверьте, Ойл, мы знаем гораздо больше того, что в состоянии вообразить какой-нибудь несчастный министр государственной безопасности.

— Значит, Марвин — ваш человек, — вдруг, ни с того ни с сего проговорил Гинч.

— Нет, к большому сожалению, это «Непримиримые». В сравнении с нами другая лига, конечно, — пояснил Робиго. — Теперь любой ребенок в состоянии своими силами собрать взрывное устройство из пустой консервной банки и доступных аптечных препаратов, однако все это топорная работа. Вы слышали, как дети подложили под дверь квартиры офицера полиции бомбу, сделанную из выкрашенного в черный цвет арбуза, начиненного мусором?

— Нет, не слышал, — честно признался Гинч.

— Марвин прекрасный специалист, — помолчав, сказал Робиго, — золотые руки, виртуоз адских машин. Между прочим, в свободное время этот парень конструирует вечный двигатель. Мы неоднократно предлагали ему перейти к нам. У нас отличная мастерская по изготовлению бомб. У них таких возможностей нет, и никогда не будет. В Покете его держит больная мать. Впрочем, какая разница, кто совершил акт возмездия? Мы же с вами не кровники, не туземцы. Согласитесь, месть предателям наших товарищей, пусть даже исполненная чужими руками, в сущности, наша месть.

Гинч остановился и в отчаянии поглядел на Робиго. Тот самодовольно ухмыльнулся и двинулся дальше. Гинчу не осталось ничего другого, как идти следом.

Быстрым шагом они поравнялись с указателем «МАГАЗИН МЕЛКООПТОВОЙ ТОРГОВЛИ ВОСТОЧНЫМИ СЛАДОСТЯМИ» на двухэтажное грязно-желтое здание, состоявшее из одних острых углов.

Робиго с ходу отворил дверь, два продавца что-то тщательно сверяли, сгорбившись над амбарной книгой. Теперь только Гинч вспомнил о том, что ему страшно хочется есть, а тут сразу столько всего! На прилавках в прозрачных пластиковых емкостях были тщательно расфасованы и уложены по местам рахат-лукум, косхалва, шербет, тулумба, пахлава, экзотические пирожные самых причудливых форм и оттенков.

За стойкой Робиго встретил моложавый приказчик.

— К вам завезли марципаны фактории Калаби-Яу? — спросил Робиго.

— Нет, у нас в продаже только марципаны фактории Кэлера, — ответил приказчик.

Робиго удовлетворенно кивнул торговцу.

— Вас ждут, — сказал служащий магазина.

Пройдя череду однообразных безликих коридоров и лестниц, Робиго и Гинч в сопровождении приказчика спустились в пряный подвал.

— Извините, что припозднился, — по-военному сухо сказал Робиго. — Возникли непредвиденные обстоятельства. Этому человеку можно доверять, — он кивнул на Гинча.

— Сегодня утром был убит министр внутренних дел, — голос эмиссара был скучный и не ничем не примечательный, казалось, что от жары у него пересохло в горле. — Подконтрольные правительству средства массовой информации наперебой сообщают: террорист-одиночка, одетый в мундир адъютанта охраны, вошел во Дворец Правосудия и, вручая министру пакет с вынесенным смертным приговором, расстрелял его в упор, выпустив всю обойму. Убийце удалось скрыться.

— Что вас так удивляет? Наши люди всегда выполняют работу чисто, — ответил Робиго.

Над их головами заиграла восточная музыка.

— Я здесь, чтобы сообщить: центральный комитет решил приостановить террористическую деятельность Боевой организации.

— Не вижу оснований, — всем своим видом Робиго показал, что его партийная галиматья не касается. — Это, как говорится, не центрального комитета дело.

— Но, позвольте, должна же быть хоть какая-то субординация! Все-таки центральный комитет…

— Когда придет партия гремучей ртути? — перебил эмиссара Робиго.

— Вы, товарищ Сольдо, меня не слышите, — человек из ЦК не сдавался. — Террористическая деятельность и политическая агитация в массах могут идти рука об руку, поддерживая и дополняя друг друга, только в совершенно исключительных условиях. К тому же наши европейские партнеры требуют гуманности. В настоящее время террор не целесообразен, поэтому он вреден.

— Мне кажется, это вы меня не слышите, — упрямо повторил Робиго. — Решение осуществить теракт должно приниматься только мной и никем больше. И если уж на то пошло, в первую очередь надо покончить с эксами. Все эти изъятия не приносят ничего, кроме вреда и дискредитации нашего дела. Я предупредил, что своими руками застрелю всякого, кто отважится на экспроприацию частной собственности в целях личного обогащения.

— Позвольте, но комитету нужно как-то жить, — всполошился эмиссар. — И где тогда брать деньги нашим региональным представителям?

— Деньги — это ваша забота. Наше дело — убивать. Народам нужны поражения. После побед хочется новых побед, после поражений хочется свободы — и её обычно добиваются. Поражения, как страдания и беды освежают кровь, заставляют осмотреться. Ваш комитет сидит за тысячи километров от места действия. В этих условиях автономия — единственный путь. Если вы хотите результата — доверьтесь профессионалам. Мы же не лезем в ваши брошюрки. Внутри страны каждый член партии превращается в боевика, как только у него в кармане появляется револьвер. К тому же нам помогают туземцы.

— Хорошо, вы, по крайней мере, допускаете экспроприацию государственных средств в виду критического исторического момента? — за более насущными проблемами эмиссар уже как видно забыл о решении ЦК.

— Государственных? — будто не расслышал Робиго. — Допускаю. И денег, и оружия. В деньгах проблемы не будет. И, кстати, в людях тоже. Если хотите знать, к нам в очередь записываются. Что же до террористических актов, они являются результатом преступной по¬литики правительства, насаждающего некие универсальные ценности.

— Три дня назад ваши люди открыли в Лиссе беспорядочную стрельбу, среди полусотни погибших на улице Поцелуев было несколько детей.

Гинч вздрогнул.

— В тот же день сообщалось о многочисленных жертвах прохожих в Покете, случайно оказавшихся в эпицентре взрыва, — продолжал эмиссар. — С каким лицом мы станем общаться с нашими партнерами?

— В отличие от вас не вижу в этом никакой крамолы. Революционная власть приговорила к смерти двух провокаторов. Приговор приведен в исполнение.

Робиго наскучил разговор.

— Виновен, пока не доказана невиновность. Полгода назад лично вы вручили мне депешу с решением съезда, — Робиго стал читать по памяти. — Центральный комитет призвал боевые группы прекратить свою бездеятельность и предпринять ряд партизанских действий с наименьшим нарушением личной безопасности мирных граждан и с наибольшим нарушением личной безопасности шпионов, активных черносотенцев, начальствующих лиц полиции, войска, флота. Однако случайных свидетелей не трогать и так далее... Написать эту филькину грамоту могли люди, которые никогда не ходили под пулями.

— Послушайте, у меня очень мало времени, и мы должны до чего-то договориться, — эмиссар поглядел на часы. — В ходе дискуссии на пленуме фракция умеренных потребовала милосердия под угрозой выхода.

— Ну, тут все просто, — сказал Робиго. — Организованное систематическое использование группой лиц на¬силия для ослабления воли общества или правительства и подрыва морали с безусловной перспективой достижения своих целей — единственный способ побудить массы к самодеятельности. Необходим самый жестокий, широкий и разносторонний террор. Пускай они начнут тотальные репрессии, это вызовет волну ненависти к власти.

— Что мне ответить товарищам по фракции?

— Не знаю, — я в стороне. Не уверен, что качество истины заключается в количестве поднятых рук. Придумайте что-нибудь. Мне эти ваши выяснения отношений до лампочки.

— А что вы решили с городовыми?

Робиго пожал плечами.

— Городовых не убивать, но разослать прокламации, чтобы все оставили полицейскую службу, а те, кто не оставит, объявляются врагами народа и будут одновременно убиты на своих постах. Шпионы подлежат уничтожению во всякое время уже по одному тому, что они шпионы.

— Общество задыхается, — сказал эмиссар без особой надежды. — Неужели вы этого не видите?

— Видим, — кивнул Робиго. — Вашему обществу давно пора делать искусственное дыхание. Мы и есть искусственное дыхание.

Он снова поглядел на Гинча.

— Во сколько у вас самолет?

— В три.

— Вот и отлично. И не волнуйтесь, никуда ваши умеренные не денутся. Деньги за здорово живешь еще никто не получал.

— А вам не кажется, что мы стремимся к тому, о чем нас никто не просит? — с досадой сказал эмиссар.

— В этом суть дела освобождения народа. Спасибо скажут потом и другие.

Холодный каменный пол с деревянными ящиками был устлан прошлогодней соломой. Робиго вышел на середину комнаты, нагнулся, и потянув тяжелое кованое кольцо, открыл потайной люк.

Гинч осторожно заглянул в колодец.

— Ого! Да тут наверно метров пятнадцать!

— Почти тридцать. Колодец для стока грунтовых вод. Полезете первым, или предоставите это дело мне?

Приглядевшись, Гинч заметил веревочную лестницу, терявшуюся во мраке.

— Да, но ведь там вода…

Первым спускался Гинч. Он уже видел воду, еще пару метров, и ему пришлось бы мочить ноги.

— Справа — ход, — спокойно сказал Робиго.

В самом деле, в каменной кладке колодца почти у кромки воды Гинч заметил узкий лаз с одинокой лампочкой, метрах в десяти от входа. Не было и речи о том, чтобы встать в нем в полный рост, — тут можно было только ползти.

Рукотворный тоннель оказался довольно прямым и гораздо длиннее, чем можно было себе вообразить. Гинч несколько раз останавливался, чтобы перевести дух, покуда, выбравшись, наконец, из большой картонной коробки, он, к своему изумлению, не обнаружил, что находится в самой настоящей типографии. Вокруг все было буднично и мирно. Окна печатного цеха выходили на океан.

— Мы были в подполье, и вдруг свет, — сказал Гинч. — Находясь здесь трудно представить вас с бомбой в руках.

— В подполье живут только крысы, — сказал Робиго и как-то особенно тяжело поглядел на Гинча.

У одной из печатных машин Гинч засмотрелся на большие не разрезанные листы с искусно подделанными райскими фунтами, один за другим выплывавшие из недр печатного станка.

Робиго подошел к Гинчу.

— На ваше счастье, у них осталась паспортная бумага, — сказал он холодно. — Пожалуй, это все, что я пока могу для вас сделать. Обождите, через час будет готово, и вас проводят, — Робиго потер подбородок, словно ушибленное место. — Деньги-то у вас есть?

— Есть, — Гинч перевел взгляд с фунтов на Робиго.

— Ну что же, если понадобятся, свяжитесь со мной. Друзьям надо помогать. И не забывайте, с одиннадцати часов вечера в городе комендантский час.

Гинч молча кивнул.

— Как странно... — помолчав, сказал Робиго.

— Что именно?

— Да вот эта наша встреча с тобой, — о чем-то задумавшись, вслух сказал он. — А все-таки ты остался жив, везунчик, — с кривой ухмылкой Робиго ткнул Гинча пальцем в грудь и оставил посреди типографии.

Открытая палуба, включая сюда и аляповатые звезды, падающие с груди божест¬венного Августа, из-за постоянного движения воды делает ночь с трудом уме-щающейся в спичечном коробке. Как тут избежать опасности стать поверхностным в мыслях, в чувствах — в самый раз для любителя носить шляпу набекрень! Эта зараза здесь так и носится в воздухе. Одно соображение: в поисках желанного спасе¬ния не стоит оглядываться, богобоязненно прикрывая собой цельнометалли¬ческую дверь. Ибо поднять чужую книгу со стула, полистав ее только затем, чтобы обнаружить между пожелтевших страниц забытое письмо с высохшей веточкой белой акации, не означает еще навлечь на себя неотвратимый гнев остав¬ленного кем-то у бассейна надувного кита. И между тем, будь то живое существо или корабль (безразлично), попадая в ужасную пропасть, коей является глотка синего чудовища, тут же погибает, морской пескарь ради безопасности сам удаляется туда и спит по нескольку часов в день, ни о чем не беспокоясь.

Она стояла у перил и читала письмо, то и дело утирая слезы.

«Вот мы прожили еще один год, разделен¬ные пространством и соединенные беспро¬светностью общей судьбы, практически друг другу бесполезные. Могли ли мы, — ты и я, — в чем-нибудь так повлиять на судьбу дру¬гого, чтобы ее расколдовать взамен обре¬ченности, в которую попали? В чьих вообще это силах?»

Оторвавшись от письма, она попыталась найти поддержку на небесах, потом набралась духу, и снова стала читать.

«Все спрашивают: что-то случилось? И я отве¬чаю: да, случилось. Совсем недавно. Чуть больше тысячи лет назад. И случи¬лось не только со мной. Но тут совсем дру¬гое дело. Мне все время чего-то страшно хочется, не знаю, чего, — хочется ли мне сыру к чаю, или поехать в Москву, или кого-то увидеть, или быть уве¬ренным, что я никого не увижу. Начинаешь что-то понимать, перестаешь что-то чувст¬вовать»...

— Видимо, вечер будет лучше, чем я предпо¬лагал, — сказал он с трапа. — Свободные места занимают в соответствии с особым этикетом, нарушение которого считается неприличным и несправедливым, — мягко ступая со ступеньки на ступеньку в новых лакированных бо¬тинках, он стал спускаться вниз, на корму. — Так плащ, книга, газета или любой другой предмет, оставленный на месте для сиде¬ния, обозначают, что место занято. Этот не¬гласный порядок занятия мест, однако, обычно соблюдается лишь в первом классе. Для большинства пассажиров, ездящих вторым или третьим классом, многие дели¬катные его особенности кажутся малопо¬нятными, а если и понимаются, то не при¬нимаются в расчет.

Она спрятала письмо и ровно села на стул.

— Вы чем-то огорчены? — он заметил ее покрасневшие глаза.

— Прочитала ваше последнее сочинение и решила, что вас надо убить, — сказала она. — При первом же удобном случае, когда напьетесь.

— Ночью у вас была отличная возможность, — усмехнувшись, сказал он. — Я оставил дверь в каюту открытой, чтобы вы не стеснялись и входили. Что вас остановило?

— Уже не знаю... — задумавшись, сказала она. — Мне было трудно решиться.

— Скажите, пожалуйста, нас снова стали за¬нимать вопросы вечности! — он внимательно поглядел на нее. — Все это отговорки.

— Вчера за столиком вы убеждали всех, что автор не волен над собственным текстом, и не несет за него никакой ответственности.

— Текст — всего лишь иероглиф, — сказал он тоном, не предполагающим возражений. — На кого-то он производит сильное впечатление, кого-то оставляет равнодушным.

Подойдя к перилам, он загля¬нул за борт.

— Что-нибудь видите? — спросила она.

— Вижу, как чье-то оплывшее лицо скользит по воде.

Она тихо усмехнулась и, поерзав на стуле, поглядела в его широкую спину.

— Скажите, у вас друзей больше среди муж¬чин или среди женщин? — не оборачиваясь, сказал он.

— Конечно, среди мужчин.

— Я так и думал, — поглядев на нее, он улыбнулся своей лучезарной улыбкой. — И вас наверняка просили вернуться назад и начать все сначала…

— Со мной лучше дружить, чем иметь близкие отношения, потому что близкие отношения ко многому обязывают, — вскинув бровь, чуть высокомерно сказала она. — Многие мужчины желали быть ко мне ближе. Если я это чувствую, сразу говорю: «А вдруг влю¬бишься»? Начинает задумываться.

Она с вызовом посмотрела ему в глаза.

— К тому же, я никогда не делаю предложение мужчине первой, не волоку его за ремень брюк в постель.

— Понятно, — улыбнувшись, кивнул он, — вы любите сильных мужчин.

— Я люблю быть ведомой, — сказала она. — Только никто об этом не догадывается. Мой вам совет, никогда не влюбляйтесь в замужних женщин. Лучше быть раненным в плечо или в ногу, нежели полюбить замуж¬нюю. Такая беда...

— Что?.. Безнадежно?

— Ну, вот еще! На свете нет безвыходных си¬туаций.

Она повела плечами.

— Ладно, хватит об этом! Будем считать, что мы дошли до трудного места и остановились.

Она вдруг повернулась к нему лицом, как будто на что-то решившись и смерила изучающим взглядом.

— Или мы не в силах сделать друг друга счастливыми? неужто мы должны еще отказывать себе в той крохотной радости, которая изредка выпадает на долю всякого? — глаза ее блестели. — Вы понимаете?

— Нет, — недоуменно сказал он.

— Ну, сядь тут, — властно сказала она ему, указывая на соседний стул. — Я тебе покажу что-то. Вот, гляди... — чуть приподняв подол длинного вечернего платья, она показала ногу в шелковом чулке. — Телесного цвета. Разве не прелесть? Впрочем, в сумерки не видно. Нет, нет, выше щиколотки не сметь! Впрочем, тебе можно показать и повыше. Там детский шрам от ушиба.

— Гм... — глядя на ее стройные ноги, выдавил он.

— Не стесняйся, — смело сказала она. — Видишь ли, мне не нравятся мои чересчур толстые икры. Правда мой муж... он прощает мне все. Даже вот это... — она подняла подол еще выше. — По-твоему, они мне не впору?

— Не возьмусь судить, — окончательно растерявшись, проговорил он.

— Фу, как не стыдно. Вот тебе за это, — она одернула платье и отвернулась. — Теперь пропало.

— Неправда, что все кончится как-то разом, одной секундой, — помолчав, сказал он. — Если верить пифа¬горейцам, однажды мы опять будем вот так же беседовать с вами — точно так же, как те¬перь... и так же повторится все остальное. Движение времени, вот что соединяет конец с началом.

Встав со стула, он сделал небольшой полукруг и снова сел напротив нее. От¬куда-то сверху послышался хрипловатый голос Билли Холидэй.

— Знаете, я тут прочел в одной книжечке, у одного человечка... — он осекся. — Впрочем, это было бы чудом и противоре¬чило порядку вещей.

Она медленно повернулась в сторону трапа, ненароком предоставив ему наслаж-даться красотой своего профиля.

— Мир, созданный нами, непрерывно меня¬ется, а мы, поддавшись малодушию, тщетно пытаемся его сохранить, — любуясь ею, как ни в чем ни бывало сказал он.

— Скажите, я что, в самом деле, такая дылда? — вдруг сказала она.

— С чего вы взяли? — не меняясь в лице, спросил он. — По крайней мере, мне вы не кажетесь слишком высокой.

— Это потому, что я сижу, — по-детски искренне сказала она. — У меня в самом деле очень длин¬ные ноги.

— Да нет же, не такая уж вы высокая!..

— Я еще не встала, подождите, пока выпрям¬люсь.

Она поднялась со стула, сделала несколько шагов, плавно, в такт музыке покачивая бедрами. Ее губы изобразили некоторое подобие улыбки. Потом она повернулась к нему спиной.

— Снимите туфли, — предложил он.

— Во-первых, это не поможет. А во-вторых... — она закрыла глаза.

Неожиданно раздался громкий хлопок, и палуба корабля утонула во мраке.

— Стоп! — громко сказал чей-то голос.

— Лампа лопнула.

— Черт знает что! Дайте дежурный свет — это печа¬тать.

Еще засветло маги оставили город, всю ночь шел снег, и к утру от бесконечно далекой верховной власти не осталось и следа. Но разве сейчас не зима? Перед глазами плясали диковинные буквы. В пустой библиотеке херсонесского епископа ровный голос Философа, окутанный зябким дыханием иудейского текста, то и дело сбивался с шага, непроизвольно вздрагивая.

hа леот    микэм    hа мэат    Давид   бэт    шимъу-на   Ва йомэр
;;;;;      ;;;;-;;      ;;;        ;;;         ;;;;        ;;;       ;;;;;
:эт-Элоhай    гам    тальъу    ки    анашим   
;;;;;      ;;        ;;;;     ;;         ;;-;;;;:
hара   hа альма    hиннэ    от    лахэм  hу  Адонай  йиттэн    Лахэн
;;;          ;;;       ;;;;  ;;;     ;;;   ;;;        ;;;         ;;;;;    ;;;
:Эл    имману    шемо    вэ корэт    бен    вэ йоледэт   
;;;;;       ;;          ;;;;;       ;;;           ;;;;   ;;:
:ба ттов   у вахор   ба ра  маос  ле даато   ёхаль   у деваш   Хэмъа
;;;         ;;;;      ;;;;        ;;;;;    ;;;;     ;;;       ;;;;;      ;;;;:
ба ттов    у вахор   ба ра   маос   hа ннаар    йеда   бэ тэрем    Ки
;;         ;;;;       ;;;           ;;;;     ;;;      ;;;         ;;;;         ;;;;
:мелахэhа   шенэ   ми ппэнэ  кац   атта   ашер   hа адама    тэазэв
;;;;         ;;;;;     ;;;  ;;;     ;;           ;;;;      ;;;          ;;;;;:28

28 И тогда воскликнул Исайя: «Слушайте вы, дом Давидов! Разве недостаточно вы уже досадили людям, вас окружающим, чтобы вызвать отвращение к вам также и у Всесильного моего?! Посему Сам Господь даст вам знамение: вот, дева забеременела, рожает сына, и провозглашает имя его: «С нами Бог Всемогущий (Имману Эл)!» Маслом и мёдом будет питаться он, дабы познать, что во зле содержится отвергнутое Богом, а в добре содержится Богом избранное. Ибо прежде, нежели это дитя распознает во зле отвергнутое, а в добре — избранное, — станет покинутой та земля, что беспокоит тебя из-за двух её царей. (ивр.)

В библиотеку зашел Андрей, а следом за ним — неслышно, бочком — старик с длинной оледеневшей бородой и глазами цвета серого неба.

— Андрей, ты перевел десятый псалом? — сидя спиной к двери, Философ поежился.

Вместо ответа, инок кивнул и протянул лист пергамента.

— Хорошо, — все также не оборачиваясь, проговорил Философ. — Потом покажешь.

— Учитель, — сделав два шага, прошептал Андрей, — этот человек хочет говорить с вами. Я пытался его остановить, но он не желает ничего слышать. Говорит, у него срочное дело.

— А почему шепотом? — озираясь по сторонам, Философ прищурил уставшие от чтения глаза. — Ты боишься, нас кто-нибудь подслушает?

— Да нет, — почему-то покраснев, пожал плечами Андрей. — Просто вы читали, я-я… боялся вам помешать.

Отвесив поклон, загадочный гость нехотя протянул Философу кустарно сплетенную книгу.

— Что это?

— Честно признать, я сам ничего не понял. Он утверждает, что это Евангелие написано на языке русов.

Философ с сомнением разглядывал овечью шапку старика.

— Ты хочешь сказать, что славяне перевели текст Священного Писания?

— Нет, это он так говорит.

— Ты понимаешь по-гречески? — спросил Философ старика.

— Понимаю, да, — бесстрастно сказал старик.

— Откуда у тебя эта книга? — первым делом Философ стал разглядывать переплет.

— Моя книга, — сухо сказал старик и посмотрел в окно. За окном падал снег, и весь Херсонес был белый-белый, точно игрушечный городок в сказке. — Хотен сам делал.

Открыв первую страницу, Философ тут же увидел знакомые буквы, притом сразу нескольких алфавитов, позаимствованные переводчиком.

— Э-э, да тут, пожалуй, сам черт ногу сломит, — пытаясь вчитаться в текст неизвестного ему языка, он перелистнул еще несколько страниц.

— Сам — черт, — отходя к двери, проворчал старик и натянул шапку на брови.

Андрей следил за беззвучно шевелящимися губами учителя. Вдруг лицо Философа просветлело.

— Ага!.. — весело сказал он. — Вот послушай-ка, Андрей.

Философ стал читать по слогам.

«Сказал Господь, и само сказалось, и само сделалось. Он сперва-то говорил, а после все через него вышло, а без него ничего бы и не было. И всякая жизнь и душа и тело человеческие. Потому как при нем и светло что в полдень».

Андрей тихо засмеялся.

— Чудо как хорошо! — Философ в восхищении поглядел на Хотена. — Переводил конечно с греческого?

— С греческого, да, — неодобрительно поглядывая на смеющегося Андрея, подтвердил старик. — А зачем переводил? Ко¬му надо? Далеко живут. Старый...

Старик заплакал, но тут же вытер сухие слезы.

— Что-то я в последнее время стал слишком часто плакать. Это я, наверно, устал. А может, просто старею.

В библиотеку вошел Методий. Подойдя к Андрею, он взял из его рук пергамент с псалмом.

— Красивый у тебя почерк, Андрей, — сказал Методий, рассматривая написанное. — Я бы так не смог.

Он пристально поглядел на инока.

— А ну, пойдем-ка со мной.

Снег кончился, и из рваных туч выбилось солнце. Какой-то человек бродил метрах в тридцати от берега, и, то и дело останавливаясь, разговаривал с кем-то невидимым, прятавшимся подо льдом. В крытой галерее библиотеки никого не было, и длинные иконописные тени Методия и Андрея тянулись друг к другу, рисуя монаху ослиные уши.

— Как, по-твоему, наречие русов сильно отличает¬ся от говора солунских славян? — остановившись, спросил Методий. — Или славян вифинских? Или живущих среди болгар?

— Думаю, не сильно, отец Методий, — тихо сказал Андрей. — А даже если и так — теперь в запасе есть буквы.

— Ну что буквы. Ху¬же, когда не хватает слов, — Методий умолк, глядя на чернильное море, покрытое яркими пятнами огненного света. Казалось, он вовсе забыл об иноке.

— Отец Методий? — нарушил молчание Андрей.

— Час назад у меня был Богша, — Методий поглядел на свои закоченевшие ноги. — И знаешь, что он сказал?

— Знаю, — сказал упавшим голосом Андрей.

— Я заплатил ему двадцать пять золотых монет за то, чтобы он навсегда забыл об этом деле, — Методий поглядел на Андрея. — Думаю, отпираться глупо.

Андрей опустил голову.

— Стало быть, не соврал болярин, — усмехнулся Методий.

Андрей опустил голову еще ниже.

— Сбежал твой Богша, — потрогав шершавую стену, сказал Методий. — Пустите, говорит, с болгарами в Киев уйду.

Он вздохнул и снова поглядел на Андрея.

— Я не доносчик, Не-Знаю-Твоего-Настоящего-Имени. И мне известно наверняка лишь одно, — ты не тот, за кого себя выдаешь. Кто ты на самом деле? И что тебе здесь нужно? Ведь тебе что-то нужно? Придется рассказать мне все, иначе я не смогу тебе помочь. Ты меня понимаешь?

— Да, я понимаю.

Чего вы ждете? Жду, когда погода окончательно испортится. Послушай, я не могу искать тебя всюду, покуда ты играешь в прятки. Подумайте, какая Жар-птица! Да разве можно так носиться по воздуху? Будем считать, что я ничего не слышал. Вот бы ехать, ехать, и никуда не приез¬жать... И почему это наверху так холодно? Ведь оттуда до солнца рукой подать?

Хотен хмуро поглядел на Философа.

— Отчего ты принес свою рукопись именно мне?

— Не знаю. Ты, говорят, человек ученый. Все на свете книги прочитал. А наш толмач говорит только по-гречески.

— Всех книг не прочитаешь, старик. И к тому же, ненаписанных книг на свете гораздо больше, чем написанных, — Философ перевернул последнюю страницу. На форзаце крупным размашистым почерком было начертано по-гречески:

«А када святова чилавека привизли в Хирсанес, он ни стал сидеть сложа руки. Нипрестано со¬берал людей и поучал их. Узнав об этом, стражнеки пове¬ли его на марской бериг, павязали на шею якорь и бросили в воду. Рыбаки, любившие мудрица, патом вылавили ево, вырыли тайную магилу на остраве, туда палажили».

— Где? — Философ поглядел на старика.

— Что где?

— Ты знаешь, где могила понтифика Климента?

— Климента знаю, да, — кивнул Хотен и почему-то снял шапку. — Тройная бухта. Это недалеко. Я покажу.

На крошечный, ничем не примечательный прибрежный песчаный островок, скорее, смахивавший на отмель, до которого было рукой подать, переправлялись на лодках. Спрыгнув на берег, Хотен вышел на середину островка.

— Знаю. Здесь.

Ученики стали копать. Сперва показалось, что будет не сложно.

— Один песок, — сказал Феофан.

— Дай-ка мне, — забрав лопату, Ипполит поплевал на руки и с первым ударом ткнулся в камни.

Пахший йодом, тяжелый и влажный рваный туман висел над островком. Несколько праздных зевак — в основном мальчишки — то и дело терялись на другом берегу.

— А кто этот Климент? — глядя на мучения монаха, спросил Агафон.

— Римский епископ, — сказал Философ.

— Почему же тогда он тут? — подхватил Харитон.

— Грунт тяжелый, — задохнулся Ипполит. — Андрей, иди поработай.

Он протянул заступ Андрею, однако Методий молча забрал его у инока, прихватив кайло, прыгнул в яму и, потоптавшись, врубился в каменистый грунт. Очень скоро шип врезался в монолит, от удара полетели искры и вздрогнула земля, гулко отозвавшись под но¬гами византийцев. Поглядев из ямы на Андрея, Методий улыбнулся.

— Кажется, есть!

Спустя час из-под сдвинутой плиты тайного склепа ученики с превеликой осторожностью подняли и перенесли в лодку обретенные мощи святого епископа. Редкий снег падал на проморенную раку, и ветер с моря тут же сдувал талые снежинки с ее окаменелой крышки.

В этой связи, позволь высказать тебе последнее крамольное соображение: бесконечное повторение одних и тех же фраз, в конечном счете, превращается в утомительный труд. Но какое значение приобретает жест! Из себя выводит только подлое отсутствие почты. Постой-постой, в каком году это было?

Иоанн VIII, пригубив вина, вернул кубок на обеденный стол.

— Однако в Деяниях Понтификов утверждается, что Климент умер в Греции, — он вопросительно поглядел на Анастасия. — Как и то, что епископ был посвящен апостолом Петром.

Библиотекарь кивнул.

— Большинство латинян считают Климента вторым после апостола, Ваше Святейшество. Тот же Тертуллиан называет его непосредственным преемником Петра.

— Согласно апокрифическому акту, датируемому не ранее четвертого века, при императоре Траяне Климент был изгнан из Рима в Херсонес и направлен на работу в каменоломню, что привело к обращению большого числа местных язычников и его товарищей по заключению в христианство, — Сальваторе поднял чашу с вином и тоже поглядел на Анастасия. — В качестве наказания римский епископ принял мученическую смерть, будучи привязанным к якорю и брошенным с лодки в Понтийское море. Впрочем, Евсевий и Иероним, — старейшие источники о жизни Климента, — о каких-либо подробностях, как и о самой его мученической смерти умалчивают.

Он позабыл, как звали ту воинственную даму, обожавшую острые ножички. И притом он был самым счастливым, покуда не покончил с собой. Он не знал еще, что означает верная смерть. До сих пор, если приглядеться, то тут, то там из волн показывается его великолепная борода.

Сонный обоз миссионеров неспешно двигался в ночной степи. Философ спал, прикрывшись дерюгой. Чуть отстав, позади всех спешившийся Андрей вел свою лошадь под уздцы, за ним в седле кемарил Методий.

— Ног не жалеешь, инок, они, чай, не казенные, — сквозь сон пробормотал он.

— Кобыле тоже отдых нужен, — ответил Андрей и поглядел в небо на таинственное белое облачко с блестящим ядром и ярким длинным хвостом.

— Где же это точило? — качнувшись в седле, проговорил уснувший Методий.

— Глядите, огонь! — крикнул кто-то впереди.

Все сразу ожило, и в какие-нибудь десять минут византийцы уже спешивались с лошадей, распрягали повозки, вставая на ночлег.

— Второй день вас жду, — еще издалека сказал человек на иврите.

Он оказался проводником и держался за щеку.

— Мы тебя на том берегу встретить думали, — ответил на иврите Философ, присаживаясь к костру.

— Разминуться могли, — покачал головой проводник. — В Саркеле кагана не найдете. В летней ставке Захария.

— Ты чего за щеку держишься?

— Зуб болит, — проводник кивнул на табунщика. — Он лечит.

Только теперь братья заметили другого, сидевшего поодаль от костра, похожего на колдуна рослого обросшего волосами и травами дремучего мужика.

— Он с тобой? — кивая на него, спросил Философ проводника.

— Рус? Нет. Табунщик, — проводник поправил седло под голову. — Стойбище здесь. К нему лечиться ходим.

Поглядев по сторонам, Философ удивился.

— Где ж твои лошади? — спросил он табунщика.

— Рядом тут. В балке, — неопределенно махнув рукой, ответил тот. — Ночью не видать.

Философ прислушался. И в самом деле, где-то рядом послышалось чье-то сытое фырканье.

— Кошелек что ли с собой носишь? — Методий кивнул на узелок при поясе.

— Какой кошелек? Деньги в поле зачем? — помешав в корчаге палкой травяной отвар, табунщик подсел к Методию, не торопясь, разложил перед ним на земле кресало, кремень и трут. — Огонь потухнет — чем воскресить? Без огня жизни нет. Любой табунщик скажет.

Повсюду дымили костры, и весенний лай собак вперемежку с ржанием и запахом свежего конского навоза разносился по стану. Пегая кобыла Манаса, повернув голову, стригала ушами, ожидая приказа хозяина. Одной рукой тот в раздумье перебирал голый повод упряжи, другой, плетью висевшей руке, играл нагайкой, отбивая какой-то одному ему известный мотив. Однако задумчивый хазар все-таки спешился и, перекинувшись парой фраз со скучавшим у вертела с тушей барана, нырнул в юрту кагана, тихо прошел вдоль стены и сел на ковер в дальнем углу.

— Пьем во славу Бога единого, сотворившего все, — важно сказал каган из расшитых подушек, вытер жирные руки о поданный негритянкой рушник и поднял свою чашу.

Философ к вину не притронулся.

— Что случилось, брат? — глядя на ромейского посла, проговорил Захария.

— Противно пить во славу единого Бога и Слова Его, которым утверждены небеса, и животворящего Духа, в котором вся сила их состоит.

Каган покачал головой, переглянувшись с послом хазар.

— Рассказал посол, как вы его в Константинополе встретили. Не боишься, что веру твою на дыбу подвесим?

— Сказано Лактанцием: нет нужды прибегать к силе, потому как к вере не вынудишь; дабы возбудить ее добровольно, действуй не пыткой, а словом.

— Все одно говорим, — хмуро поглядев на первосвященника, проговорил Захария. — То розно, что вы Троицу славите, а мы единого Бога, постигнув смысл книг.

— Слово и дух книги проповедуют, — возразил Философ. — Если тебе кто честь воздает, а слову твоему и духу не внемлет; другой же воздает и чести, и слову, и духу — который из двоих почтительней?

— Другой, — сказал Захария. — Верно говорю, Аарон?

Первосвященник кивнул.

— Потому и мы более, чем вы почитаем Бога, приводя свидетельства и пророков слушая, — кивнул Философ. — Ибо сказал Исайя: «Послушай меня, Иаков Израиль, призванный мой: я есть первый, я последний». И ныне Господь и Дух его послали меня.

— Скажи, посол, как простая женщина вместит в чреве своем Бога, которого не то, что родить, увидеть нельзя? — не выдержав, вступил в спор Аарон.

Философ улыбнулся.

— А если скажут, что первосвященник не может достойно принять кагана, а потом скажут, что последний раб его может принять кагана и честь ему оказать — как его назовем, скажи мне, безумным или неразумным?

— Неразумным, — все более разгорячаясь, едва не крикнул Аарон и поглядел на Захарию. — И крайне безумным!

— А что, по-твоему, достойнее всего из видимых созданий? — продолжал Философ.

— Человек, сотворенный по образу Божию! — выпалил первосвященник.

— Как же тогда не безумцы те, кто твердят, что не может вместиться Бог в человека, как вместил себя и в купину, и в облако, и в бурю, и в дым, являясь Моисею и Иову, — Философ нашел глазами проводника. — Как можно, если болеет один, исцелять другого? Ведь если род человеческий пришел к погибели, от кого может он вновь получить обновление, как не от Творца?

Почему ты так странно смотришь? Вот говорят, — считай до ста. Во-первых, я досчитал до двух тысяч двадцати пяти. А во-вторых – все это совершенно бесполезно: я по-прежнему все отлично вижу и слышу. Черт знает что! Кто-нибудь скажет, причем здесь все это? Лет сорок пять тому назад все наши призывы в честь какой-нибудь очередной великой годовщины окончательно перестали работать. Это раньше я мог на голос взять в оборот целый город. Мое слово было законом, и даже больше, чем законом. Оно было истиной, не подлежащей обсуждению.  Я был председателем всего земного шара. А потом все изменилось, и слово председателя стало просто словом, — ничем больше. Скажу больше, с некоторых пор великая жизнь вовсе не требует освидетельствования величия. Сегодня оно не в чьей-то непогрешимости и не в чьей-то вечной правоте, не в могучей и неотвратимой силе оружия, не в чьем-то чужом страхе перед ним. Оно даже не во всевластии громкого имени. Спросишь, отчего не решился я написать тебе об этом прежде? Есть у меня на то веская причина. И кстати, какой экваториальный радиус у Земли, и какая у нее масса? Не помню. Ничего не помню.

Философ опустил взгляд на трехгранный потир, до краев наполненный красным вином.

— Ох уж мне эти шарады и ребусы! — выглянув из-за спины Философа, сказал Грилл. — Небось, хазары таких чаш не предлагают. Каган от зависти бы помер, узнай он, из чьей чаши пьет наш посол! — шут кивнул на обеденный стол императорской трапезной.

По правую руку от Михаила, как прежде, восседал кесарь. Но на сей раз Варду с императором разделил царский конюший.

— Да-да, — подтвердил шут, — не одному тебе царская милость. Порадуйся и за македонянина — он с сего дня главный распорядитель императорской опочивальни, дворцовых церемоний и царских приемов, член синклита и доверенное лицо императора. Пей, Философ, пей, августейшего вина много не бывает!

Философ покосился на Методия, двумя руками принял потир у слуги и выпил. Потом снова, чуть покачнувшись, поглядел на императора и поставил пустую чашу на золотой поднос.

— Говорят, ты хорошо провел посольство, — сказал Михаил. — И даже крестил.

— О том не мне судить, великий государь, — пожал плечами Философ. — Миссией правил брат.

Методий покачал головой.

— Он полагает, святейший август, что даже людоед может стать христианином, я же пребываю в убеждении, что, варвар остается людоедом, — Методий сурово поглядел на Философа. — Я крещения не одобрял.

— И о том нам известно, — сказал император, откинувшись на спинку кресла. — А скажи-ка, Философ, не одаривал ли тебя хазарский каган? Не подкупал? Не смущал ли щедрыми посулами?

— Нет, ваше величество, — сказал Философ, — от Захарии никаких посулов не было. Разве что грозил вздернуть на дыбу, но, согласитесь, то награда невеликая.

— Ты что же? — рассмеялся Михаил.

— Отказался, — сказал Философ. — Взамен Методий просил отпустить из плена ваших подданных. Теперь они с миссией прибыли в Виз;нтий.

— Да поймите же! — найдя глазами заику Досифея, подхватил Грилл. — Здесь речь идет о ре… о ре… о репутации!

Шут снова подступился к Философу.

— Будь уверен, у кагана во время беседы с вами на уме были только бабы, а в глазах желтый туман. Со своей стороны, не вижу в этом ничего зазорного. Получив корону без креста, пурпурную тунику, мантию и обруч, я бы тоже вольничал с горожанками. Впрочем, сам я опасаюсь чиновников, которые мило улыбаются, а при первой возможности готовы тебе нос откусить. Если хочешь жить счастливо именно здесь, в центре империи, тебе нужно иметь деньги и беречь нос.

— Ты хотел сказать — голову? — усмехнулся кесарь. — С такими речами не долго не носа, — головы лишиться.

— Я сказал ровно то, что хотел сказать, твое легкомыслие, — шут подмигнул императору. — Спроси у Юстиниана, кесарь! Человек без носа, что птица без крыльев! К тому же наличие на плечах дырявой кастрюли вовсе не означает, что она на самом деле и есть голова. Иной такой башке лучше бы и вовсе остаться на капустной грядке. Один черт, торчать над городскими воротами, — Грилл вернулся к Философу. — А то, что ты не готов ввести всех в курс дела, что ж, к черту, им все равно надо целовать тебе ноги! Ну, мне-то ты скажешь? — зайдя с другого боку, не унимался шут. — По-свойски. Я — нем как рыба.

— А что, Ваше Святейшество, поглядев на Василия, обратился к Фотию император, — не посвятить ли нам брата Методия в архиепископы? Назначим ему теплое место, каковому всегда есть нужда в мудром руководителе. Как говорится, не место красит человека, а человек место.

— Позволь, великий август, от высокой чести уклониться, — упредил Патриарха Методий. — Я — монах, куда там — в архиепископы! Ничего не хочу. Да и разучился я в миру жить.

— Значит, не пойдешь? — не поверил Василий.

— Не пойду, ваша светлость, — повторил Методий.

— Что я говорил! — вскричал Михаил. — Отказался!

Он злорадно поглядел на Варду.

— Кесарь, ты проспорил тысячу номисм.

— Ну коли не хочешь в миру, возвращайся в Полихрон на монашью гору игуменом, — в наступившей вдруг тишине сказал Фотий, — ваш-то Никодим девятый день как преставился. Принимай хозяйство и к нему семьдесят душ монахов.

— Благодарю, Святой Владыко, — сказал Методий. — С радостью вернусь в прежнюю обитель.

— А тебе, Философ, в награду полагается отдых, — подытожил Патриарх. — Поживешь в тиши и без всяких обременений при храме Святых Апостолов. Да приглядись хорошенько к тому, что сокрыто в надписи на потире. Утверждают, это чаша самого царя Соломона. — Голос Фотия утонул в общем хоре других голосов. Сидевшие за столом будто забыли о существовании братьев.

— Но как же Устав, великий государь? — озираясь на Методия, громко сказал Философ. — Как же славянское письмо? Ведь ты давно хотел, и мы могли бы успеть…

Все разом умолкли.

— Так не успеете же, — спокойно и твердо сказал Василий, — ибо находим сие дыхание искусственным. Великий август полагает, в Ромее инородцам нет места, и книги ваши против его воли, посему их надобно сжечь. Ни к чему нам играть в эти игры со славянами.

Довольный император злорадно поглядывал на Фотия.

— Хотя бы и так! — как чертик из табакерки снова выскочил шут и принялся размахивать обезьяньими руками. — Мало тебе что ли испачканной бумаги, Философ? Да и добротное ли твое «зелье», не принесет ли оно вреда больше, чем пользы? Что станешь делать со всеми этими «жрецами тончайших пустословий», «мыслильщиками», запершимися в своей «мыслильне», этими неопрятными чудаками, страшащимися свежего воздуха? Это еще большой вопрос, темные наши века или светлые. Первые признаки уже на лицо — коровы императорского скотного двора слушают волынку, говорят, от этого надои чуть ли не утроились! Ох!  — шут схватился за поясницу. — Последнее время такие боли в спине, — не мог службу в церкви выстоять. Не найдя ничего особенного, наш главный палач назначил мне диету, впрочем, сходную с моими привычками: черствый хлеб, битье баклуш, шкура неубитого медведя... И вот еще что, он мне совершенно запретил пить. Я его слушаюсь в нормальные дни, когда же попадаю в гости, или, когда гости бывают во дворце, срываюсь с цепи, вознаграждаю себя за все упущенное, а книг не читаю. Можешь бровями не дергать и губ не облизывать. Уж мне эти грамотеи — многознающие невежды, мнимомудрые мудрецы! Вечно из-за них всякие неприятности!

Это все — бумага. Ничего больше! Она, перепачканная известью, с любопытством, свойственным холодным и умным натурам, выспрашивает у него, что с ним происходит, с оттенком невольной нежности произнося его имя. Он, ошеломленный внезапной надеждой, бросается к ней, она же отскакивает с испугом на другой конец комнаты, уверяя его, что он ее не так понял, что он ошибся. Истина открывается не только при виде разрушающегося от землетрясения или вражеского обстрела города, но и уткнувшись носом в подушку. Трапезная плывет и валится на бок.

— Ты, верно, решил вздремнуть покрепче? — с исчезающей улыбкой, эхом доносился голос Грилла. — Что там шепчет наш император? Хороша тишь — среди царских костей в императорской усыпальнице? Это смерть, ваше величество. Суть — изнанка жизни. Да проснись же ты, наконец!

Поймав строгий взгляд инока Андрея, Философ обернулся. Посреди пустой площади дворцовые стражники проверяли содержимое сундука с рукописями переводов Священного Писания. Удостоверившись, что все на месте, они закрыли массивную деревянную крышку и потащили в разложенный посреди площади костер. Огонь стал быстро пожирать сундук со всем его содержимым. Вдруг кто-то захихикал. Философ обернулся и увидел, что из-за колонны выглянул император Михаил, еще мальчик. Улыбаясь, он указал рукой в сторону костра, а потом радостно захлопал в ладоши. Вместо дыма в густых сумерках одна за другой улетучивались, растворяясь в воздухе, буквы славянской азбуки и не сразу различилось тихое ржание лошадей, как и согбенный в три погибели человек. Что-то знакомое угадывалось в его огромной косматой фигуре, в мягких движениях рук.

— Как лучше перевести… – В начале. Или, искони, — спросил Философ.

— Бог, — ответил ему голос брата.

— Слово… Искони бе... В Начале было, — упрямо повторил Философ.

Он глядел в полное звезд ночное небо.

— Нет, это не царство небес. Это Царство Небесное. А значит и птицы небесные вместо птицы небес, и не Сын Бога, не Сын Человека, но Сын Божий, Сын Человеческий!

Философ попытался шевельнуть губами, но у него ничего не вышло.

— Сейчас мы будем тебя лечить, — тихо сказал табунщик.

Зачерпнув деревянной ложкой отвару из кипящей глиняной чаши над огнем, он попробовал зелье на вкус.

— Открывай-ка рот, приятель!.. — сев рядом с Философом, табунщик приподнял его разгоряченную голову.

— Как лучше … — проговорил Философ. — В начале. Или, искони. Надо успеть. Слово… Искони бе... В Начале было. Нам надо успеть.

— Успеешь, успеешь, — кудахтал шут.

— Открывай-ка рот, апостол!..— добродушно сказал табунщик. — Смотри-ка, да ты, кажись, совсем ожил! Вот и ладно, а теперь спать. Тебе нужно как следует выспаться. — Укрывая Философа дерюгой, он поставил в изголовье знакомый потир. — И разве это не твоя чаша?

Ты что, рехнулся? Все знают одно и то же. И разве могло быть иначе? Объединение земель шло путем разбегания подданных от заботы центральной власти. И всякий раз, когда останавливались, их нагоняли, а после все повторялось снова, покуда бежать стало некуда.

Граней у потира было три. На первой Философ — тщательно определив букву за буквой и читая их справа налево — раз¬обрал после немалых затруднений шифрованный стих: «Чаша моя, чаша моя, прорицай, пока звезда. В напоение будь первенцу, не спящему в ночи». Ободрённый, распознал он вто¬рую грань: «На вкушение Господне сотворена от древа иного. Пий и упийся весельем и возопии: аллилуйя». Третья грань читалась проще. Она гласила: «Се Господин, и узрит весь сонм славу его, и Давид царь посреди них».

— Нет, Святой Владыко, не Соломонова эта чаша, — прошептал Философ, пораженный открытием.

Как известно, падение Трои не принесло грекам счастья. Кое-кто из предводителей, принимавших участие в этом трудном деле, так и не возвратился на родину; другие были убиты тотчас по прибытии домой; многие вынуждены были странствовать, нехотя подвергая себя невзгодам и несчастьям. Нет-нет, так ты можешь что-нибудь совсем уж не то подумать. Ты не заметил? Люди подобно китам выбрасываются из окон, и мухи, как назло, совсем очумели! И то верно, зачем нам жизнь человека, имеющего право лишь на то, чтобы в губительном старании всем нравиться?

— Я допускаю, что люди, обуреваемые жаждой невообразимого разрушения, зачастую вполне тонкокожи и даже уязвимы, иначе как они смогли бы ощутить грубость, пошлость, уродство и прочие несовершенства окружающего их мира. И все-таки согласитесь, многоуважаемый Агасфер, мысль о возможности искоренить мировое зло за счет зеркального изменения внешних условий выглядит скорее жестом гремучего отчаяния. Так же, как те, с кем нещадно боретесь, вы слепо верите в непобедимую силу абстрактных величин.

— Вы называете религиозную идею абстрактной величиной? — обычно выдержанный Агасфер беспомощно всплеснул руками и прижал к груди потрепанное Евангелие, словно прикрывал сердце охранной грамотой. Он был похож на потерявшего голову дятла, безысходно долбящего железное дерево. Тем более, трудно было поверить в то, что причиной нечаянному расстройству умудренного жизнью мужчины был ребенок, без аппетита ковырявший в никелированной вазочке остатки приторного мороженного.

— А причем тут, скажите на милость, религиозная идея? — рассудительный Грум не подыскивал слова, он говорил спокойно и ровно, как о деле давно для себя разрешенном.

— Как же это причем? Как причем? — запричитал Агасфер, дважды по-бабьи повторив один и тот же вопрос. — Мир, созданный людьми, непрерывно меня¬ется, а вы, поддавшись малодушию, тщетно призываете к его консервации. К консервации элитаризма! Я уже не говорю о гонении на детей! О казнях и истязаниях несовершеннолетних! Мы, справедлисты, продолжаем дело Христа, который проповедовал братскую любовь между людьми и умер за людей, будучи предан вместе с разбойниками позорной казни на кресте.

Он вернул Евангелие на стол.

— Прошли годы, и политический преступник — Христос — завоевал мир, став образцом человеческой добродетели, — продолжал Агасфер. — Отношение к современным политическим преступникам является таким же актом насилия власти по отношению к людям, не выносящим навязанного неравенства. Требования Христа ясны. Кто их исполняет? Мы, справедлисты, хотим исполнить их, хотим, чтобы царство Христово наступило на земле. Что говорил Учитель: «Возьми свой крест и иди за мной». Как же я могу отказаться от своего креста?

— А может, и не крест это вовсе, а проклятие? — грустно вздохнув, сказал Грум и поглядел на дрогнувшие губы собеседника. — Дорогой Агасфер, — поправился он, — человек, одержимый жаждой спасти человечество, обречен ради всепобеждающей идеи забыть и себя, и своего ближнего. Вооружившись философическими схемами, описывающими несовершенство установленного миропорядка, равно как и пути к его исправлению, он начинает бороться с устоями, чтобы изменить мир по своему усмотрению (самому великодушному, само собой) и — для себя. Впрочем, самому себе он уже не интересен, поскольку раз и навсегда нашел спасительный выход — борьбу с внешними признаками самой жизни. У него всегда есть конечная, пускай и невыполнимая цель, намеченный результат, к которому он ежечасно стремится и на который он полагается для оправдания своей, в сущности, разменянной жизни.

Подперев голову рукой, Грум отодвинул от себя недоеденное мороженное.

— Борьба с устоями делается чем-то вроде наркотика, развлекательным времяпрепровождением, которое отвлекает от самого себя остротой ощущений, скандальным глянцем, частым мельканием на людях, преувеличенными жестами и громкими фразами. Так вот, в силу неразрешимости поставленной задачи, ваш борец за справедливость со временем неминуемо превращается в обиженного на мир беднягу сектанта, считающего, что только он в одиночку по-настоящему несет свой «тяжкий крест». В конце концов, он забывает о спасении человечества, и встает на путь убийства. Убивает людей, обвиняя их во всех смертных грехах. В чем же тогда, по-вашему, разница между идейным борцом с системой и серийным маньяком? В сущности, ваш «священный» террор осуществляется хроническими еретиками, уничтожающими душу, вместо того чтобы работать, терпеливо возделывать собственную жизнь.

— Через труд человек почти всегда превращается в животное, — в запале воскликнул Агасфер. — Труд не создал и не мог создать человека.

— Что же тогда, по-вашему, его создало? — удивленно спросил Грум.

— Человека создал интеллект, — безапелляционно сказал Агасфер. — Доказано, разум плохо соседствует с физическим трудом, что, впрочем, несущественно — все-таки интеллектуалы всегда имели настолько крупные козыри, что способность решать бесчисленные задачи, резко повышавшие статус всех членов общины, хранит о них память как об особо приближенных к Божественному.

Грум с интересом поглядел на Агасфера.

— Иными словами, вы верите в правильность произнесения слов.

— А чего тут верить, я знаю, что это так! — с иронией сказал Агасфер.

— Тут, пожалуй, я с вами соглашусь, — секунду подумав, проговорил Грум. — Человек все и всегда интерпретирует по-человечески. Вот праведники, вот грешники…

— Видите, — обрадовался Агасфер, — высшая мудрость в том, чтобы знать, куда идти! А это мы знаем. Иди туда, где Христос!

Грум покачал головой.

— Только я вот что думаю. Если всё решают буквы на бумаге, то чего стоим сами мы? — он печально поглядел на Агасфера. — Нам ведь с вами не все известно, правда? Даже личность самого Иисуса Христа в документах истории отражена весьма скупо и неубедительно. Например, по рассказам очевидцев, у Него был совершенно невыносимый характер.

Грум испытующе поглядел на сбитого с толку собеседника.

— Мы вообще мало что знаем. К примеру, Христос в тоске молился, апостолы спали, как дети, а на улицах Иерусалима уже раздавались шаги римского конвоя. О чем Он плакал тогда, лежа под оливковым деревом? От обиды на учеников, из страха сделаться трусом? Или вот еще: как бы поступил сам Иисус, если б взамен Его мучили и убивали другого человека? Среди искушений, через которые Он прошел, этого, кажется, не было? Можно создать целую ересь про историю Бога, и я ее вам как-нибудь расскажу, но только потом мы ее вычеркнем, ладно?

Агасфер удивленно уставился на Грума.

— Так вот, страх побеждают и более слабые, — продолжал Грум, — Зачем же тогда просил пронести мимо эту дурацкую чашу? Допустим, тогда Он все-таки еще больше был человеком, боль и страдания для Него были тяжелы, как для любого смертного.

— Вы слишком усложняете, — сказал Агасфер. — Тут же все дело в простоте.

— Менее всего просты заявляющие о своем желании быть простыми, — парировал Грум. — Умышленная простота и есть самая большая и неприятная искусственность. Вы же не станете спорить, что Христос не был бы Сыном Божьим, если бы не умер на кресте, — сказал он почти доверительно. — А ну как все эти сплетни — правда, и Он вынужден был настоять на том, чтобы любимый ученик выдал Его с потрохами. Понимаете вы, Сам настоял на измене за эти несчастные тридцать сребреников, невольно обрекая Себя на крестные муки, а ученика — на имя нарицательное. В противном случае, согласитесь, какой же Иуда — любимый ученик? Учитель доверял ему, знал, что в отличие от того же Петра исполнит наверняка, потому что как же он мог не исполнить?

— Ну-у нет, так не годится! — поправляя платок на шее, воскликнул Агасфер. — Нельзя усматривать во всем лишь подлость и лицемерие!

— У всякого человека в жизни бывает момент, когда ему открывается его реальная сущность, увеличенное как под микроскопом его собственное безобразие, — убежденно сказал Грум. — То, что даже ты сам о себе не знаешь. А тут Бог — и ничего сделать не может. Нет, не смерти страшился Иисус в Гефсиманском саду, не мучений на кресте, а того, что Волею выше Своей обрекал на проклятие невинного, любящего, преданного Ему человека. Кстати, в какой день повесился Иуда? Кажется, это случилось в пятницу утром. А в субботу Христос спустился в Ад и вывел оттуда всех грешников.

Грум снова вздохнул.

— Отдавать миру можно не иначе, как расплачиваясь за это страданиями и гонением. Иной раз знаешь, что не прав, а все-таки ждешь награды. Это заблуждение. Мученичество не оплачиваемо ни почестями, ни деньгами, ни хвалебными речами, ни памятником.

— Ваш вариант попахивает атеизмом, — думая о чем-то своем проговорил Агасфер.

— Я не атеист, но и нисколько не адепт, разумеется. Вот говорят: мы считаем, что, если все материальные тела исчезнут, время и пространство сохранится. Но тут же другие с не меньшим азартом им оппонируют: время и пространство исчезнут вместе с телами. Так вот, друг мой Агасфер, будем последовательны — что с научной, что с религиозной точки зрения и то, и другое недоказуемо.

Грум звякнул ложечкой.

— Лично мне представляется неправдой, и нас с вами этот наш в высшей степени умозрительный дискурс не касается, — он выделил научное слово «дискурс», особенно тщательно выговорив каждую букву. — Нормальный человек не задумывается над проблемой мироздания, и я не исключение.

Почесав локоть, Грум тяжело вздохнул.

— Даже если бы мне сказали: в твоем распоряжении двадцать четыре часа и ровно через сутки ты должен будешь умереть, это не произвело бы на меня никакого впечатления. Я подумал бы о том, как лучше всего использовать оставшееся время.

— Сейчас в вас говорят демоны.

— И вовсе нет, — парировал Грум. — Свободный обмен мнениями без желания съесть друг друга — одно из завоеваний цивилизации. Допускаю даже, что, если я совершенно избавлюсь от недостатков, от меня вообще ничего не останется. Вы слышали что-нибудь про дистиллированную воду?

— Видите ли… — очевидно, Агасфер ничего не знал о свойствах дистиллированной воды.

Грум склонился над столом, чтобы быть как можно ближе к уху Агасфера.

— Слава Богу, у меня куча недостатков, — сказал он вполне конфиденциально, — например, я нетерпелив. Возможно, всему виной моя патология. Я имею в виду несносный аналитический склад ума. Я совершенно не умею эмоционально входить в чужое положение. Надеюсь, вы меня понимаете?

— Боюсь, что нет… — неуверенно сказал Агасфер.

— Вот вы, например, — Грум не оставлял попытки быть услышанным, — в ожидании вечного праздника, изобрели себе маленькое развлечение — близость к социально активным слоям молодежи. А ведь по первому впечатлению вы человек вполне разумный, образованный, верующий, но связались с людьми… подобного сорта.

— Вы не веруете, и этим все сказано, — как будто чему-то обрадовавшись, проговорил Агасфер, налил в стакан шипучей газировки и залпом его осушил.

— Единственное во что я верю, — сказал Грум, — так это в человека, который в одиночку может служить примером другим и защищать нравственные начала в обществе даже самых отпетых, законченных циников.

Он вдруг увидел брата. Какой-то невзрачный человек с желтушным лицом остановился с ним по ту сторону стеклянных дверей. На прощанье провожатый поглядел на Грума, и Гинч вошел в зал.

— Мы поели без тебя, — сказал Грум, внимательно наблюдая за подчеркнуто неторопливыми движениями Гинча. — Не было никаких сил терпеть все эти умопомрачительные кулинарные запахи. Знакомься, это господин Агасфер, временно безработный пастор сельской церкви. Между прочим, в твое отсутствие у нас был серьезный теологический спор. А это мой старший брат.

Агасфер молча кивнул. От только что выпитой газированной воды он покраснел как вареный рак.

— Все в порядке? — спросил Грум.

— Да, — кивнул Гинч.

Грум и Агасфер переглянулись.

— Ну, что ж. Если я вам больше не нужен, пожалуй, я пойду, — сказал безработный пастор.

Он взял со стула свой котелок.

— Как-то раз, сразу после осады Галлиполи пьянствовал я с одним турецким пашой в Трапезонде... — Агасфер не договорил и, махнув рукой, отправился к выходу.

— Занятный субъект, — глядя в согбенную спину пастора, сказал Грум. — Между прочим, Агасфер сочиняет молитвы в стихах и никогда не расстается с Евангелием. У тебя локти испачканы.

Гинч торопливо снял джинсовую курточку и бросил ее на спинку свободного стула, потом порылся в ее карманах, небрежно достал распечатанную пачку сигарет и новенькую зажигалку.

— Грум, нам надо выйти в город. Мы с тобой совершенно раздеты.

— Это мамины слова, — Грум поглядел на сигареты. — Не знал, что ты поклонник табака.

— Только не говори, что добром это не кончится.

— Дело не в том, просто с некоторых пор курение в публичных местах строго запрещено.

Поморщившись, Гинч спрятал сигареты в карман курточки.

— Вот что, приятель, давай-ка договоримся раз и навсегда. С этого дня каждый из нас имеет право на частную жизнь. Разумеется, я не снимаю с себя ответственности за твое великое будущее, однако воспитывать тебя не собираюсь.

Он вальяжно развалился на стуле.

— Дружеский совет — не более того. Кто мы такие, чтобы говорить друг другу, что хорошо, и что плохо?

— Из всего сказанного мне больше всего понравилось то, что меня назвали моим настоящим именем, — с улыбкой заметил Грум.

— Хватит паясничать! — рявкнул Гинч. — Повторяю, с сегодняшнего дня есть вещи, о которых мы не говорим. Одна из таких вещей — курение. — Он погрозил Груму пальцем. — И даже не думай меня останавливать!

Дамы и господа! Мы рады видеть вас в нашем магазине. В качестве рекламной акции рождественской распродажи примите в подарок эксклюзивные сувениры от партнеров торгового дома «Рог Изобилия»!

Грузчики магазина под крики и визги возбужденной толпы, выкатили к пушистой искусственной елке четыре контейнера, доверху набитых объемными пластиковыми пакетами. По всему залу уже добрых два часа мелькали фирменные бейсбольные кепи с длинными как клювы утконосов козырьками и пикантные дамские шляпки для веселых домов.

Разношерстное оперение мечущихся по магазину людей-птиц было не к месту и невпопад — ни солидный возраст, ни тучное телосложение не служили зримой помехой, — моду на китч диктовало время орнитологического большинства. Кое-кто в среде обиженных, не готовых к поражению интеллектуалов находил в этом относительно новом и пока непривычном состоянии общества нечто содержательное и, в целом, перспективное: эклектика — товар или протест, — не допуская мысли, что товар и протест отлично уживаются друг с другом. Факт остается фактом: перестав слышать и видеть, прежде молчавшее большинство научилось подавать голос, и рев этот был ужасен.

Слуги Реи — куреты и корибанты — успешно заглушали плач младенца бряцанием оружия и щитов, забавляя его по просьбе однорогой козы Амалфеи лихими критскими плясками. Раздача бесплатных котов в цветастых полиэтиленовых мешках смахивала на магию Кроноса, одновременно завораживающую и отуплявшую. Слово «хочу» стало главным. Слово «могу» — ключевым. Человек почувствовал себя могучим и всесильным. Однако, на самом деле мнимая воля творца не предполагала свободу потребителя, искусно подменяя ее прокрустовым ложем предложений-возможностей, в котором дистанция в виде денег между отправителем и получателем нивелировалась всеобщим рабством. Впрочем, со стороны это выглядело так, что никто ничего не заметил. Под мощные раскаты капеллы оды «К радости» все ослепли и оглохли, в одночасье забыв, что умножать на ноль можно, а делить нельзя.

То была игра в старательное обозначение счастья с одной стороны и в безудержное потребление знаков благополучия — с другой. Красно-белая неоновая эмблема случайно сломанного козьего рога на чувственном сверкавшем мраморе с расчертившей стену сверху донизу золотой, гневной ломаной жилой, устанавливала бинарную систему координат. В правилах игры яд и лекарство действовали одновременно.

Как известно, все горшки с двумя ручками имеют одинаковую форму. Так же как форма береговой линии любого острова идентична форме береговой линии любого другого острова, ибо все такие линии топологически идентичны окружности. Различия проявляются в нетопологических аспектах формы. Отрицая симметрию (симметрия сопровождалась расходимостью), используя скрытые механизмы психологии восприятия с единственной целью сбить с толку, архитектура «козьего рога» тысячекратно тиражировала избитые клише древнегреческого зодчества, и сама же вволю насмехалась над ними. Античные стены неевклидова пространства были поставлены под косыми углами, так что масштаб и ориентация воображаемой геометрии поминутно сбивались. Ироничное использование утрированных скульптурных фигур Плутоса и Геракла, чуть ли не подпиравших квадратными головами потолок большого зала, дисгармоничный, построенный на контрасте материалов, набор плотно наслаивавшихся фронтальных плоскостей, искажение дорического входа и лестниц, эффект теней там, где их нет за счет полярности оттенков естественного камня, диагональные раскосы — все свелось к издевке над смысловой целостностью, к демонтажу власти значительности и монументальности.

Без малого два часа Гинч и Грум бродили по этажам «Рога Изобилия», удивляя продавцов робостью вопросов с последующим безрассудным швырянием крупными купюрами. Гинч брал сдачу, не пересчитывая, комкал двухсот- и пятисотфунтовые бумажки, торопливо распихивая их по карманам. Потом братья перекусили в одном из бесчисленных кафе, съев по пицце с шампиньонами под гигантским пончиком на вывеске и, наведя справки, направились в самую дорогую гостиницу города.

Улица, на которой стояла гостиница, была широкой и пешеходной, так что при желании, чтобы рассмотреть здание семизвездочного отеля топ-класса во всех деталях, можно было без помех отойти на вполне приличное расстояние, встать спиной к гигантской бетонной улитке представительства Trans World Airlines и как следует задрать голову. Впрочем, «Nautilus», начиная с изумрудной аккуратно постриженной лужайки перед главным входом, лишь при особо щедрой фантазии мог вызвать цепочку ассоциативных связей с подводной лодкой капитана Nemo. Из каждой архитектурной щели торчали уши эллиптической геометрии Riemann, теории многомерных метрических римановых пространств, на практике доказывая невозможность абсолютного параллелизма. Здание гостиницы лишь намекало на анонимность хозяина легендарной субмарины, при взгляде на «Nautilus» слово подлодка как бы вертелось у него на языке, только вспомнить его он никак не мог.

Хорошо известно: дом — это машина для жилья, но архитектура начинается там, где исчерпывается дефиниция дома, ибо архитектура по определению выражает человеческую жизнь. С другой стороны, архитектор, конечно, художник, но в отличие от скульптора или живописца он еще инженер и математик. С точки зрения места исполнения «Nautilus» был ярчайшим примером тонкой градостроительной работы с целой россыпью объектов не архитектурных, но случайно-живописных, согласно теории, основанной на аксиомах из какого-то абстрактного неземного будущего. В сердцевине общей генетики улицы лежала Кэлерова метрика и теория неправильных геометрических множеств, типа кривых Weierstra;, канторовой пыли и т. п., живое воплощение дифференциальных уравнений с нарушением всех мыслимых и немыслимых пропорций, а в доказательство пятого постулата теории параллельных Николая Лобачевского прямые линии читались лишь как предварительные модели гораздо более сложных, интуитивных построений. Визуальное пренебрежение «Nautilus» застройкой остальной улицы прямо противостояло монтажу аттракционов. Это был мощнейший вызов убожеству утилитарной архитектуры, голому царству взаимосвязи стекла и бетона, в котором дом, следуя враждебной идее самоподобия, походил на административное здание, офис на фабрику, а фабрика на церковь.

Стихийные архитектурные жесты, рожденные природными формами, поражали воображение, как будто подтверждая известный тезис Blaise Pascal «воображение иссякает прежде природы». Кажущаяся монотонность форм на самом деле лишь удостоверяла торжество криволинейной архитектуры. Бесконечные искажения и нарушения граничили с инженерным и строительным трюкачеством. Вариации в артикуляции могли, конечно, отпугивать и даже вызвать подозрения в поверхностном мышлении авторов, однако, они необъяснимо завораживали как какой-нибудь чересчур затейливый неузнаваемый предмет, который интересно рассматривать безотносительно, который видится законным предлогом для ничегонеделанья, увлекательной головоломкой, убивающей время. Игра значений перевешивала значение игры. Семантическая путаница не обескураживала, но забавляла, удивляла, восхищала, шокировала, помогала сооружению сообщать много вещей сразу и не означать ничего, подтверждая центральный тезис новой архитектуры: архитектурная семиотика — химера.

Строгому математическому расчету иррегулярностных структур «Nautilus» мог позавидовать сам Jules Poincare. Говоря метафорическим языком, кривые, не имеющие касательных, могут считаться правилом, в то время как правильные кривые — такие, как, например, окружность — любопытным, но весьма частным случаем. Однако метафора сделалась неактуальной, как сделался неактуальным живой конкретный человек. Из всех щелей сквозила идея тотальной универсальности, мультикультурности, «естественности», «природности». Сам Nemo, чей вовсе не героический, а вполне житейский силуэт пунктирно читался в разнообразии подчиненных вертикалей и стыках фальшивых пространств между фиктивными объемами семидесяти семиэтажного колосса, рисовался человеком универсальным, так сказать, представителем всечеловечества.

Слияние стало абсолютным. Это была и подводная лодка, и пространство мирового океана одновременно. Система перегородок с крупномасштабными волноподобными кривыми, иллюзия разваливающихся прямо на глазах структурных ребер, носители другой реальности активные выходные отверстия — все было подчинено идее невиданной прежде архитектурной формы-движения, части которой реагируют на звуки и даже прикосновения, а каждый участник автоматически становится деталью системы. Управляемое и непрерывное броуновское движение имени Jean Perrin наяву и, пожалуй, высшая форма архитектурной симуляции.

Груму надоело разглядывать свеженький паспорт Гинча. Пока старший брат заполнял анкету и получал ключ от номера, мальчик, нахлобучив на голову купленный в магазине колониальный пробковый шлем, слонялся по просторному вестибюлю гостиницы. Следуя путаным маршрутам коралловых рыб, в испуге шарахавшихся у него из-под ног, Грум наконец остановился перед огромным цветным экраном. По телевизору шел документальный фильм о высадке американских астронавтов на Луну. Перед тем как вернуться на борт спускаемого модуля, один из них вдруг повернулся на камеру и, помахав кому-то рукой, весело брякнул:

— Удачи вам, мистер Горски.

Капсула представляла собой глубоководную стеклянную батисферу. В продолжении вознесения на сорок второй элитный этаж братьев окружали симуляторы тех же коралловых рыбок, пузырьки воздуха, поддаваясь действию турбулентности, метались за бортом, а потом стремительно уносились куда-то вверх, — так что у непосвященного могло сложиться стойкое чувство, что он не поднимается на поверхность, а опускается на океаническое дно.

Войдя в номер вслед за братом, Грум остановился.

— Здесь все такое синее! Кажется, что мы на небе! Да тут небо повсюду!

Снаружи какой-то лысый человек, надежно подвешенный на веревках, скреб губкой огромный неправильной формы иллюминатор. Подойдя к окну, Грум постучал мойщику в стекло, тот улыбнулся щербатой улыбкой и тут же испарился, будто его и не было.

— Ух ты, высотища! Даже глядеть страшно! —  чуть ли не зажмурившись, воскликнул Грум, глядя на далекую подернутую сизой дымкой горную цепь. — А океана-то и нет, наши окна смотрят в противоположную сторону.

С высоты птичьего полета город предстал в совершенно ином — расчерченном виде. Трехмерное пространство натянутых тентов, которыми заканчивались практически все фасадные этажи Лисса, отсюда, со стометровой высоты, превратилось в лоскутную, сложносочиненную плоскость, выглядевшую не дифференцируемой функцией или непрерывной функцией без производной. Вдоль и поперек пересекавшаяся параллельными прямыми, она обернулась уникальным собранием размерностно-несогласованных множеств, научно обоснованной истиной геометрии Bernhard Riemann, открыто узаконивающей факт того, что, в сущности, абсолютной истины нет.

— Через точку, не лежащую на данной прямой, проходят, по крайней мере, две прямые, лежащие с данной прямой в одной плоскости и не пересекающие ее. — В восхищении Грум посмотрел на Гинча. — Ты что-нибудь понимаешь в теории пространственных отношений? Говорят, Лобачевского с его гиперболической геометрией современники считали сумасшедшим. Вот тебе и сумасшедший! Слава Богу, Риману не досталось! А Гаусс оказался трусом. Поразительно! Тензор кривизны… Это трудно объяснить, но тензорное исчисление Риччи…

Не считая нужным выслушивать всю эту белиберду, Гинч заглянул в ванную комнату. Здесь был свой иллюминатор, только поменьше и правильной формы, — в нем, как и вокруг лифта плавали рыбы.

На туалетном столике в двух пластиковых пакетах с эмблемой «Nautilus» лежали махровые банные халаты. Гинч повесил халаты на вешалку, достал револьвер и, оглянувшись на дверь, сунул его в один из освободившихся пакетов. Он видел все это в каком-то старом шпионском боевике, так что выдумывать было особенно нечего. Завязав пакет крепким двойным узлом, Гинч сунул его во второй. Повторив трюк с узлом, он спрятал оружие в бачок унитаза. Потом вытер руки о полотенце и вернулся в комнату.

— Ты как маленький! Все разбросал, — посетовал Гинч при виде свертков, оставленных у порога, и строго поглядел на брата. — Говорю, кто за тебя будет вещи разбирать — Пушкин что ли? — он поднял свертки и аккуратно положил их на диван.

— Будто ты сам не находишь удовольствие в том, что бы разбрасывать вещи, где попало, — тихо сказал Грум.

Гинч вздрогнул и поглядел на Грума, по-прежнему стоявшего к нему спиной. Подойдя к столу, Гинч вывернул карманы. Вместе со звонкой мелочью на узорный персидский ковер стали падать бумажные деньги.

— Момус Дэд… Между нами, звучит так себе, — Грум повернулся к Гинчу.

Подобно бесполезным конфетным фантикам смятые деньги валялись у ног брата. Грум снова уставился в окно.

— Хочу тебе сказать, господин Агасфер — отличный собеседник, — после некоторого раздумья изрек он, глядя на ручеек крошечных автомобильчиков, ползших вдоль бесконечной улицы Здравого Смысла. — И знаешь, он прав. Все наши несчастья происходят оттого, что мы слишком много думаем о счастье, которое вот-вот свалится с неба, и ради этого готовы на любые подлости. Между прочим, ему две с лишним тысячи лет.

— А ты и поверил!

— Думаешь, я вру? Он называет свою жизнь временем всеобщих повторений.

— Ничего я не думаю, — сидя на корточках, Гинч рассеянно собирал с пола деньги. — Столько не живут.

— Я это и сам знаю, но факты — упрямая вещь.

— Стало быть, тебе крупно повезло, потому что я-я… — поднявшись с корточек, Гинч принялся пересчитывать мелочь.

— Знаешь, что я тебе скажу, — Грум щурился в лучах заходящего солнца, — я сделал одно весьма неутешительное наблюдение, — каждый по-своему, мы совершенно не умеем общаться.

Он с улыбкой поглядел на Гинча.

— Ты не замечал, все твои ответы сводятся к какому-то невнятному бормотанию: на эти темы я не разговариваю, этого я не знаю... Какой вопрос не задай, ты или не понимаешь, или не договариваешь. Это тем более странно, что наши родители зарекомендовали себя как весьма организованные социализированные люди, — взяв с подоконника пульт дистанционного управления, Грум включил кондиционер.

— Вместо того, чтобы умничать, — буркнул Гинч, — не мешало бы подумать об имени.

Собрав купюры в пухлую пачку, он аккуратно положил деньги на стол, напоследок хлопнул себя по карманам куртки, и вдруг нащупал забытую флэшку.

— Ну, за этим дело не станет, — играя пультом, сказал Грум. — Такое имечко себе придумаю, обзавидуешься! — бросив иллюминатор, он вышел в соседнюю комнату и сел на край своей кровати. — Гинч, обещай, что ты не позволишь нашей семье разлететься вдребезги.

— Слушай, тебе не надоело? — Гинч поглядел на Грума. — И скажи на милость, зачем ты напялил на голову этот дурацкий пробковый шлем?

Говорят, бедуины под галабеями ничего не носят и, хотя они месяцами не моются, их кожа всегда стерильна. Всему виной песок, — он просачивается сквозь хлопчатобумажную ткань и подобно наждачной бумаге вычищает тело и душу. В списке побочных причин упоминаются также восьмигранная пирамида Хеопса, месяцами не отбрасывающая тени, неафишируемое увлечение магией и чернокнижием, безадресная пушечная пальба чужеземцев и хлебное дерево Иоанна (Цератония стручковая) как символ чистоты и целомудрия. Прежде в осенние дни молодые бедуины приводили своих избранниц к мужскому дереву благословенной Цератонии, в период цветения источавшему острый запах мужской спермы. Если девушка узнавала этот запах, ее немедленно убивали. Следует помнить, плод рожкового дерева состоит из темного твердого стручка, — что-то около трех вершков в длину, — заключающего до полутора десятков съедобных семян. Каждое семя, обыкновенно в величину сухой горошины, твердое, темно-красного цвета до недавнего времени являлось мерой веса (1 карат). При ветренной погоде рожки производят сильный шум, напоминая предупреждающий сигнал гремучей змеи или успокаивающий звук детской погремушки. Все вышеизложенное не касается статуй, — они воздвигаются теми, у кого плохо с памятью, а вовсе не оттого, что в них заключено божество. И жертвы им приносят не столько из почтения к увековеченному, сколько из почти физиологической потребности в разъединительных союзах и знаках препинания.

Завтрак был так себе и, оказавшись в кают-компании киберкафе «Нед Ленд», Грум первым делом вытащил из холодильника банку колы. Выбрав первую попавшуюся игровую приставку, он плюхнулся в кресло и с головой ушел в поиск любимой автомобильной гонки.

Гинч сел лицом к брату в дальнем углу киберкафе. Оглядевшись по сторонам, он вставил флэшку в usb-порт. На экране возник большеголовый клоун, похожий на зазывалу у фотоателье, потребовал кода и подмигнул. Гинч задумался и глядя на кривлявшуюся фигуру без особой надежды набрал 3711. Тотчас открылось меню, и вместе с ним на экране возник список депутатов Государственного Собрания и членов Правительства. Редкие фамилии имели вместо галочек пустые клетки. Гинч ткнул наугад в первую попавшуюся. Раскрывшееся досье на несколько десятков страниц, помимо конфиденциальной информации о частной жизни фигуранта включало номера личных оффшорных счетов на Виргинских Британских и Каймановых островах, Гибралтаре, Невисе, в Панаме и США, подробный перечень иностранной недвижимости, а также подробный контракт с взаимными обязательствами и подписями, нотариально заверенными в Лондоне. Вернувшись в главное меню, он выбрал другую фамилию — в конце списка. История с точностью повторилась. Уже интереса ради Гинч открыл первую попавшуюся пустую клетку — в отличие от предыдущих, тут не было ничего, кроме короткой справки, из которой следовало, что полгода назад фигурант погиб в автомобильной аварии при невыясненных обстоятельствах.

— Информация стоит денег, — прошептал Гинч. — Неужели?.. — он осекся и обернулся, за ним была глухая стена внутренней обшивки подлодки.

Он вытащил флэшку и сунул в карман.

— Мне надо на некоторое время тебя оставить, — подойдя к брату, сказал Гинч, не узнав собственного голоса. — Эй, ты меня слышишь? Отвлекись на минуту.

Грум остановил красный седан на знакомой каменистой дороге и сдвинул с уха наушник. Гинч протянул ему ключ.

— Когда надоест, отправляйся в номер и жди меня там. Или вот что, сходи искупайся. Когда-то здесь был отличный пляж. К ужину я вернусь. И прошу тебя, будь благоразумным не только в словах. Учти, здесь легко потеряться. Сам знаешь, как это бывает.

Смеются птицы, смеются деревья. Олени и лисицы? Это совсем другое дело!

Райское солнце застало врасплох и палило из зенита, никого особо не выцеливая, беспрерывно и беспощадно, так что переполненный трамвайный вагон трещал по швам от нашествия беженцев. Объемные сумки с недоеденными бутербродами, сдутыми надувными кругами и матрасами, разноцветные мячи, доски для сёрфинга, скатанные пляжные коврики, трубки, маски, ласты — все это было теперь ни к чему и лишь отягощало безнадежное положение вынужденных эвакуантов.

Прижатый к дверям задней площадки, Гинч уже минут пять не сводил глаз с жгучей блондинки, глядевшей в окно. Сперва он ругал себя за то, что не поймал такси, минуя все эти общественные сложности, но как только увидел знакомую незнакомку, тут же забыл о всех неудобствах. Как назло, девушка сидела спиной, повернув голову вполоборота, но Гинч готов был поклясться, что видит именно Вергилию. Впрочем, о том, чтобы добраться до нее нечего было и думать, а окликнуть в таком скоплении людей он не решился, — оставалось ждать удобного случая, главным было не потерять ее из виду. Перед остановкой у станции подземки какой-то корпулентный субъект в армейской кепке, протиснувшись к дверям, уперся в Гинча.

— Не выходишь? — нагло тыкнул Гинчу субъект.

— Нет, — засуетился Гинч, — но я вас выпущу.

На остановке его смели с подножки и бесцеремонно выпихнули на перрон. Гинч проводил глазами толпу обгорелых пляжников и вернулся в полупустой вагон. Двери закрылись, девушки у окна не было.

Улица Ясности считалась западной границей города. С четной стороны начинались песчаные карьеры, напоминавшие лунный ландшафт, и субурбия, тянувшаяся вдоль изрезанного мелкими бухтами побережья. До этих мест так и не дотянулась рука нового архитектора, так что лысые конструктивистские коробки по-прежнему составляли суть спального урбанистического пейзажа. Озираясь по сторонам, Гинч не сразу уткнулся в полутемную квадратную арку дома номер 7.

Лифт не работал. Минуя лишенную стекол открытую наветренную площадку между этажами, Гинч поднялся на второй этаж. Дверь отворил оплывший от жары парень в несвежей сорочке; его заспанные глаза глядели на Гинча лениво и добродушно.

— Мне нужно видеть Снома Урье, — сказал Гинч.

Вяло кивнув, парень пригласил гостя следовать за ним. Шлепая босыми ногами по нечистому паркетному полу, он повел Гинча в недра огромной запущенной квартиры.

Комната, в которой они в конце концов очутились, напоминала правильной формы пенал, с трех сторон от пола до потолка нагруженный пыльными стопками книг, связанных бечевкой и грудами старых журналов, кое-как сваленными по углам. Предложив обождать, парень что-то пробормотал напоследок и бесследно исчез. Гинч послушно сел на край продавленного дивана. Сделалось тихо. Только очумелая муха без надежды билась в мутное непрозрачное стекло. Да, и еще где-то далеко работало радио.

В расхристанном кресле-каталке согбенный в три погибели Сном Урье въехал в комнату настолько неожиданно, что Гинч невольно вскочил на ноги.

— Сидите-сидите, — махнув беспалой рукой, сказал калека.

Несмотря на увечья, он ловко справился с непослушными колесами, задернул окно плотной бархатной шторой и развернул кресло так, чтобы сидеть лицом к двери.

— Простите за беспорядок, — жуя потухшую папиросу, начал Урье, бойкими живыми глазами-буравчиками разглядывая Гинча. — Вчера прямо из коридора кто-то спер мое теплое верблюжье пальто вместе с перчатками — они были в кармане.

Он вдруг замолчал, на всякий случай смерил себя в зеркале и выжидающе поглядел на Гинча.

— Итак, чем обязан? Вы, кажется, из отдела социальной защиты?

— Нет. Я-я… — Гинч смутился и опустил глаза.

— Говорите громче, я почти ничего не слышу, — проговорил Урье. — В моем слуховом аппарате села батарейка, а новую все никак не куплю. Времени, знаете ли, не хватает.

— Меня зовут Момус Дэд, — громко сказал Гинч. — Я приятель сына одного вашего давнего знакомого.

— Момус Дэд… — повторил Урье и вопросительно поглядел на незваного гостя. Только теперь Гинч заметил, что Урье небрит и глаза красные, словно пять минут назад он горько плакал. — Простите, фамилия… моего знакомого? — он бросил бесполезный окурок папиросы на пол.

Гинч покачал головой.

— Поверьте, сейчас это не столь важно. Вы его наверняка не помните. Дело в том, что однажды вы брали у него интервью…

— М-м, видать давненько было дело, — не дослушав, грустно улыбнулся Урье. — Я уж десять лет как не работаю на телевидении.

— Во-первых, он просил передать вам некоторую сумму денег, — подыскивая слова, участливо сказал Гинч. — Его фонд оказывает поддержку журналистам и их семьям, пострадавшим при исполнении служебного долга.

Гинч протянул Урье деньги. Отчего-то напрягшись, тот искоса поглядел на толстую пачку новеньких тысячефунтовых купюр.

— Это ни к чему, — не шелохнувшись, проговорил Урье, — я получаю вполне приличную пенсию.

— Прошу вас, возьмите, — настойчиво сказал Гинч. — Возьмите же, я обещал их вам вручить.

Немного помедлив, Урье принял деньги.

— Если честно, они мне теперь как нельзя кстати, — признался он, меряя пачку на вес. — Лекарства и все такое, ну вы понимаете…

Урье замолчал. Видно было, что объяснений Гинча ему недостаточно, он ожидал от гостя дополнительных комментариев.

— Эти деньги — та малость, о которой мой приятель, будь он на моем месте, не стал бы даже говорить, — сказал Гинч. — Он человек состоятельный, давно живет заграницей… одним словом, мой приятель отдает себе отчет в несоразмерности этих денег и значения вашей работы для здоровья общества, особенно теперь, когда-а…

— Случается, видишь одно, а значит оно совсем другое, — не дослушав, тихо сказал Урье. Он вдруг как-то иначе поглядел на Гинча. — Послушайте-ка, как вас там, — на кой черт, чтобы все всё знали? Всем всё давным-давно рассказано.

Урье поднял с пола брошенный окурок и сунул его в рот.

— Нормальные люди, молодой человек, предпочитают жить настоящим, — сухо сказал он. — Совершенно бесполезно страдать по прошлому — его у нас давно нет. Примерно так же, как фантазировать на тему будущего, — мы им сыты по горло. Наш недостаток обряжать самые богатые вещи самыми плоскими мыслями.

Урье вернул Гинчу деньги и в изнеможении откинулся на спинку кресла.

— Зачем вы пришли?

— Дело в том…— Гинч стушевался, продолжать ломать комедию было и в самом деле бессмысленно. —  Словом, ваш знакомый просил меня передать вам вот это.

Он вытащил из кармана флэшку Ойла и протянул Урье.

— Что здесь? — взяв диск с осторожностью, с которой обычно обращаются с взрывчатыми веществами, спросил калека.

— Мне кажется, будет лучше, если вы сами поглядите, — сказал Гинч.

Внезапно Урье без всяких на то причин сорвался с места и метнулся в прихожую. Убедившись в том, что их никто не подслушивает, он вернулся в комнату.

— Тут очень важная информация, — следя за флэшкой, проговорил Гинч. — Она касается… досье Соуса Ойла.

Показалось, что его слова не произвели на Урье никакого впечатления. Он только во все глаза глядел на Гинча.

— Нехорошо. Ах, как нехорошо, — пожевав папиросу, Урье губами переложил ее из правого угла рта в левый. — Значит, дело зашло слишком далеко, и тут не просто свидетель, но и участник…— сказал он после короткого раздумья. — Послушайте, молодой человек, я видимо знаю, кто вы. Мне очень жаль, ваша мать... — словно от нестерпимой боли его лицо вдруг неприятно дернулось и слегка побелело. — Вам нельзя тут оставаться, слышите? Это смертельно опасно. Немедленно уходите. И вообще, при первой возможности уезжайте из города.

Он поглядел на диск, как на страшную улику.

— Они его никогда не найдут. Это единственное, что я могу вам обещать. Дамаст вас проводит.

— Но я, кажется… — Гинч замолчал и потух.

— Вы, верно, хотите знать, где ваш отец… — покачал головой Урье. — Улица Аристотеля пятнадцать. Впрочем, я не советую. Вам надо исчезнуть. Понимаете? Раствориться раз и навсегда.

Он похлопал руку Гинча с отвергнутой пачкой денег, и, не простившись, выехал на своем катафалке из комнаты. В тот момент Гинчу почудилось, что Урье сгорбился еще больше.

Как странно, никогда я не был так спокоен, точно впереди всех нас ждет что-то очень хорошее. Никогда забота о доведении до конца каких-то мыслей, как и возможность сосредоточиться не казались такими главными. Разумеется, если не принимать в расчет дюжину парусников, в ожидании дальней дороги перебирающих пальцами воздух, да еще застарелой детской боязни вымокнуть до нитки.

После вечерней трапезы во дворце Патриарха воцарилась тишина, и полная луна повисла в окне комнаты для аудиенций.

— Надеюсь, здесь нас никто не услышит, — глядя на ларец с дарами для Патриарха, сказал кесарь. — Что будем делать, Святой Отец? Моравы думают, мы не знаем, что их посольство в Риме успеха не имело.

— И не могло иметь, достопочтимый кесарь, — проговорил Фотий. — Митрополит Венецианский давным-давно передал земли Моравии архиепископу Зальцбургскому. А тот, в свою очередь, отдал моравов под опеку кафедры баварского епископства Пассау. Моравия крещена немецкими священниками, так что папа Николай I стоит и стоять будет на стороне короля Людовика.

— Однако князь Моравы находит покровительство немецкого самодержца чересчур обременительным.

— Моравская церковь в руках баварского духовенства. Служба ведется на латинском языке, которого местное славянское население не знает. Тем же коптам, армянам, сирийцам, грузинам позволено перевести богослужебные книги на родной язык. Будучи константинопольским архиепископом, Иоанн Златоуст приветствовал создание литургии на готском языке и учреждение храма для готов, живших в Константинополе. Им даже была написана специальная гомилия, в которой Златоуст указывает на то, что, считает само присутствие варваров в церкви не позором, но величайшим благом. Моравов же это как будто не касается.

— Отчего же славянам такая немилость? — усмехнулся Варда.

— Думаю, как и всегда, все упирается в деньги, — поддержав настроение кесаря, Фотий в ответ тоже заговорщически хихикнул. — Моравия — немецкая вотчина. Понтифик разрешает германским священникам получать с моравских христиан «десятину святого Петра» и треть сборов со всех доходов Моравской державы.

— Ростиславу нужна помощь другого рода, — кесарь следил за лодкой, безмятежно качавшейся в километре от берега. — Он боится быть зажатым между франками и болгарами и ищет защиты покровителя. Моравов беспокоит возможный союз Людовика с некрещенным болгарским ханом Борисом. Князь спешит, потому и обращается к василевсу под предлогом необходимости прислать ему наших миссионеров, учителей, способных объяснить не на латинском, а на славянском языке основы христианского вероучения.

— Что говорит август?

— Сейчас он во всем потакает македонянину, а тот уверен, что Новый Рим должен вступиться за Моравию.

— Ох уж мне этот конюший. Не находите, его становится слишком много.

— А вы это только теперь заметили, Святейший Владыко?

Варда загнано мерил шагами крамольную комнату и вдруг остановился. Полная бледная луна над чернильной башней показалась ему больше обычного.

— Хотите знать мое мнение? — глядя в спину кесарю, сказал Фотий. — Я противник этой затеи. По крайней мере, в том ее виде, как просит Ростислав. Это у Златоуста крещенный тотчас заговаривал на греческом языке, чтобы неверующие узнали, что он удостоился Святого Духа. И хотя проповедь велась апостолами на арамейском языке, апостол говорил — а инд научался, еврей произносил слова — а варвар воспитывался, так что варварские народы были окроплены одним языком! Из всех Отцов Церкви лишь Феодорит Киррский изображает апостолов как настоящих миссионеров, — беседуя с персами, скифами, римлянами, египтянами, они вещали Божью весть на их языке.

Кесарь обернулся и, встретившись взглядом с Патриархом, в испуге спрятал глаза.

— Я не могу идти против воли великого августа.

— Согласен, положение щекотливое, и всем нам следует проявлять осторожность. А стало быть, волю императора надо исполнять.

— Тогда я не понимаю.

— Очевидно также, мы не можем направить туда епископа под сенью византийского престола, — сказал Фотий как о деле решенном. — Однако и отказ от окормления славянских племен станет ударом по нашей репутации; в конце концов, на Моравии свет клином не сошелся. Словом, и действие, и бездействие в равной степени противоречат интересам державы. А что, если миссия будет негосударственной? В таком случае империя сохранит лицо, но не окажется втянута в конфликт, и он не выйдет за рамки частной инициативы кучки инакомыслящих. Вопрос только в том, с чем они туда поедут?

Патриарх выжидающе глядел на сбитого с толку кесаря.

— Вы намекаете на солунских братьев, Ваше Святейшество?

— Почему намекаю? — коротко рассмеявшись, сказал Фотий. — Игумен отказался от архиепископства. Сейчас нам это на руку. Остаются переводы, они, к сожалению, уничтожены.

Варда покачал головой.

— У меня есть точные сведения, что работы по созданию славянского языка не прекращались ни на день, — сказал кесарь.

— Ваш источник надежный?

— Достаточно того, что об этом говорю вам я.

— Тогда все прекрасно, — сказал Фотий. — Что касается Философа, то хотя он и нездоров теперь, но на дорогу в один конец, думаю, его хватит.

Слушая Сальваторе, Иоанн остановился у одной из колонн клуатра, выходившего во внутренний дворик базилики.

— Но он — никто, — резко обернувшись, сказал Понтифик.

Сальваторе согласно кивнул.

— Пользуясь поддержкой кесаря, Фотий в шесть дней одолел все ступени церковной иерархии и в восемьсот пятьдесят восьмое Рождество был возведен в Патриархи. Это стало следствием безразличия к церковным вопросам со стороны императора Михаила, кото¬рому доставало общества шута и македонянина. Август промолчал, предоставив Варде носиться с Фотием, однако настоящим и единственным главой константинопольской Церкви очень многими по-прежнему считался Игнатий.

— Насколько нам известно, в этот вопрос вмешивался Понтифик.

— Папа Николай был горячим сторонником первенства римской кафедры. Ради этого он ввел в практику так называемые «Лжеисидоровы декреталии»: сборник поддельных постановлений, написанный от имени святого Исидора, в котором декреты и указы Рима, реально существовавшие в прошлом, были искажены так, чтобы доказать особые права римских пап как абсолютных правителей Вселенской Церкви. «Исторически» подтверждалось, что римский епископ — глава всех христиан, стоит выше вселенских соборов и значит, имеет право вмешиваться в дела Константинополя.

— Ты что-нибудь слышал об этом, Анастасий? — не глядя на библиотекаря, Понтифик обошел колонну. — Можешь говорить правду.

— Не только слышал, Ваше Святейшество, но принимал живое участие, — сказал Анастасий.

Иоанн остановился и обернувшись, с интересом поглядел на Анастасия.

— Интересы Церкви требовали сосредоточения власти в одних руках, — заключил Библиотекарь.

— Что было потом? — в задумчивости проговорил Понтифик.

— Николай объявил избрание Фотия не каноничным, — сказал Сальваторе, — во-первых, потому, что это произошло при живом Патриархе Игнатии; во-вторых, потому, что он был избран сразу из мирян. Впрочем, на эти обвинения можно было привести кучу контраргументов. Игнатий сам отрекся от патриаршества, поэтому Фотий имел право быть избранным. Кроме того, светских людей и раньше избирали в патриархи, и никто их за это не отлучал, из них получались хорошие пастыри. К примеру, Рим не возражал против избрания Никифора, что же изменилось теперь? Папе было важно во всем доказать свое первенство. Византийская миссия в Моравию была организована именно тогда, когда до Константинополя долетело известие о низложении Фотия.

Да-да, все эти «во-первых» и «во-вторых» – чистейшая правда.

В Полихроне пробили обедницу.

— Искони бе Слово, и Слово бе у Бога, и Бог бе Слово, — сказал Философ.

Макнув калам в глиняную черниленку, Андрей старательно вывел незнакомыми буквами первую строчку Евангелия от Иоанна.

— А ну, покажи, — взяв пергамент, Философ принялся разглядывать написанное, как картинку. — Будем надеяться, против устава скорописное письмо немцев не раздразнит. Не поймут они ничего.

— Не знаю в счет немцев, а я, учитель, и вправду ничего не пойму. Чем глаголица лучше устава? — сказал инок.

— Тем, что лица грека за ней не видать, — ответил Философ. — А вот лицо славянина угадать можно. — Он положил перед Андреем другой пергамент с выписанным им диковинным алфавитом.

— Что это? — подняв глаза от пергамента, Андрей почему-то покраснел.

— Славянская азбука, — сказал, смутившись, Философ. — Суть ее мне неведома, как неведомо и то, азбука ли это или же ряд мудреных символов, вроде знаков магической тайнописи. Знаю только, что сами славяне не особо их жалуют. Будто бы всего не расскажешь ими, не опишешь.

— Чудн;, — трогая пальцами загадочные черточки, проговорил инок. — А зачем они тебе?

— Нешто не видишь? Гляди-ка, — Философ положил записанное Андреем рядом с загадочной азбукой.

— И то правда! — удивился инок. — Наша-то глаголица вроде как младшая сестрица славянской литореи.

— Немцам невдомек будет, кто сию азбуку в Моравию завез. И нам спокойнее.

Он собрал пергамент со славянскими чертами и сунул под лавку.

— Давно хотел спросить тебя, — следя за Философом, сказал Андрей. — Отчего мы прежде на¬чали не с простого, а с труднейшего — сразу с Нового Завета. И почему именно с Богослова: «В начале было Слово...»? Ведь первый-то по счету — Матфей, а Иоанн — только четвертый? Не прихоть ли это наша, не сумасбродство?

— Мы ничего не нарушили, — поглядев на инока, Философ сел и вытянул ноги, — скорее, следуем церковной букве, ибо все евангельские и апостольские чтения годичного круга начинаются с литургии Воскресения Христова. А что читают во всех церквях в Пасхальную ночь?

— Стихи Пролога… — неуверенно сказал инок.

— Потому и начинали перевод — с пасхального Иоан¬на, — продолжал Философ. — Никого из учеников не приблизил к себе Христос, как младшего из апостолов. И именно ему, Иоанну выпало огласить от¬кровение: Христос-Слово с самого начала, искони пребывает у Бога. Да не просто пребывает, но и Сам Он, как Отец Его, есть Бог, так же как Бог есть Слово. Только Богослов запишет слово Христа об исхождении Духа Святого от Отца, как и то, что Святый Дух есть подлинный Утешитель лю¬дей, — ведь для других апостолов это не было тайной. И когда слышим «Бог есть любовь», сразу узнаём Иоанна. Ему одному так было дано, ну или поручено сказать о Боге...

— Так вот в чём смысл предполагаемого учительства! — радостно воскликнул Андрей, и тяжесть, невидимое прежде мучительное сомнение пало с его сердца. — Вот почему переводим с недельного Апракоса, а не с четвероевангелия! Ото дня ко дню, из года в год. Учить не столько письму, и не мо¬литвам, пусть важным, но учить сразу всей славянской литургии. Учить Евангелием, Апостолом, Псалтырью. И в первую голову — Евангелием учить! Потому в нем Сам Христос говорит с челове¬ком.

Ходили слухи, что он умер от укуса пчелы. Чушь это все. Разве мы для этого созданы? Он умер естественной смертью. Просто ему пора уже было умирать. Могилу потом потеряли, хотя рядом жили родственники. Они с нами не здороваются. Ну и ты не разговаривай: молчат, — и молчат. Хотя бы камень какой положили, когда деревянный крест разрушился. О чем я сейчас говорил?.. Да... Вылетело из головы. Словно кто-то причитал надтреснутым голосом, превратив эпитафию в непрерывную жалобу на одной ноте.

Перекрестившись, Методий совершил земной поклон и пошел к лошадям.

Над погостом треснул и прогудел одинокий колокол. Навстречу игумену в черных ризах брели восемь онемевших плакальщиц, следом плелся упитанный носильщик свечей, за ним — братия канторов и певчих, без рвения певших псалом. Рядом с гробом какого-то знатного солунянина следовали священники со свечами и диакон с кадильницей, за ними шли прочие, в прошлой жизни окружавшие покойника. Погребальная процессия с телом усопшего направилась в новую — богатую часть кладбища.

Методий не любил этот город даже несмотря на то, что Солунь была его родиной, а бесстрашный Димитрий Фессалоникийский — его героем. Может быть, потому что в течение десятков лет Фессалоники оставались местом ссылки иерархов церкви, верных заветам иконопочитания. Дожидаясь лучших времен, здесь вынужденно отсиживались маститые учёные, опальные политики, горячие на язык свободные ромеи.

На что они надеялись?

Философ поглядел на крест, выбитый в надгробии отца. Рядом с ним лежал другой камень с крестом — поменьше, надпись на нем гласила — «Господи, помилуй нас и воскреси нас, спящих здесь в правой вере». Философ отвернулся.

— Нет, лучше не смотреть пока, — сказал он себе под ноги. — В глубине души я до сих пор не верю…

Переминаясь с ноги на ногу, он вдруг по-детски взъерошил голову.

— Это хорошо, что вы вот так просто лежите тут рядом. Мама? Столько лет я ждал этой нашей встречи, а увидел и не могу найти нужных слов…

Снова треснул колокол.

— А мы вчера на пристани потерялись! Совершенно детский скандал, со стороны все выглядело ужасно. Ну вот, ты опять улыбаешься своей радостной детской улыбкой, словно тебе известны какие-то тайны. Тебе не о чем волноваться, даже если теперь нам трудно узнать друг друга.

Философ запнулся.

— С нами не то, чтобы совсем ничего не происходит. В общем и целом, стали своими людьми и не чувствуем друг от друга усталости. Во всяком случае, — никаких лишних слов, тем более написанных, и выше нас никого нет.

С птичьего полета залитая щадящим солнцем одинокая коленопреклоненная фигурка терялась на фоне чере¬пичных крыш, широкой красной по¬лудугой спускавшихся от акрополя к подножию холма и далее к Солунскому заливу.

— И, кажется, я становлюсь похож на всех пережившего человека, мечтающего лишь о возвращении утраченного времени. Быть может, детская жизнь — вообще самое важное из всего, что я когда-либо делал или сделаю. А вдруг ты перестала помнить обо мне? Мой брат… Мне иногда кажется, что, когда он наклоняет свою рыжую голову, раздается легкий скрип, точно кто-то садится на рассохшуюся табуретку. И борода у него деревянная, и нос деревянный, и глаза деревянные. Что касается характерного румянца левой щеки, то и здесь я нахожу объяснение — это оттого, что краска на правой щеке уже облупилась.

Философ горько усмехнулся.

— Ты, кажется, хочешь спросить, друг он мне или враг? Если честно, я и сам еще толком не понял. Брат считает, что я рехнулся. Хорошо уже то, что, слезши с коня в разгар пирровых реляций, он научился преклонять колени перед распятием. Когда-то давно ты писала мне письма. «Не испытывать радости, не держать зла, не лезть в чужую душу, не помнить прошлого»… Ты и в самом деле ребенок, мама, — голос его задрожал. — Черт знает что! Человек пытается проникнуть в суть вещей, а они по очереди издеваются над ним... Ты спросишь, о чем я? Имею ввиду страх, что нас не услышат. Теперь, когда появилась реальная возможность стать-таки, наконец, взрослыми! Об остальном нечего и думать. У нас как всегда мало времени, и мне пора, но что же я могу поделать, когда все уже решено. Прости меня.

В Велеград вошли до первой звезды вместе с рождественскими сумерками, — пе-ред самым закрытием крепостных ворот. В узких каменных улочках уже горели ночные факелы. Но никто не спе¬шил навстречу миссионерам. Тишину нарушала монотонная перекличка городской стражи:

— Слушать, Велеград! Опустить засовы!

— Запереть замки!

— Эй, осторожней с огнем!

И лишь злые натревоженные глаза уставились из полутьмы в званных гостей, явившихся ночью неизвестно откуда.

— Кто такие? — чуть не двухметрового роста стражник перекрыл дорогу обозу.

Спрыгнув с лошади, Методий обошел головную повозку.

— Мы с миссией из Константинополя, — сказал он как можно дружелюбнее. — Ищем монастырь.

— Ишь ты, — из Константино-ополя!.. — с недоверием взглянув на обоз, сказал стражник и крикнул кому-то. — Малобуд! проводи их…

Во дворе монастыря царило запустение. Неубранный снег лежал повсюду, и лишь узкая нахоженная тропка говорила о том, что жизнь в этих стенах все-таки теплится.

— А нас, кажется, заждались, — проводив взглядом местного монаха, Философ весело поглядел на брата.

— Не вижу причин для ликованья, — проговорил Методий, попутно соображая, куда им ставить повозки и лошадей. — Погоди, самое интересное начнется утром.

— Не вижу смысла горевать, — сказал Философ. — По крайней мере, все честно. Ты же не с конницей к ним пожаловал. А им нужны пехота и конница. И греческий огонь. Андрей, Ипполит! Распаковывайте вещи! Мы приехали!

Утро началось с княжеских палат. Князь Ростислав долго держал в руках драгоценный пергамент с волшебной печатью императора Михаила, будто еще надеясь на что-то особенное, и даже чудесное, потом подозвал стоявшего от трона по левую руку ученого мужа Горазда, и тот стал переводить с листа.

— Бог, который велит всякому человеку прийти к пониманию истины и тем обрести себе большее достоинство, увидев твои веру и стремление, сотворил в наше время то, чего давно не было, только в начальные годы: явил письмена для вашего языка, чтобы и вы были причислены к великим народам, которые славят Бога по-своему. И так послали к тебе того, кому открыл их Бог — человека достойного и благоверного, весьма сведущего в Писании и философа. Прими же дар лучше и ценнее всякого золота и серебра, и драгоценных камней, и богатства тленного...

С каждым новым словом князь все более мрачнел и рассеянно глядел перед собой, уже ни на что не надеясь.

— Постарайся же вместе с ним быстро упрочить дело и всем сердцем взыскать Бога, — продолжал Горазд. — И не откажись от общего спасения, но сподвигни людей своих не лениться, но встать на истинный путь, чтобы и ты, усердием своим приведя к божественному разумению, получил награду свою за это в сем веке и в будущем за все те души, которые хотят веровать в Христа Бога нашего отныне и до смерти, и память о себе оставил другим поколениям подобно Константину, цесарю великому.

Две недели спустя в храм Откровения Господня съехалась вся великоморавская знать. На воскресную литургию в честь Климента Римского, святые мо¬щи которого снова сопровождали византийцев, торжественно внесли в алтарь и положили под престолом. Службу почтил вниманием моравский князь. Ростислав сел в стороне на предназначенном для ар¬хиепископа ук¬рашенном резьбой высоком деревянном троне, а подданные, — верующие и безбожники, — из любопытства исподволь заглядывали в книги, писан¬ные диковинными буквами, но пуще того вслушивались в небывалую прежде церковную речь, в славянские песнопения уче¬ников. Глаза прихожан чрез силу привыкали к лишенному привычной латинской мишуры и блеска скупому обряжению службы, более подобавшему тризне. В наспех сложенном Гораздом синодике великих мужей Моравии особо торжественно прозвучало имя Ростислава, которого пришлые миссионеры сравнивали с Констан¬тином Великим, поминали в молитвах наряду с Папой и константинопольским Патриархом, провозглашая и утверждая единую землю и единый народ во имя благого славянского дела, кото¬рому пророчат великое будущее и которое всюду проповедуют.

Изображение на плоскости — всего лишь иллюзия реального пространства. В отличие от графики в ландшафтном искусстве глубина пространства — это реальность, и использование законов перспективы, — умень¬шение величины предметов с их отдалением, смягчение контраста света и тени, изменение насыщенности цвета и появление голубой дымки, окутывающей таин¬ственностью задний план пейзажа, — помогает созданию необходимой призрачно¬сти глубины или, напротив, сокращения пространства. Объ¬емная композиция имеет формы, ярко выраженные во всех трех измерениях. Кроны деревьев различных пород можно представить как тела вращения — пара¬болоиды, конусы, шары. Поверхность любого тела отражает падающие на него лучи, непременно образуя неосвещенный участок — падающую следом тень. В самих тенях может возникать свет, отраженный от других предметов. Переходы от света к тени зависят от размещения источника света — перед предметом, сбоку от него или сзади. Тени от здания и от отдельно стоящего дерева передвигаются в обратном направлении. Самые длинные тени образуются при восходе и закате, самые короткие — в полдень. Помимо про¬чего литографический оттиск включает в себя мгновенно рухнувший ливень, мокрые волосы, острый запах све¬жей типографской краски.

Пряча лицо в ворот свитера из афган¬ской шерсти, она заметила небольшое прямоугольное пятно на выцветших обоях. Он, предварительно оглядевшись, повесил армейскую кепку с плоским донышком на гвоздь и, пройдясь по комнате, остановился у окна.

— Да, исполнение так себе. Ладно, для этой сцены сойдет, — растерев озябшие руки, он уселся на подоконник и раскрыв сценарий, стал читать. — «Шел от платформы и загляделся на воздушный шар. Здесь рядом на метеостанции запускают в небо гигантские надувные шары»… Далее в тексте следует вычеркнутое место.

Он поднял раму и вылил за окно мутную зацветшую воду из банки.

— Странное дело, раньше в этом окне всегда висели яблоки и пели птицы.

— Послушай, как можно вести рассказ, делая такие... прыжки? — спросила она.

— Не вижу особой разницы, — ответил он. — Порядок вовсе не обяза¬телен. По крайней мере, в течение многих лет я стремился именно к этому. Кроме гранок там еще бутыль со спиртом и гребень, только эти три вещи! — крикнул он кому-то в темноту и, поглядев на нее, улыбнулся. — Хо;чешь быть китайской принцессой?

— Хочу, — кивнув, сказала она.

— Раньше за этим домом был еще один дом и большой фруктовый сад, за которым начиналась просе¬лочная дорога, — пытаясь вспомнить, сказал он. — Там, где мы жили, можно было услышать звон колокола задолго до того, как он начинал звенеть, на вер¬хушке одинокой сосны увидеть птицу, которая еще не родилась.

Она осторожно опустилась на пустую без матраса панцирную кровать. Пробуя ее упругость, она поглядела на него. Ей шел этот пуловер. По крайней мере, она чувствовала себя в нем комфортно.

— И еще сирень, — все так же спиной к ней, глядя в окно, сказал он, — дурманившая округу тяжелыми пенными гроздьями. В сирени тонули и дом, и сад. И оглохшая в молодости прабабка в своей не¬изменной белой панамке.

Он указал куда-то рукой.

— Она ожидает солнечного затмения.

Обернувшись, он поглядел на нее.

— А ты и в самом деле могла бы быть прин¬цессой, возможно, менее заметной, зато более единственной.

Он сполз с подоконника, сделал несколько шагов, потом снова вернулся к окну.

— В большинстве районов катаст¬рофы случаются сравнительно редко, — безучастно проговорил он. — Они становятся событием, не вписывающимся в повседневную жизнь. Однако мы то и дело сталкива¬емся с твердым намерением людей после всякой катаст¬рофы воротиться и жить именно там — в эпицентре своей памяти.

Он обернулся.

— В августе шестьдесят пятого года на пе¬реезде железной дороги была сбита легко¬вая машина вынырнувшим из-за поворота курьерским поездом. В той ка¬тастрофе погиб мужчина и еще... одна жен¬щина. Какой-то прохожий все время кричал: делайте им искусственное дыхание! Одни говорили, он был штатским, другие — военным. Впрочем, с самого начала это было бессмысленно. 

Он снова посмотрел в окно.

— По ту сторону холма погиб мой отец. Он уже два года не жил с нами. Не любил водить машину, зачем-то сам сел за руль.

Шелестя фольгой, она развернула плитку шоколада и тонкими пальцами стала ломать его на равные кусочки.

— Определенно, у творческих работников с мозгами не все в порядке. Я это по себе знаю.

Она отправила кусочек шоколадки в рот.

— Его подружка погибла сразу? — равнодушно спросила она.

— Да. На месте. Ей размозжило голову, пере¬ломало все ребра. А у него ни единой цара¬пины. Просто остановилось сердце.

— С пьяными всегда так.

— Отец не пил. То есть, не пил в тот вечер, — поправился он.

— Сказка про белого бычка, — с легкой усмешкой сказала она.

— Все были уверены, что девчонка его любовница. Вообще-то она была замужем.

— Интересно, ее муж знал об их связи?

Свет за окном погас и на секунду его лицо помрачнело.

— Какая разница?

— В самом деле, нет никакой разницы.

— У ее мужа на руках осталось двое де¬тей. Он не пришел на похороны.

— Видимо не хотел расстраиваться.

— С человека, который знает, что в его жизни уже ничего не исправишь, трудно спрашивать.

— Он снился мне сегодня. В солнечный, ветреный, страшный день отец стучится в окно прутиком. Потом мы дружно раскачивали моторную лодку, тетя Шура изображала приступ морской болезни, следом шло спасение на воде. В этом связном сне ты примеряла перед зеркалом откровенное платье, — он всматривался в темноту, но кроме дежурных огней кинопавильона ничего не увидел. 

Она протянула руку, будто ловила невидимую снежинку.

— Ну, и чего ты молчишь?

— Просто молчу и все.

Он прошелся по комнате и сел к столу.

— Однажды поспорил с приятелем, что на ве¬лосипеде, на полном ходу врежусь в стену. Не помню, где мы тогда жили, — кажется, это было в городе.

— А потом? — поелозив на кровати, спросила она.

— Пришлось ехать в больницу — руку вывих¬нул и лоб расшиб.

— Ты, наверно, был отчаянный малый.

— Скорее наоборот. Зато я точно знал, на ка¬кую ветку хочет сесть птица, или в какой стороне находится Москва.

— Что у тебя с руками?

— Не знаю. Знобит немного.

Она встала с кровати, подошла к нему.

— Кажется, я заболеваю.

Она провела оборотной стороной ладони по его лицу.

— Что за щеголь крутился возле тебя се¬годня утром у гримерной?

— Ты что, это мой старинный воздыхатель! — прыснув от смеха, сказала она. — Он оператор, у них там была ка¬кая-то съемка. Мы познакомились в Ялте в кафе на набережной. Я сразу прониклась его проблемами, только слегка удивлялась тому, что он через слово трогает меня то за руку, то за коленку.

Он посмотрел в пустое окно.

— Извини, я не успеваю следить за твоими романами.

Она вышла на середину комнаты.

— Как-то мы с ним купались в море, целова¬лись, дурачились и вдруг почувствовали страшное возбуждение. Понимаешь, там рядом плавали отдыхающие, а нам — не¬втерпеж. Самое смешное: я-то вышла из воды, а он не смог. Слишком все было оче¬видно. Кричит: «Принеси мне майку!» Закон¬чилось все в номере... Ураган! Однажды мы зани¬мались этим прямо на улице.

— Черти что, как долго тянется эта ночь! — глядя на часы, ожесточенно сказал он.

— Зря ревнуешь, — усмехнувшись, сказала она. — Я его почти сразу отшила.

— Почти, — усмехнулся он.

— Да почти, — она стала кокетливо растягивать слова. — Я-я ему-у тогда-а сказа-ала: вы-ы капри-из¬ное дитя-я. Я-я вас бо-ольше люби-ить не смогу-у.

— А он? — стараясь казаться равнодушным, спросил он.

— Промолчал.

— Что, ничего не сказал?

— Дорогой мой — это мужчина. Он может даже не вспомнить имени женщины, с которой был вчера вечером. У нас все по-другому. Когда женщина отвечает на вопрос, она «отвечает двумя полушариями», а мужчина — одним.

Она озорно поглядела на него.

— Ты когда-нибудь делал такое? — немного помолчав, спросила она.

— Я не по этой части, — не глядя на нее, он покачал головой и тут же себя поправил. — В том смысле, я не пробовал.

— Может быть, ты боишься? — таинственно проговорила она.

— Очень мне надо бояться, — по-мальчишески заносчиво хмыкнул он. — Чего это я стану бояться?

Она снова подошла к нему.

— Как странно: мне казалось, что я знаю свое будущее, — глядя ему в глаза, сказала она. — Выяснилось, я ничего не знаю.

За окном зажегся свет, они увидели залитый солнцем сад, шезлонг и седую женщину в детской ша¬почке, из-под ладони всматривавшуюся сквозь темное бутылочное стеклышко в безоблачную высь.

Отдыхающим здесь делать, в принципе, нечего. Если приглядеться — повсюду валяются ржавые якоря, бухты полуистлевших канатов, обрывки цепей. Настоящее корабельное кладбище. А вон там, неподалеку от колодца сохранились развалины древней каменной стены. Что если нам поселиться тут? Купить дюжину уток, пару белых волов и заняться разведением всяких там душистых трав и растений?  Крошечный рай посреди адской пустыни. Здесь легко забываются дни и числа. Летающие рыбы развлекают нас своим представлением. И змеи здесь тоже водятся.

Еще у лифта перед тем, как спуститься в киберкафе, Грум приметил в восточной части города зеленую полоску вдоль берега. Городские пляжи наверняка были забиты отдыхающими, и он решил, что лучшего места для купания ему не найти. От автобусной остановки каменистая дорога уходила вниз, пологим серпантином спускаясь к воде. Пройдя с километр, Грум уперся в металлические ворота, на которых висел ржавый амбарный замок. Оглядевшись по сторонам, он заметил узкую нахоженную тропинку.

В заросшей бурьяном церкви без купола пахло выжженой на солнце пряной травой. Грум медленно шел между кусками битого кирпича. С одной из стен на него зорко глядел строгий глаз Спасителя.

— Эй, ты чего это тут? — сказал кто-то громким шепотом.

От неожиданности Грум дернулся и замер.

— Я? Я ничего… — не оборачиваясь, сказал он, будто его поймали с поличным.

— Хочешь молиться, можешь вон там на колени стать. Там чисто, и никто не увидит, — прошептал кто-то.

Грум в испуге двинулся прочь. Он торопился к пролому в стене, но его преследовали шаги и голос.

— Постой! Ты куда?

Грум обернулся и увидел белобрысого мальчишку с выгоревшими бровями и пустой стеклянной банкой.

— Я так просто... — щурясь от солнца, сказал Грум, — я посмотреть. Смотреть не запрещается?

— Конечно, не запрещается, — сказал мальчишка. —  Ты пионер?

— Я? Нет. Я шел к морю и заблудился.

— Спускайся вниз по той дорожке, никуда не сворачивай, — сказал мальчишка. — И к корпусам не подходи. Сразу застукают. Понял?

— Понял, — кивнул Грум.

— Понял он, — пропыхтел мальчишка. — Ты всегда так отвечаешь?

— Нет, — Грум поддал ногой камешек. — Просто ясно же — никуда не сворачивать.

— Ну, раз ясно — иди, — мальчишка поднял голову и поглядел в прогал обрушившегося свода. Лицо у него было темное, будто ореховая скорлупа. — У нас посторонним не полагается.

— А ты чего тут делаешь? — не сходя с места, спросил Грум.

— Я ловлю тарантулов. Их здесь видимо-невидимо, — сказал мальчишка и в качестве доказательства предъявил Груму ниточку с пластилиновым шариком на конце.

— Скажешь тоже! — не поверил Грум. — Зачем они тебе?

—  Ты что, с луны свалился? — удивленно сказал мальчишка.

Сорока вспорхнула с покосившейся створки останков царских врат и, пролетев над головой мальчишки, села в угол на покрытое мхом, вросшее в землю мраморное надгробие.

— Знаешь, что в том ящике? — мальчишка указал в сторону сороки.

— Там лежит человек, — почесав голову, сказал Грум. — Это гроб, да?

— Сам ты гроб! — усмехнулся мальчишка и поставил банку на камень. — Это рака. И, между прочим, совсем он даже не умер, а так... спит только. Так что ты тут потише, а то и вправду проснется.

— Ну да! — выдохнул Грум.

Он с опаской поглядел в сторону выхода.

— Трусишь?

— Нет, — замотал головой Грум.

Мальчишка прыснул со смеху.

— А хочешь, откроем ящик?

— Не хочу.

— Почему?

— Не хочу — и все. Он мертвый. Лежит себе и лежит. Мертвых трогать не полагается.

Грум в нерешительности почесал локоть. Он снова поглядел на грозные полустертые лики святых. Махнув рукой, мальчишка склонился над ракой.

— Ты что делаешь! — прошептал Грум.

— Стучит, — сказал мальчишка и тихо засмеялся. — Стучит!

— Кто стучит? — Грум отступил на шаг назад.

— Не кто, а что! Сердце стучит, — сказал мальчишка. — Приложи ухо, сам услышишь.

— Не может быть! — выдохнул Грум.

— Говорю, послушай.

Он уступил место Груму, и тот с опаской положил голову на крышку.

— Стучит?

Внутри ящика и в самом деле раздавались слабые, но вполне отчетливые постукивания, напоминавшие ровное биение сердца.

— Стучит, — подтвердил Грум.

— Вот видишь! А ты не верил! — мальчишка вернулся к камню, сел, развязал шнурок на кроссовке и высыпал из нее мелкую крошку. — У тебя случайно воды нет?

Грум покачал головой.

— Обойдусь, — махнул рукой мальчишка. — Это я так — на всякий случай спросил. А ты молодец — не испугался. Я думал, струсишь. Ладно, пойдем.

— Куда?

— Ты же к морю хотел? Я тебя к морю проведу. А то еще поймают, и тебе достанется! Посторонним тут нельзя.

— А тебе?

— А мне можно.

И кажется, у него есть дудка, с помощью которой подманивают птиц. Надо только помнить, что летать высоко легче, чем летать низко, а летать быстро легче, чем летать медленно. Что за дурацкий орден у тебя на груди? Это орден Золотого Жука. Я получил его в боях за Юпу.

Набрав в грудь побольше воздуху, Грум зажал нос в кулак, зажмурился и исчез под водой. У каменистого дна, продолжая беспорядочно грести свободной рукой, он вдруг наткнулся на чьи-то худые бледные ноги, и его будто током ударило. Фыркая и чертыхаясь, Грум, как ошпаренный, выпрыгнул из воды и принялся судорожно растирать ладонями по лицу соленую пену. Кто-то громко рассмеялся — Грум открыл глаза, на него весело глядела девчонка в смешной купальной шапочке.

— Мальчик, а я тебя знаю, — сказала она. — Ты из седьмого отряда, правда?

— Правда, — сперва немного опешив, соврал Грум. — Откуда тебе известно?

— Разведка донесла, — живо ответила девчонка. — Будем знакомы, Петра.

— Паули, — кивнул Грум. — Спин Паули, — поправился он.

— Ты в «Адриатике» первый раз?

— Первый, — сказал Грум.

— На все три смены?

— Я… — растерялся Грум. — Еще не знаю, — не понимая, о чем идет речь, он тут же перевел разговор в удобное русло. — В следующую пятницу у нас с родителями запланировано кругосветное путешествие.

— Кругосветное?! Вот здорово! — девочка радостно захлопала в ладоши, как будто ей самой предстояло отправиться в межконтинентальный круиз.

— Докса! — с берега нелепо размахивал руками какой-то длинноногий парень. — Опять за буйками!

— Ага! Йоване можно, а мне нет?! — указывая в сторону мола, громко ответила Петра.

— Вылезай сейчас же, а то спасателей позову! — не унимался длинный.

— Ух, как грозно! — сказала себе под нос девчонка. — Здесь же по грудку! — добродушно прибавила она.

— Я тебе дам, по грудку! — теряя терпение, крикнул длинноногий. — Выходи из воды, говорю! Опять в соплях будешь! И так весь мертвый час купаешься!

— Но ведь мы еще вчера постановили?.. — театрально хныкая, загундосила девчонка.

В ответ длинный погрозил Петре кулаком.

— Это Ламбе, мой старший брат. Тут кого ни возьми — все старше меня. Тоже мне, начальник! — с улыбкой на тонких посиневших губах сказала Петра. — Ну что, выходим?

Она кокетливо поправила шапочку.

— Иди, я догоню, — кивнул Грум. — Сейчас только нырну разок.

Проводив Петру, он огляделся по сторонам, — кроме огромной медузы в воде никого не было, — и Груму нырять расхотелось.

Милинка с ожесточением надкусила зеленое яблоко.

— Ух, кислющее! Аж скулы свело!

Девушка бросила яблоко бродячей собаке.

— Не ест.

— Может, сказок начиталась про отравленное яблочко, — вывернув по-турецки крепкие страусиные ноги, Ламбе развернул газету.

— Вы только послушайте!.. — воскликнул он и стал читать. — «Современная наука утверждает: вопреки проискам западных реакционеров Кирилл тонко прочувствовал логику славянского языка, сумев передать богатство речи славянина с помощью глаголичного письма»... 

— … в чем заклю¬чается всемирно-историческое значение основоположника славянской письменности! — обмотав бечевку вокруг верхнего выреза на каркасе, по-своему завершил чужую мысль Адам. — Не понимаю, из чего они все выводят, что глаголица создана раньше? Очевидным яв¬ляется лишь факт того, что в сравнении с кириллицей глаголи¬ца круто отступает от греческо¬го алфавита и стилистически близка к миссио¬нерским азбукам первых ше¬сти веков нашей эры. — Он поднял свои квадратные очки и поглядел на Милинку. — В основу большинства глаголичных букв положены три основ¬ных символа христианской религии: крест (символ Христа), треу¬гольник (символ Троицы) и круг (символ бесконечности и всемо¬гущества Бога Отца). Тот же принцип изменения значения буквы — прибав¬ления к букве, обозначающей согласную, в виде определенного значка той или иной гласной — имеет, скажем, и эфиопское письмо.

— Ты не понял. Автор по традиции хочет сказать, что кириллица заимствовала изобретенные Кириллом глаголичные буквы, позже включив их в систему знаков, основанную на начертаниях греческого алфавита, — не отрываясь от книги, буркнул Драган — кажется, он в десятый раз перечитывал ту же страницу.

— И что? я не вижу доказательной базы, — Адам протянул конец лески через отверстие и, несколько раз обмотав, стал плотно завязывать его в точке пересечения двух реек. — Очевидно лишь то, что в момент своего возникновения и кириллица, и глаголица с точки зрения заказчика являлись миссионерской уловкой. Это формально Империя — все еще единый мир ромеев, Константинопольский Патриарх и папа Римский живут в общем пространстве христианской Церкви, а главные расколы и религиозные войны впереди. Уже два века ищет свое место под солнцем магометанская вера, а иудейская — с высоты ветхозаветного авторитета — снисходит и на короткое время вступает в дискуссию с христианством. Прошлого еще не существует, и интеллектуалы разных культур — кто с любопытством, кто с неприязнью — приглядывают друг за другом, ищут не то отличия, не то соответствия. Изучение теологического опыта «неверных» носит почти научный, фундаментальный характер. Однако, неосознанные родимые пятна Римской Империи все так же живучи. Главное христианское государство, коим считает себя Византия, на практике — мир античных оргий, языческой невоздержанности, мир бесконечных интриг, — политических и частных. Соседство веры и безверия, цивилизации и варварства, где бок о бок живут люди, читающие Платона и Библию, и целые народы, фактически, лишенные полноценного языка, опасно и непредсказуемо. — Адам стал крепить хвост к нижнему концу, несколько раз перекинув его через раму и туго завязав. — Я уверен, решение о создании славянской письменности было санкционировано ви¬зантийской властью задолго до того, как моравский князь Ростислав сфор¬мулировал свою отчаянную военно-дипломатическую просьбу. Так что кириллица — всего лишь удачная попытка приспособить греческое письмо к речи мятежных салунских славян, тогда как глаголичная тайнопись по самой природе своей апокрифична и идеологически с греками связана постольку поскольку. Впрочем, все это частности. — Он с треском разорвал напополам длинную пеструю тряпицу и принялся резать тканевые полосы на узкие ленты. — Ламбе прав в главном. Для того, чтобы слово Евангелия могло быть верно и точно передано на славянском языке, требовалось создать уйму отвлеченных понятий, составных слов, фразеологизмов, которых в праславянском языке в силу объективных исторических причин в девятом веке не существовало и существовать не могло. Эти слова и понятия путем прямых заимствований и неожиданных подмен строились не столько по образцам, предоставленным богатой греческой речью, но в первую очередь в русле феноменальной творческой интуиции автора. Следовательно, Кирилл не просто соз¬дал глаголицу, но, что гораздо важнее, запустил алгоритм обратной ассимиляции, вывернул наизнанку саму логику праславянского языка, а стало быть, придал мысли его носителя алогичный, интуитивно-парадоксальный характер.

— Да здравствует филология! — ни слова не понявшая Петра торжествующе глядела на брата. От морской воды ее ресницы слиплись гусиными лапками, а лицо на солнце сделалось красно-вареным, как помидор. — Адама им ни за что не переспорить.

Поймав за гребень убегавшую волну, из морской пены вышла смуглолицая Йована.

— Ну как там наш Змей Горыныч? — крикнула она Адаму.

— Терпение, братцы, только терпение! — с преувеличенной важностью Адам стал привязывать к длинному хвосту куски резанной ткани. — Это птеродактиль. Точнее орнитостома обыкновенная.

Над сизым горизонтом прогудел неподвижный сухогруз. Нахватав в уши воды, Йована принялась скакать на одной ножке. Она склонила голову на бок, и мокрые волосы прядями пали ей на лоб, скрыв иконописное лицо до самого подбородка.

— Наум-Наум — наведи на ум.

Милинка отвернулась.

— Ну что, молодежь, сыграем в дурачка? — вытираясь полотенцем, Йована подсела к ребятам. Подправив гребнем волосы, она достала из пляжной сумки колоду карт и плотоядно улыбнулась Ламбе.

— Подумаешь! Всего-то на полтора года старше! — слегка подтолкнув Драгана локтем, Адам боязливо поглядел на пышные формы Йованы.

— Драган, у вас в «Иерихоне» комсомольцы в дурачка играют? — глядя на Ламбе, Йована принялась тасовать колоду.

— Иерихон... Иерихон... это что — новая стройка что ли? — припоминая, нахмурился Адам.

— «Иерихон» — это тайное общество, — прыснула со смеху Петра.

— Иерихон — это комната в общежитии, — тихо сказала Милинка.

— Я к вам испытываю род чувств из шести букв. Решите же наконец мою судьбу! — Йована снова поглядела на Ламбе. — Докса, хочу тебе сказать, вожатый Чосич всю первую смену во мне как в женщине заинтересован.

— Что ты говоришь? — Ламбе сделал вид, что эта тема ему безразлична. — Он что же, не знает, что ты у нас Брестская крепость?

— А он на чудо надеется, потому и русские сказки читает, — весело сказала Йована и подмигнула Милинке, вернувшей на малиновый нос лист подорожника.

— Обожаю русские сказки! — Петра всплеснула руками. — Они все такие стра-ашные!

— Гм-гм, — глядя в книгу, пробормотал Драган. — Про ковры-самолеты, которые съела моль и про Жар-птицу, которая подгорела.

— Все шутишь? — качая головой, сдержанно сказала Милинка.

— Чудо? —  поправляя очки, проговорил Адам. — Ну, это вполне научный вопрос.

— Погоди, сейчас Ланчик все разложит по полочкам, — Петра с усмешкой поглядела на Грума. — Слушай, есть хоть что-нибудь, чего ты не можешь объяснить?

Йована стала выбрасывать на клетчатое одеяло по три карты, загадав на червонного короля.

— Только то, чего не хотят или не могут понять вопрошающие, — невозмутимо парировал Адам. — С этим уж ничего не поделаешь.

— Вот увидите! В следующей жизни я обязательно буду великой актрисой! — с грустью сказала Милинка.

— Никакой другой жизни, Вишнич, нет и быть не может, — с облегчением перевернув страницу, сказал Драган. — Ты просто не веришь в силу научного мировоззрения и загов;ром тут не отделаешься. Оттого, что тебе не нравится свое малоинициативное прозябание, ничего не изменится.

— «Андрей просит: «Сват Наум, покажись мне!» «Нет, меня никто видеть не может, я то — не знаю что»», — заглядывая через плечо Драгана в книжку, прочитала Петра. — А что такое «сват»?

— Эх, Чосич, лучше бы ты романы читал! — с укоризной сказала Йована.

— Ах, ром;-аны! — широко улыбнувшись, подхватила Петра. — Поним;-аю!

— Больно много ты стала понимать, — строго сказал Ламбе и сердито поглядел на сестру.

— Граждане! Задайте мне какой-нибудь вопрос, — на глаз оценив проделанную работу, сказал Адам. — Например, что с нами будет через десять лет!

— Как будто он знает! — с усмешкой проговорила Петра.

— А что, если я потомок Нострадамуса?

— Эх, завалиться бы теперь на какой-нибудь остров необитаемый! — пошелестев газетой, Ламбе растянулся на топчане. — На закате с папуасочкой песни попеть!

— Это инфантилизм, мой дорогой! Недостойный будущего светила мировой славистики, — собрав колоду, сказала Йована. — К тому же на необитаемом острове папуасок нет — он же необитаемый!

— Живешь, живешь... И вдруг встречается человек, которому нравятся те же книги, — вздохнула Милинка. — Я бы сказала, что не вижу в этом ничего хорошего. Но ведь надо же как-то жить.

Петра и Грум брели вдоль узкой полоски каменистого берега по пустынной, добела раскаленной набережной. Откуда-то сверху, из-за стены пирамидальных кипарисов бесплотно потрескивал шарик пинг-понга.

— Лаубе говорит, что я ветреная, — помолчав, сказала Петра. — Ты только не думай, у них всегда так. Сначала поумничают, потом посмеются.

— Просто они боятся признаться друг другу в том, что ничего не смыслят в окружающей их жизни, — сказал Грум.

— Кто не смыслит? — Петра удивленно поглядела на Грума. — Скажешь тоже! Они же ученые!

— Ну да, прячутся за словами и не видят никого, кроме себя, — кивнул Грум. — К твоему сведению, язык — слишком ненадежный инструмент. Может быть, самый ненадежный, который когда-либо изобретал человеческий ум. Мы даем имя какой-нибудь вещи, а потом думаем, что это и есть сама вещь, забывая, что имя лишь условный знак, изобретенный для удобства. То, что остается у нас в руках, всего лишь мертвое понятие.

— Странный ты какой-то, — сказала Петра.

— Ничего не странный. Обыкновенный, — Грум наподдал сандалией пустую банку из-под колы. Банка полетела в кусты.

— Вообще-то мне тоже не так уж свойственно стадное чувство, — серьезно сказала Петра. Она стала по-взрослому ощупывать влажные пряди волос. — Голова у меня совсем мокрая. Наверно, я сущее пугало.  А волосы у меня довольно волнистые, когда сухие. Не то, чтобы кудрявые, почти как у Йованы, — добавила она кокетливо.

— Вижу, что волнистые, — Грум перекинул гостиничное полотенце через другое плечо и поглядел на пирс. Вода у пристани была исключительно прозрачная. Сквозь нее можно было рассмотреть крупные булыжники, мел¬кие камни и каждый камушек в отдельности.

— Ты дикарь? — вдруг сказала Петра.

— В каком смысле? — не понял Грум.

— Ты ведь не из седьмого отряда, правда? Вы с братом в «Наутилусе» остановились, — наблюдая за стайкой мелкой рыбешки, она облокотилась о перила.

— Откуда ты знаешь?

— У нас там мама администратором работает.

— Так это она тебе сказала?

— Нет, просто я видела, как ты рыбок распугивал. Дети часто так делают.

При слове «дети» Грум сделал недовольное лицо.

— Брат не будет тебя искать?

— Я сказала, что ты меня проводишь до корпуса, — растягивая слова, проговорила Петра. Она повернулась к перилам спиной. — Слушай, ты умеешь хранить тайны?

Грум пожал плечами.

— Не знаю. Да, наверно.

— Хочешь, я тебе скажу огромную-преогромную тайну? Только ты никому не говори, ладно?

— Ладно...

— Лаубе пишет скандальную диссертацию про этого самого Кирилла, — Петра сделала особый акцент на слове «скандальная», в ее устах оно придавало делу особый вес.

— Что значит — скандальная?

— Самая что ни на есть скандальная. Я сама ее видела, — в доказательство Петра трижды кивнула Груму.

— Он очень умный.

— Кто умный?

— Как кто? Брат. Знаешь, он какой? Он председатель студенческого ревкома. Я, конечно, не особо в этом разбираюсь, но его все боятся. У него над столом висит портрет Че Гевары.

— Это бомбометатель?

Петра сделала круглые глаза.

— Нет, ты что! Он революционер.

У пристани ошвартовался прогулочный теплоходик, под завязку набитый отдыхающими. Какой-то бородатый человек в узких шортах, сбросив шлепанцы с растоптанных ступней, спрыгнул на пристань и, подхватив брошенный с кормы бакштов, зацепил петлю за чугунный пал.

— Год назад в университете была настоящая революция. Если б не каникулы, они своего непременно добились бы.

Несколько туземных мальчишек, как по команде кинулись в воду и, облепив борта теплохода, стали наперебой звать прибывших бросить в воду монетку.

— Сказки все это. Революций в университетах не бывает.

— Ничего не сказки! Охота мне врать! — Петра отвернулась.

Стоя на носу теплохода, какой-то толстяк посовещался с женой, достал фунтовую монетку и, крикнув что-то по-французски, бросил ее в воду. Дав монете опуститься поглубже, три мальчишки как по команде нырнули следом. Двоим не хватило дыхания, путаясь в донных водорослях, они вынырнули у пирса. Последний вернулся минуты через две и под улюлюканье пассажиров теплохода показал в высоко поднятой руке свою добычу.

— Можешь не верить, твое дело, — чуть подумав, сказала Петра. — И если на то пошло, не так уж мало мест на свете, где случаются подобного рода вещи. Просто надо найти в себе силы очень сильно захотеть.

Думаю, это не так уж и трудно. Тем паче, аэростаты всегда были игрушками ветра. Вопрос лишь в том, станет ли легче наше дыхание?

Через перекресток на скорости пронесся ярко красный седан. Постояв с минуту на светофоре, Гинч вдохнул разгоряченного воздуха, и кто-то сзади рассмеялся. Сидевшие в открытом кафе о чем-то переговаривались и хихикали, указывая на двух загорелых девушек и юношу в городском фонтане, на глазах у всех лениво занимавшихся любовью. В ожидании наряда полиции по краю бассейна в черном костюме и «джонке» прохаживался шпик.

— Завидуете?

Гинч обернулся и замер. Коротко стриженная брюнетка в красном вечернем платье, позвякивая крупными серьгами, обдала Гинча ароматом летних духов и показала ослепительные ровные зубы.

— Я говорю, завидуете этим троим? — она кивнула в сторону фонтана.

— Почему, — завидую? Ничего не завидую. Просто интересно.

Брюнетка беззастенчиво разглядывала Гинча.

— Кого-то ждете?

— Нет. То есть, да. То есть…

Гинч зачем-то поглядел на уличные часы. Было четверть девятого. Веселая и жестокая улыбка скользнула по его губам.

— Я жду вас, — сказал Гинч, прямо поглядев на брюнетку.

— Меня? — удивленно вскинув брови, переспросила она. — Разве мы с вами о чем-то договаривались?

Гинч пожал плечами.

— Я хотел знать, существуете ли вы на самом деле, — сказал он и стушевался. — В том смысле, что-о… я не то сказал… просто я… я хотел удостовериться в вашем существовании.

— Очень мило, — невинно улыбнувшись, сказала брюнетка. — Так со мной еще никто не знакомился. Ну, по крайней мере, теперь вы знаете, что я существую. Предлагаю отметить это громкое событие. Тем более тут недалеко есть один симпатичный ресторанчик.

Кондиционеры не работали, и дубовая дверь с улицы Чувств была открыта настежь.

— Добро пожаловать в харчевню святого Петра, — воскликнул с порога продавец цветов. — Молодой человек, купите розы вашей даме.

— Да-да, конечно, — засуетился Гинч. — Выбирайте, пожалуйста.

Брюнетка прыснула со смеху, но тут же посерьезнела, церемонно выбрав из корзины три алых розы.

— Как странно, — сказала она. — Там, на площади во мне родилось странное чувство, будто я наблюдаю конец какого-то крупного эпизода. Совсем запуталась... я не повторяюсь?

Сев за столик, она поднесла розы к лицу и вдохнула их пьянящий аромат.

— Не знаю как ты, а я готовлюсь жить в раю. В вымышленном мире многое не так: есть плохие люди, есть хорошие, но сама ты не имеешь к ним никакого отношения, потому что ты не хочешь, чтобы тебя это как-то касалось.

Не зная, что ответить, Гинч стал озираться по сторонам.

— Вообще-то тут красиво. Только жарковато немного.

Брюнетка снова показала свои великолепные зубы.

— Есть еще одно шикарное местечко. Живая музыка, кухня в восточном духе. В ясные дни из южных окон «Магриба» открывается замечательная панорама на заход солнца.

Она вдруг замолчала и, выпрямив спину, прижалась к спинке стула.

— Послушай, у тебя на лице написано, ты хочешь спросить, почему я окликнула именно тебя.

— Вы по-прежнему утверждаете, что мы не знакомы? — сказал Гинч с удивлением — «вы» вышло автоматически.

Подали шампанское в ведерке со льдом.

— В каком-то смысле, знакомы, конечно, — чуть манерничая, проговорила брюнетка и лукаво поглядела на Гинча. — Это не считается. Понятно? Куда ты так торопишься? До комендантского часа уйма времени.

— Сто это есе за юнетс?

Остановившись у стола, беззубый гражданин с акульим ртом и выправкой театрального антрепренера на всякий случай сделал шаг назад.

— Тебя, Пангасиус, это не касается, — вспыхнула брюнетка.

— Имей ввиду, за соврасение малолетних я за тебя отдуваться не стану, — ткнув в Гинча пальцем, продолжал шепелявить высоколобый гражданин. — Бьюсь об заклад, у него нет и десяти фунтов.

— Что из того? — огрызнулась брюнетка. — Считай, я взяла отпуск без содержания. Так что иди, доедай своего зеркального карпа. На сегодня ты свободен.

— Знай свое место, потаскуха! — гражданин в гневе затряс акульей головой. — У меня лицензия. Я законопослушный гражданин!

Его нижняя губа заплясала как ужаленная.

— Видишь, — кивнула брюнетка, — наш китобой ревнует!

Мимо Гинча бесперебойно сновали официанты, всем своим видом демонстрируя, что их этот производственный конфликт не касается.

— Послушай-ка, ты, законопослушный гражданин, есть пределы и моему ангельскому терпению, — резко, почти с угрозой прошипела брюнетка. — Из того, что тебя все еще слушают вовсе не следует, что ты имеешь право вести себя, как тебе заблагорассудится! Смотри, рыбка, я тебя уволю.

Она одарила гражданина снисходительной улыбкой, напоследок сверкнув на него бешеным глазом.

— В следующий раз умирать будешь ты!

И вдруг — о, чудо! — задиристый гражданин как-то кротко, безвольно обмяк и ретировался.

— Кажется, все пропало. Он подслушивал, — прошептала брюнетка и обернулась. — Подумаешь! Тоже мне начальник! — чуть не на весь ресторан с обидой крикнула она вслед гражданину и как ни в чем не бывало посмотрела на Гинча. — Мы еще побудем немного, правда, милый?

Гинч смущенно пожал плечами, и брюнетка засмеялась.

— Глупый, ты испугался? Если тебя спросят, — сам же видишь, тебя могут спросить, — скажешь, что эту девушку ты видел во сне.

На ее лице снова мелькнула плутовская улыбка.

— Чего ты молчишь? — плотоядно спросила брюнетка.

— Я-я… не знаю, как мне к вам обращаться, — не найдя нужных слов, проговорил Гинч.

Я говорю, что хорошо: сначала так думаешь, потом эдак, потом так, потом так. И в конце оказывается совсем по-другому. Не то, что специально, там, нарочито. Ну, знаешь, как это часто бывает… Послушайте, ну что вы несете! Это же какая-то радиопостановка! Весь роман построен на вымысле: никчемные ситуации, воображаемые слова и поступки. Интересно, почему у тебя так дрожат губы?

Спустя час они оказались на проходной одного из корпусов студенческого городка. По случаю каникул в холле общежития было пусто. Коротко переговорив с дежурным на вахте, брюнетка взяла Гинча за руку, и они отправились в путешествие на пятый этаж. У лестницы огромный лысый африканец в цветастой рубахе с петухами обдал их пряным ароматом мужского одеколона.

— Видать, наше дело — труба… — держась за стену, Гинч еле держался на ногах. — Никогда не слушай, что говорят цветы. Просто смотри на них, — он поглядел на брюнетку. — А цветов-то и нет.

Она терпеливо ждала, когда Гинч соберется с силами.

— Между прочим, один раз я тоже видел своего двойника, — Гинч пожал плечами. — Печальное зрелище.

Брюнетка осуждающе посмотрела на Гинча.

— Они как будто нарочно упражняются, — неопределенно сказал он и чему-то улыбнулся. — Они хотят научить меня не краснеть! Я для них, видите ли, какой-то лабиринтодонт! Надо, товарищи, верить в людей, как святой Петр, иначе сразу утонешь.

Гинч повесил голову.

— Да-да, нас погубили медные трубы. Семь короткоствольных семизарядных юбилейных труб. И еще двое слепых при дороге, которых народ заставлял молчать.

— Не морочь голову, — брюнетка взвалила Гинча на себя и помогла сделать несколько шагов вверх по лестнице. — Лучше бы ты вспомнил свое настоящее имя.

— Легко сказать! Между прочим, я знаю слов, сколько хочешь. Ты заметила, как все сказанное тут же превращается в абракадабру? К твоему сведению, меня это мало трогает.

Он попытался высвободиться из ее крепких объятий.

— Жаль, что ты не родилась королевой какого-нибудь тридесятого государства! Как бы сказал мой брат, в моем случае ты сильно рискуешь нарушить идиллический пейзаж.

— Черт меня дернул! — рассердилась брюнетка. — Тебе нельзя пить.

— Не нравится, дорогуша? Между прочим, я пью как верблюд. А что ты, собственно, знаешь про верблюдов? Ты, небось, верблюдов и в глаза не видела. Послушай, как меня зовут, а?

Пытаясь остановиться, Гинч хватился за поручень перил. Брюнетка на секунду выпустила его, но тут же снова крепко подхватила под локоть.

— Я не могу знать всех и каждого в этом городе.

— Никто и не просит тебя знать каждого! Но меня запомнить можно! — он стукнул кулаком по перилам. — Пьяный мостик. Ты не знаешь, почему он так называется?

Наконец, они добрались до лестничной площадки верхнего этажа и, выйдя в коридор, остановились у двери комнаты 518.

— Так и знал: вторая слева, — кивнул Гинч. Без помощи брюнетки он окончательно потерял способность стоять на ногах и как тюфяк осел на пол. Пока хозяйка комнаты доставала из сумочки ключ, Гинч заметил в противоположном конце коридора целующуюся пару. — Добро пожаловать в промежуточный рай, товарищи!

Гинч повесил голову.

— Жаль, что все у нас так вышло, — безнадежно заключил он и встретился взглядом с брюнеткой. — Ты смотришь, как несчастная маленькая девочка, которую сейчас отругают. Я виноват, наверно.

— Конечно виноват, — погремев ключами, брюнетка склонилась над Гинчем. — Ну, давай, помоги мне. Ты же тяжелый.

Она обхватила Гинча вокруг поясницы и с трудом втащила в комнату.

— Наши тени ждут нас, — переступив порог незнакомой комнаты, сказал он. — Интересно, сколько лет этой кошке? Я все-таки вернусь и еще раз поглажу ее против шерсти.

Закрыв входную дверь, брюнетка попыталась помочь Гинчу разуться.

— В школе ты всегда была разгильдяйкой, шутом гороховым, — лопотал Гинч. — А разгильдяйкой ты была потому, что не была круглой отличницей и считала, что отличники — люди без полета. Разрешите с вами посидеть? Только вы подальше от меня садитесь. Странно, что некоторые люди мечтают раздеть тебя ради дурной славы. Даже не знают, что делают, правда?

Она заметила на руке Гинча царапину со следами крови.

— Кровь настоящая?

— Я же говорю, кошка оцарапала.

— Где ты ее нашел?

— А ты будто не знаешь!

Брюнетка вошла в ванную комнату и вернулась оттуда с ваткой и пузырьком перекиси водорода.

— Герои Троянской войны обслуживаются вне очереди! — проговорил Гинч сквозь сопли и слезы. — Я тебя так люблю. Если бы не ты… Если бы не ты… А что, если я вообще умру? Ну, там, от столбняка, или в результате общего заражения крови?

Он отнял руку и попытался самостоятельно встать с пола. Стягивая башмаки, он снова упал, схватился за плащ, висевший при входе на вешалке, и сорвал на себя с крючков всю верхнюю одежду. Гинч пришел в возбуждение и уже откуда-то из-под вещей заорал во весь голос.

— Да за кого меня здесь вообще принимают?!

— Прекрати немедленно!

Из-под груды одежды возникла его взлохмаченная голова.

— Покуда я тебя не убила, лучше уходи, — чужим голосом проговорила брюнетка.

— Но тогда тебя посадят в тюрьму, — вмиг протрезвев, выдохнул он. — Смотришь на меня, как на врага народа.

— Я тебя ненавижу, — сказала брюнетка. — Я ненавижу нас обоих.

Постояв у двери, она снова исчезла в ванной комнате. Гинч услышал шум воды и, с грехом пополам вернув упавшие вещи на вешалку, огляделся. Комната была на двоих, с очевидными следами нехитрого дамского быта. Гинч услышал чьи-то шаги за дверью, потом приглушенные голоса. Потом все стихло. А потом снова возникла брюнетка. На сей раз на ней почти ничего не было, только белый полупрозрачный подъюбник, в уличном свете не скрывавший, а скорее подчеркивавший прелести ее пьянящего тела.

Грациозно обняв Гинча за шею, она одарила его долгим поцелуем. Он чувствовал солоноватые губы, острый шершавый язык, глубоко проникший ему в рот, и попытался сделать то же самое. Не размыкая рук, она стащила с Гинча джинсовую курточку и потянула на дальнюю кровать с окном в изголовье. Повалив его на постель, брюнетка стала быстро расстегивать Гинчу брюки. Он и опомниться не успел, как почувствовал то, чего никогда прежде чувствовать не доводилось. От избытка алкоголя в голове шумело, Гинч увидел неверные глаза между своих белых худых ног. Ни на секунду не сводя с Гинча внимательных глаз, будто проверяя все ли так, как надо, она безо всякого стыда взяла его. Потом покончив с одним, быстро перекинула ногу и всем своим развитым телом, будто ведьма, взгромоздилась на Гинча. Крепко обхватив торс круглыми голыми коленями, она ловко расстегнула его рубашку.

Гинч послушно отдался чужой страсти, его пальцы беспорядочно ощупывали упругое тело, случайно и нескромно забираясь в самые потаенные его уголки, о которых до сих пор он знал лишь понаслышке. Расправившись с рубашкой, брюнетка снова припала к Гинчу, и этот поцелуй был еще более жаркий, чем у двери.

Потом она вдруг отпрянула от него и снова по-хозяйски оседлала. Все это и вправду было похоже на сон. Ее маленькая круглая грудь вздрагивала при каждом движении. Брюнетка обхватила его опытной умелой рукой и мягко ввела в себя, одарив непередаваемым ощущением первобытного тепла. На удивление его девственное тело откуда-то знало, что надо делать дальше, оно само подалось вверх, брюнетка слабо вскрикнула, едва не упав Гинчу на грудь, и уперлась руками в подушки. Голова ее повисла над ним, но черные как смоль косматые плети волос, прятали в темноте лицо, и это добавляло остроты всему происходившему.

Гинч был так увлечен любовной игрой, что, даже услышав поворот ключа, не смог остановиться. Между тем в комнату вошли двое. Они не стали включать свет, поняв, что не одни, и замерли в темноте. 

— Я хочу тебя, — сказала незнакомка.

— Зачем тебе это? Я люблю другую женщину, — проговорил парень.

— Я знаю, Дра;гон. Мне все равно.

— Не смотри туда, — зло прошипела брюнетка. Кажется, она не ожидала полночных гостей.

— Почему? — прошептал Гинч.

Брюнетка не ответила, но сделала так, что он вдруг оказался на ней, спиной к незнакомой паре. Брюнетка снова обвила его шею руками, он услышал горячее неправдоподобное дыхание, к которому все чаще стал примешиваться слабый сладкий стон покоренной плоти. А потом снова, как в ресторане «Отвращение» совсем рядом — у него за спиной — послышался характерный механический скрип чужой кровати и еще какие-то неясные, но необъяснимо волнующие звуки.

Как странно: когда-нибудь опять будет зима. Зима, как время года. Здесь не курят. Метрдотель покашливал и кружил вокруг нашего столика, потому что мы были последние упрямые посетители, а ему до смерти хотелось спать. Зачем-то сбрил усы, и теперь мается как новоиспеченный нудист на пляже. Я ему: подайте курицу! Он (другим голосом): в комендантский час мы обслуживаем только артистов. Глаза слезятся, не могу смотреть на яркий свет. Причем тут окна без занавески. Одно время мы жили на Капитанской улице. У тебя ослиные уши. Ты только не ври. Хорошо, если ты так хочешь.

— Куда-то ключ подевался… — стоя с ботинком в чужих руках, проговорил Гинч.

Глядя на босоногого Грума, он запоздало присвистнул.

— Ты чего стоишь впотьмах? Ты вообще кто?

— Я твой брат.

Гинч поднес палец к губам.

— Простите, вы не знаете, здесь когда-нибудь идет дождь? — он по-идиотски хихикнул. — И ведь кому-то это может нравиться!

Он тяжело вздохнул.

— Скажи, брат, а мы когда пропали? Почему-то кажется — сто лет.

Гинч презрительно усмехнулся и поглядел на ботинок.

— «У тебя сорок третий размер»?  — кого-то передразнивая, с сарказмом проговорил он. — Сорок второй и высокий подъем. У меня всегда были проблемы с обувью.

Он пошатнулся и с брезгливостью швырнул ботинок в угол комнаты.

— Я ей говорю: в детстве боялся воды, думал, вода смоет мои глаза, и я навсегда останусь незрячим.

В одном ботинке он поплелся к креслу.

— Нет-нет, мы должны до чего-то договориться. Послушай, я не могу искать тебя повсюду, покуда ты играешь в прятки. И где, скажи на милость, его пышные викторианские усы?

В след от лампы на потолке вползла жирная муха.

— Нехорошо, что ты часто задумываешься. Вдруг люди заметят? Со смеху умрешь от такого! Ты ничего не сделаешь, кроме того, что в твоих силах. Ну, жалко, — конечно, жалко. Не понимаю, чего они так волнуются. И что за дурацкая манера переворачивать все с ног на голову!

Гинч устало повалился в кресло.

— Господи, что же с нами будет завтра?

Он грозно сверкнул невидящими глазами.

— Который теперь час? Ты?.. Ты почему не спишь?

Запал иссяк, и к горлу подкатила серая муть.

— Ты думал: раз, два, сел и поехал, да? — назидательно сказал он, с трудом подавив тошнотворное чувство. — Никогда не делай ничего вполовину, а уж если открываешь рот, открывай как следует.

Гинч уронил голову на грудь, но вдруг снова ожил и, поглядев на Грума, рассмеялся.

— Так вот, автор, на которого мы с тобой потратили три дня своей жизни, плохо с нею знаком, если знаком вообще. Все непохоже, все не к месту, — он поглядел на муху. — Этот графоман по-прежнему не знает, что с нами делать, он все придумал, уповая на свою больную фантазию. Непонятно, из каких соображений его книгу дочитали до этого места. Как ни печально признать, в ней не обнаруживается ничего хоть сколько-нибудь заслуживающего внимания. Написана она претенциозно, вычурным литературным языком, особенно свойственным самовлюбленным выскочкам, демонстративно избегающим литературной моды. Спешу вас огорчить, сеньора, это не игра, и я никакой не Пьеро. Просто он держит нас за идиотов. Публика любит, когда ее дурачат. В сущности, мы все ненавидим друг друга и хватаемся за любую реальность как за соломинку. Ты мне не веришь? Ладно, не думай об этом. Не думай. Можешь ты мне сделать такое одолжение.

Наконец его стал одолевать сон.

— Откуда ты говоришь? — забормотал Гинч. — Откуда? Алле, алле! Он сказал... сказал... Он сказал, что звонит из Египта.

При известных обстоятельствах, по крайней мере, с точки зрения самосохранения, тайнописное письмо имеет решающее значение. И вовсе это была не муха, а cordia myxa — сладкий и клейкий плод, растущий гроздьями. Его давят и смешивают с мукой. Однажды им удалось накормить целое войско, выступившее против Карфагена. Впрочем, cordia myxa здесь перепутана с rhamnus ziziphus, то есть с одним из сортов дикой яблони, из плодов которой делают крепкое вино, а сами плоды вместо зерен имеют косточки. Небылицу про муху он сам сочинил для того, чтобы ввести всех в заблуждение. Но что особенно удручает — нам по-прежнему нет преград, кругом сплошные идеалы.

— Читай, Ота, — сказал Андрей и ткнул пальцем в Евангелие. — Начинай с этого места.

Смуглый мальчуган лет десяти, пожевав язык, принялся за чтение.

— И они спросили его: что же ты крестишь, если ты ни Христос, ни Илия, ни пророк? Иоанн сказал им в ответ: я крещу в воде; но стоит среди вас Некто, Которого вы не знаете. Он-то Идущий за мною, но Который стал впереди меня. Я недостоин развязать ремень у обуви Его…

— Где брат? — спросил Методий, зайдя в трапезную, и двадцать пар внимательных глаз, оставив Святое Писание, уставились на византийского игумена.

— Я не знаю, отец Методий, — подойдя к настоятелю, тихо сказал Андрей. — Что-нибудь случилось?

— Нам предлагают уйти, — чуть помешкав, сказал Методий.

— Как уйти? Почему уйти, куда? — Андрей оглянулся на учеников, но они, кажется, ничего не слышали и весело перешептывались, указывая на двух рыжих котят, игравших с домовой мышью.

— Как уйти… — переспросил игумен, и плечи его передернуло. — Затвориться в глухомани, исчезнуть хотя бы на время.

Вслед за детьми он тоже поглядел в окно.

— Думаю, князь прав. Скоро баварские священники навестят наши службы, и тогда столкновения не избежать.

— Учитель никогда с этим не согласится, — сказал Андрей.

— Учитель не согласится! — передразнил Методий. — Твой учитель упрямый осел!

Андрей улыбнулся.

— Ты не слышишь меня? — вспыхнул игумен.

— Но ведь мы не делаем ничего дурного! — простодушно ответил инок. — Да и хорошо ли нам за¬тевать катакомбную церковь? Если мы станем прятаться, как будем учить детей?

— Не знаю, — зло сказал Методий и поглядел на притихших учеников. — Пока не знаю, — поправился он, при виде Философа.

— Глядите, красотища какая! — воскликнул Философ, с порога выставив впереди себя две небольшие, только написанные иконы.

— Мне надо с тобой поговорить, — сухо сказал Методий.

— Что ж, надо — поговорим, — Философ поставил иконы на видное место. Недолго полюбовавшись детскими ликами Иоанна Предтечи и евангелиста Луки, он озорно поглядел на Андрея и вышел из трапезной вслед за братом.

Инок посмотрел на учеников.

— Ота, почему ты остановился? — рассеянно спросил он.

Мальчик почесал затылок, а потом сказал:

— Учитель, а что значит «на Кого увидишь Духа сходящего и пребывающего на Нем»?

— Это значит… — Андрей запнулся и снова поглядел в окно.

Философ резко обернулся.

— Ну и что, что проиграл? Что он раньше, что ли не проигрывал? Подумаешь, вассал!

— Да пойми ты! Нет сил у князя!

— Потому что живет сродни библейскому Иосифу — среди зверей, а не людей. Таким никакой греческий огонь не поможет. Сказано Павлом коринфянам: «И неодушевленные пищаль или гусли, если не производят звука, как понять их писк или гудение? Если труба будет безгласной, кто приготовится к битве? Так и вы, если издаете своим языком непонятные слова, как поймут то, о чем вы говорите»? 

— Да не против же я! Будем переводить, покуда все образуется.

— А если не образуется? Прикажешь так по норам и сидеть? Или ты надеешься прожить до ста лет?  Ты о сути деяний апостолов забыл: идите и научите.

— Князь Людовику меч целовал и в верности клялся.

— Как хочешь, я хорониться не стану! — сказал Философ и направился в сторону трапезной.

— Гляди, как бы они сами тебя не схоронили! — крикнул Методий ему в спину. — Думаешь, с тобой шутки шутят? Епископа-то не отправили, — нас с тобой. Подумай-ка — почему!

Философ обернулся и с улыбкой поглядел на статную фигуру брата.

— Ну да, как же я раньше не догадался.

— О чем ты там еще догадался?

— О том, что мой брат намерен прожить сто лет. Возможно, и мне хотелось бы чего-нибудь подобного, но у меня на это не хватит смелости. В любом случае ничего хорошего из этого не вышло бы. Только представь, кожа сморщится, рыжие кудри станут седыми или вовсе выпадут, и незаметно для себя ты превратишься во второстепенного персонажа: неужели это стоит оспаривать? Что ты на меня так смотришь? Да-да, я неотесанный чурбан, и это, поверь, огорчает меня не меньше твоего. Даже очень огорчает, и по многим причинам.

— Знаешь, ты угадал, — сказал Методий. — И я действительно хочу прожить сто лет.

— Так чего же ты сердишься?

— Я не сержусь. Но иногда мне кажется, что ты нарочно избрал меня ради этих своих едких наблюдений.

— Никого я не выбирал, брат, — сказал Философ. — Это судьба нас выбрала.

Глядя себе под ноги, он подошел к Методию.

— Помнишь, я написал поэму в семилетнем возрасте. Она, разумеется, никуда не годилась, однако отец нашел ее превосходной и читал всякому визитеру. Столько лет прошло, все забывается, — Философ покачал головой. — Наши счеты друг к другу — это счеты к прожитой нами жизни. Почти каждый начинает однажды понимать, что жизнь ему не удалась, что удавшейся жизни не бывает.

— «Живущий под кровом Всевышнего под сенью Всемогущего покоится, говорит Господу: «прибежище мое и защита моя, Бог мой, на Которого я уповаю!» Он избавит тебя от сети ловца, от гибельной язвы, перьями Своими осенит тебя, и под крыльями Его будешь безопасен; щит и ограждение — истина Его», — сказал Методий, а потом убежденно прибавил, — я верую. И вера моя спасла меня. Был я мертв, а теперь жив.

— В том и беда, — грустно сказал Философ. — Веришь — это когда уже прежде знаешь, что дело твое швах, что ничего не выгорит, но ты все равно его делаешь, потому что не можешь не делать. Потому что знаешь, — без этого нельзя.

Кто-то вскрикнул. По кривым, перекинутым через сизые лужи мосткам, по-бабьи подобрав подол рясы, к братьям смешно скакал испуганный инок, однако на полпути оступился, потерял равновесие и плюхнулся в воду.

— Ты чего? — спросил игумен.

— Ничего, — сидя в луже, виновато ответил Андрей.

С тоской поглядев на Философа, Методий усмехнулся и пошел прочь.

Всем своим видом он напоминал человека, мог принять облик знакомого или даже родственника. Но если внимательно приглядеться, все равно узнаешь: на нем почти всегда было что-нибудь красное, левая пола пиджака запахнута за правую, обувь перепутана — правый ботинок надет на левую ногу, левый — на правую. И глаза у него были зеленые — горели, как угли. Он предпочитал ходить по левой стороне улицы, чтобы натыкаться на прохожих, а когда удавалось напакостить, хлопал в ладоши и хохотал не хуже лешего. 

Ингерина повернулась на бок и внимательно посмотрела на императора. Его глаза были закрыты.

— Но ведь это же другой мужчина? К тому же симпатичный. Хорошо сложен и вообще… — тихо сказала она. — А если мне с ним понравится? Неужели ты не станешь ревновать?

— Стану, — легкомысленно проговорил Михаил и, не открывая глаз, сонно потянулся. — Но думать о вашей свадьбе мне приятно.

— Не понимаю, зачем тебе это нужно? — Ингерина прижалась к августу.

— Я женат одиннадцать лет — срок немалый, чтобы утверждать: императрица бесплодна, — император открыл глаза и поглядел в потолок. — Значит, наследника родишь мне ты. А Василию доверим его воспитание. Нельзя допустить, чтобы кесарь на что-то рассчитывал, — в его последних словах читалось ожесточение. — Варда заговорщик.

— Почему же ты не казнишь его? — о своем бывшем любовнике Ингерина спросила с любопытством, как о человеке далеком и постороннем. — Чего ждешь?

Взяв с блюда, стоявшего при кровати, крупную красную виноградину, она отправила ее в рот.

— Мой отец говорил, решение, предполагающее смерть — всегда простое решение, — проговорила она легкомысленно. — Разве нет?

— Это совсем не так просто, — Михаил повернулся к наложнице. — Варда держит в руках отряды дворцовой стражи. Пытаться ударить здесь — заранее обречь себя на неудачу. Между прочим, Василий...

Он не успел договорить — Ингерина закрыла императору рот поцелуем с привкусом терпкого винограда.

— Тебе не кажется, что ты становишься слишком зависим от этого самца-воспитателя? — упав в подушки, сказала она, вдоволь нацеловавшись.

— Причем тут Василий! — вспыхнул Михаил. — Он преданный мне человек. А кесарь предатель, — августу стоило немалых трудов держать себя в руках. — Варду следует разъединить с его сообщниками. Ближе к весне я объявлю поход в Азию против арабов — вынужденный сопровождать императора, кесарь окажется без защиты.

— Значит, ты уедешь? — разочарованно сказала Ингерина и стала ласкать императора. — А Василий?

— Василий поедет со мной, — дрогнувшим голосом проговорил Михаил. — У нас еще есть время. Чтобы все получилось, нам важно жить вместе изо дня в день, а не от случая к случаю. Ты будешь каждый вечер приходить в мою спальню.

— А как же муж? — рука Ингерины становилась все настойчивее. — Вдруг он захочет, чтобы я осталась с ним?

— Ты ему не откажешь, — шепнул август. — Но спать будешь со мной. Мы с тобой вместе, что бы ни случилось.

— Ты что же, хочешь, чтобы я жила сразу с двумя? — промурлыкала Ингерина.

— Никогда не слушаешь того, что я тебе говорю, — теряя власть над собой, промычал Михаил. — Ты, верно, делаешь это из принципа. Или у всех любовниц так заведено?

Она прекратила ласки и положила руку себе под голову. Император открыл глаза, Ингерина беззвучно смеялась.

— Это неправда, я тебя слушаю!..

Не возлежи она на императорском ложе, Ингерина бы для убедительности топнула ножкой.

— Так странно. Я его совсем не знаю, — мечтательно сказала она и вдруг оживилась, будто что-то припомнив. — А правду говорят, что Василий живет с твоей старшей сестрой? Мне бы не хотелось, чтобы все с первого дня знали, что мой законный супруг мне изменяет.

— С Феклой? — настороженно переспросил император, но тут же беззаботно махнул рукой. — Тебе не все равно?

— Главное, что тебе все равно, — рассмеялась Ингерина. — Фекла взрослая девочка. — наложница провела пальцем по гладкой щеке Михаила, в который раз за утро тискавшего ее тело. — Между прочим, из твоей сестры вышла бы хорошая актриса. По крайней мере, монахиня из нее получилась настоящая.

— Сестра императора не может быть актрисой, — смяв пышную грудь Ингерины, пробормотал Михаил.

— А жена? — сказала Ингерина, одарив побледневшего августа томным взглядом. — Бесплодная жена императора может быть любовницей?

В начале апреля восемьсот шестьдесят шестого года от Христова Рождества в пустой церкви Богородицы Халкопратийской, что в квартале Медников, у алтаря пред многими святынями веры христианской, золотого ковчега, в котором хранился пояс пресвятой Богородицы, стояли четыре человека. Их неверные голоса глухо дробились высоким небесным сводом.

— Клянусь именем бога нашего Иисуса Христа, — читал император ромеев святую клятву, — всеми святыми, беря их в свидетели, быть верным и великодушным, не злобливым, щедрым и мудрым, поступать как истинный христианин, сообразно сердцу и разумению. Преступающему же клятву сию, а также дающему ложную клятву да будет проклятие во веки веков.

— Да будет проклятие во веки веков, — вторил ему постельничий Василий и трижды осветил чело двуперстным знамением. — Клянусь.

— Клянусь, — повторил за клятвенниками кесарь Варда.

Патриарх Фотий Кровью Христовой и Честным Телом Господа благословил присягнувших скрепить своей подписью святой обет.

Кесарь подписывал последним. Увидев под подписью императора жирный крест, он поглядел на Патриарха.

— Подписывай, кесарь — подсказал Фотий.

— Ваше Святейшество, ведь так все и будет? — сказал Варда.

— Бог свидетель и судья, — сказал Патриарх.

Кесарь макнул калам в чернильницу и поставил на пергаменте свою размашистую подпись. Возвращая калам Патриарху, он почуял чью-то заботливую невидимую руку, стягивавшую с его плеч парадную мантию, и оглянулся, — за спиной никого не было, и его пурпурная мантия была на месте.

Сквозь сон Варда не сразу услышал осторожный, но отчетливый стук. Кесарь встал с постели и, прислушавшись, на цыпочках подкрался к двери. Нет, он не ошибся, — едва слышный стук повторился.

Немного подумав, Варда открыл дверь. Перед ним стояла Ингерина.

— Ты?.. Как ты сюда попала? В том смысле, что… тебя не должны были пускать?

Он открыл дверь шире, желая удостовериться в том, что Ингерина была одна.

— У нас мало времени, — не вдаваясь в объяснения, сказала она, мельком заглянув за плечо кесарю. — Просто… я пришла предупредить, — они хотят убить тебя.

— Кто? — спросил Варда.

Чуть помолчав, Ингерина покачала головой и улыбнулась.

— Все. Мне пора. Прощай.

Через час беспокойный сон вдовствующей невестки оборвался. Лунный свет бил ей в глаза. Не найдя подле кесаря, Ирина села и увидела полуголого любовника на краю постели с перекошенным от злобы лицом.

— Милый? — сказала Ирина, глядя на обнаженный меч Варды.

Кесарь приложил палец к синим губам и прислушался к шороху.

Это здорово бесит, когда хочется пить. Изредка раздается крик одинокой морской птицы, поражающий сердце своим несоответствием. Каждый день приходит марабу и дает уроки арабского языка. Растянувшись на циновке, я смотрю сквозь наши боевые полотнища на спокойные линии песков, на волнистый контур горизонта, на воробьев, купающихся в пыли, на беременную верблюдицу, привязанную в нескольких шагах от палатки. Не пугайся, все устроится само собой, вот увидишь. Это даже не предчувствие — я ему не верю, оно меня обманывает. Но иногда вдруг найдет какое-то просветление: это всегда верно. И свою судьбу, свою роковую минуту я тоже знаю, что ждет меня и чего не будет. Я же повторяю, как заклинание: я не чинил людям зла, не совершил греха в месте истины, я не кощунствовал, не убивал и не приказывал убивать, я не прелюбодействовал и не сквернословил, не крал и не завидовал, я не лицемерил, не святотатствовал, не лгал и не доносил, я не отличал себя от другого, я ничего не нарушил. Послушай, почему бы нам не зажить честно и чисто? Что же ты сидишь впотьмах? 

Солнце едва поднялось из-за двугорбой горы. Облаченный в походную одежду в сопровождении друнгария Феодота кесарь вышел из палатки и оглядел походный лагерь.

— Одумайтесь, у меня верное донесение, — сказал Феодот. — Они готовят расправу.

— У них не хватит пороху, друнгарий, — сам себе не веря, сказал кесарь и легко вскочил на кряжистую лошадь. — Слышишь? У них не хватит пороху.

Махнув рукой, в сопровождении свиты он отправился на утреннюю аудиенцию к императору.

Еще издали Варда увидел постельничего. Подъехав к императорской палатке, кесарь молча протянул Василию руку. Согласно заведенному правилу, македонянин помог Варде слезть с лошади и ввел кесаря в императорский шатер.

— Приветствую тебя, великий август, в добром здравии и бодрого духом! — сказал Варда, подходя к императору.

Михаил ничего не ответил. Тут же из-за полога вышел испуганный зять Варды логофет Симватий и, предупреждая заговорщиков, совершил дрожащей рукой заранее условленное крестное знамение.

— Боишься, мерзавец? — сказал Варда. — Вот уж не думал, что погубишь меня именно ты. А впрочем, так всегда бывает, удивляться тут нечему. Запомни, раб божий, у всех стен на свете есть глаза и уши, — кесарь оглянулся и увидел побледневшего постельничего. По беглому нетерпеливому движению глаз македонянина кесарь понял, что она пришла — роковая минута. 

— Вчера я впервые подумал о самоубийстве холодно, трезво и спокойно. И сейчас мне кажется, что к самоубийству приходят именно так, — с холодной головой. Лучшая часть жизни уже прожита, что может быть слаще, чем не жить другой жизнью?

Презрительно ухмыльнувшись, Варда вынул из ножен свой меч и бросил к ногам богоносного племянника.

— Не горюйте, ваше величество. Это шалость, каприз, детская забава, — кесарь без всякого принуждения пал пред императором на колени, небрежно запрокинув голову. — И отойдите подальше, они могут вас запачкать.

Безотчетно повинуясь совету дяди, Михаил послушно отступил назад, тотчас Василий с заговорщиками набросились на приговоренного и в какую-то минуту изрубили Варду на куски.

Ужасно, правда? Если хочешь, я тебе это напою.

Спустя месяц, — в самом конце мая, — в праздник Святой Троицы в кафедральном соборе Святой Софии было не протолкнуться. В полдень в полном парадном облачении император Михаил, возглавив шествие, вошел в базилику, за ним следом, неся инсигнии и меч шел Македонянин. Твердым шагом василевс приблизился к иконостасу и поднялся на верхнюю ступеньку; Василий остановился на две ступеньки ниже; еще ниже стали секретарь императорской канцелярии (протоасикрита), ведающий дворцом (препосит), вожди цирковых партий (димархи), представлявшие народ. Секретарь императорской канцелярии развернул опечатанный свиток и стал читать императорский указ:

— Варда-кесарь, не знавший Бога, насмешник над миром и клятвопреступник составил против императора заговор с целью убить и для того увлек из столицы. Если бы не добрые советы паракимомена Василия и логофета Симватия, василевса бы теперь не было на свете. Волею Божьей, кесарь сам пал жертвой своих ужасных прегрешений. И так я повелеваю, чтобы Василий, бывший постельничим, и мой верный слуга, избавивший меня от врага и любящий меня, как отца своего, стал отныне блюстителем и правителем моей империи, и чтобы все величали его императором.

С особым удовлетворением выслушав собственный указ Михаил передал корону вселенскому Патриарху, Фотий благословил императорский венец и возложил на голову прослезившегося Василия, в то время как препосит и его помощники уже облачали Македонянина в шелковый пурпуровый дивитисий и обували в красные башмаки.

— Многая лета императорам ромейским Михаилу и Василию, — радостно возгласили нетерпеливые димархи.

— Многие лета, — повторили остальные.

В тот же день император Василий венчался с Евдокией Ингериной, и она в первый раз со дня возвращения Михаила из похода не пришла в императорскую опочивальню.

Его тело нашли в семидесяти пяти километрах отсюда. Он прятал в ладони колышек, вырванный из носа очевидно перепуганной, понесшей вскачь верблюдицы. Она сперва растерялась, а потом подошла к трупу, попила остывшей крови, поглядела на него и улыбнулась своими накрашенными губами. Между прочим, кое-кто по старинке протыкает ноздрю с внутренней стороны заостренным концом деревянной палочки, просовывает колышек и смазывает ранку керосином и растительным маслом. Все дело в том, что у верблюда слишком сильная шея, и управлять им без носового повода трудно. Разумеется, вместо носового повода можно пользоваться челюстным, пока заживет ранка в носу, но челюстной повод врезается в мягкую нижнюю губу, поэтому лучше все-таки носовые колышки. Обычно обходятся одним колышком, просунутым наружу из правой или из левой ноздри. К колышку привязывают веревку, достаточно крепкую, чтобы причинять боль, когда за нее дергают, и достаточно податливую, чтобы она лопалась, прежде чем колышек вырвется из ноздри. Веревку привязывают к наружному концу колышка, раздваивают под нижней челюстью и используют как вожжи. После того как рана в ноздре заживет, носовой повод доставляет верблюду неприятностей не больше, чем удила лошади. Что касается верблюда — он может нанести удар ногой в любом направлении в радиусе двух метров, перерубая человека пополам, как сухой прутик.

— Простите, у вас было открыто. Можно прибирать? — сказала корабельная уборщица и поставила небольшой красный пылесос на пороге каюты.

— Да, конечно.

Найдя в кармане куртки очки, заспанный Гинч протер глаза и поглядел из кресла в иллюминатор на незнакомый город, лениво потягивавшегося до самого горизонта.

Техничка вошла в каюту и плотно закрыла за собой дверь. Спросонья Гинч не успел толком разглядеть ее лица, а теперь девушка нарочно вертелась к нему спиной. Когда она на своих невысоких каблучках склонилась, чтобы водрузить на шланг узкую насадку, Гинч увидел под короткой форменной голубой юбкой широкую резинку нейлонового чулка. Кажется, горничная заметила нескромный взгляд хозяина каюты, однако не стеснилась, напротив, с вызывающей бесцеремонностью, и даже дерзостью продолжила уборку. Ступая в одном ботинке по шерстяному ковру, Гинч очутился у нее за спиной. Чувствуя это, горничная нагнулась еще ниже, так, чтобы ее упругий зад сделался максимально доступным.

Он вошел в нее сразу, и она жалобно застонала, будто случившееся стало для нее неожиданностью. Но странное дело, ее уговоры лишь раззадоривали Гинча. Он почему-то был уверен, — страстная и ненатуральная мольба лишь внешняя, обязательная часть театрального представления. На все эти запоздалые заклинания и увещевания Гинчу было решительно наплевать. Он с самого начала знал, что берет случайную партнершу безнаказанно и испытывал упоение от того, что брал ее силой, не требовавшей разрешения, брал добычу как взрослый самец, никуда не торопясь, и кровь кипела в его жилах.

— Еще, еще, — прерывисто дыша, вдруг стала повторять жертва, и он, распалясь не на шутку, все больше и больше зверел, — ее беспомощность диктовалась сейчас его и только его грубой силой.

Потом Гинч долго и с удовольствием плескался под душем, весело и беззаботно смывая отрывки воспоминаний прошлого вечера, а когда, наконец, закрыл кран и перелез через бортик акриловой ванны, на всякий случай заглянул в унитазный бачок. Револьвера не было.

— Грум! — строго позвал Гинч, впервые за утро вспомнив о брате, и покраснел. — Грум, иди-ка сюда.

Ему никто не ответил. Обе кровати в спальне Гинч нашел аккуратно застеленными.

Не помня себя, он вернулся в душевую комнату. Сев на край белоснежной ванны, Гинч тупо уставился перед собой. Вместо рыбок в наполовину зашторенном иллюминаторе на пустом обесцвеченном небе висела линялая луна. Поднявшись на ноги, Гинч поймал в кристально чистом зеркале свое мертвое отражение. Механически вытирая голову полотенцем, он вышел на середину гостиной, отсутствующим взглядом зацепил пустое кресло и редкие безнадежные облачка, терявшиеся в иллюминаторе.

Пока Гинч шел по красной ковровой дорожке, дежурный говорил по телефону. Еще издали он пару раз бросил на Гинча короткий заботливый взгляд, будто бы телефонный разговор касался именно его, — Гинча. Впечатление усилилось, когда Гинч подошел к столику и отзывчивый коридорный повесил трубку. Он встал с насиженного места и в меру таланта изобразил подобострастную улыбку, едва не сломав себе спину, будто бы знал наверняка, кто перед ним на самом деле.

— Прошу прощения, вы не видели моего брата? — Гинч сделал вид, что ничего не заметил. — Мы собирались позавтракать, и теперь он должен сидеть в номере, но почему-то его там нет.

— Ушел, — сказал коридорный. Он был сама предупредительность. — Рано утром ушел с каким-то высоким мужчиной.

Однако ж я исправно научился исповедоваться, выворачивать душу кому попало, забывая что остров — это часть суши, со всех сторон окруженная водой. Неважно, что потом, главное сейчас. Перестань! никому непонятно назначение этих твоих пифагоровых штанов. Сколько раз пустые улыбки, обнажавшие крупные белые зубы, превращали в фаворитов профессиональных обольстителей! Помимо всего прочего престарелому ферлакуру недостает богатства фантазии.

Сунув руки в карманы широченных домашних фланелевых брюк, Соус остановился против открытой настежь двери в комнату Грума. Тот, понурив голову, стоял спиной к отцу.

— Все это забавно, разумеется, но покуда непонятно, до какой степени, — Ойл неискренне рассмеялся. — Мальчик мой, ты ведешь себя со мной вопросительно, будто сомневаешься в том, что я ни минуты не перестаю любить тебя. Тебе так хочется уличить своего отца во всех смертных грехах, что это становится даже забавно.

— Вряд ли я сумею тебе объяснить, — поджав губу, тихо проговорил Грум и поднял голову. — Ты ведь знаешь гораздо больше, чем известно остальным.

— Как это понимать? — насторожился Соус.

— Очень просто, — глядя в глаза отцу, сказал Грум. — Прошлое бездумно израсходовано на пустяки, а настоящее ужасно в своей жестокости. Тут уж ничего не попишешь. Вероятно, когда живешь в замкнутом мире, не можешь без гадостей.

Ойл нахмурился.

— Не хочешь ли ты сказать, что тебе понравилось шляться по улицам с этим великовозрастным идиотом? Надеюсь, ты понимаешь, что о возвращении не может быть и речи?

— Со своей колокольни ты прав, конечно, — Грум покачал головой, — однако, мне кажется, сейчас ты чересчур рассудочен. Знаешь, вчера я поймал себя на том, что больше всего на свете мне хочется ходить по улицам. Как все нормальные люди ходят. Ведь ты тоже был когда-то человеком, папа, и тебе наверняка хотелось спрыгивать с подножки трамвая и бежать рядом, потом вскакивать снова, — потому, что трамвай едет слишком медленно.

— Ну вот, опять все сначала, — рассеянно сказал Соус. — Дался тебе этот трамвай. И то хорошо, что ты со мной откровенен. Однако я бы не хотел, чтобы ты-ы… чтобы мы-ы… в дальнейшем… Словом, я люблю тебя так, как тебя никто и никогда любить не будет.

Кашлянув, Ойл умолк.

— Похоже, в самом деле случилось что-то очень плохое, — сказал Грум. — Ты так оправдываешься. — В его словах сквозила неподдельная тоска. — Никогда ничего нельзя знать наперед, приходит время, и люди выбалтывают, что у них за душой. Вот и мы когда-нибудь потом будем сидеть, говорить, и вдруг все откроется. Так что не очень-то мне доверяй, папа, не очень.

— Что?! — изумленно воскликнул Ойл.

— Ничего, просто слишком поздно, — сказал Грум треснувшим голосом. — Внутренняя борьба с самим собой, быть может, самое страшное из того, что придумано человеком. Послушай, что я тебе скажу. Я намного хуже, чем ты думаешь. И когда мне врут, меня это бесит, — он поглядел на свои вспотевшие ладошки. — Не сердись на меня, ты ведь все понимаешь. Мне страшно обнять тебя. Тебе, наверное, тоже было страшно когда-нибудь.

— Скажи на милость, с какой стати я должен слушать всю эту галиматью? — с досадой сказал Ойл. — Твое поведение… — он вдруг вспомнил, кто он. — Я уже сыт по горло твоей болтовней! Да-да, именно так — по самое горлышко! — Соус сделал движение рукой, словно пытался отсечь себе голову. — Когда я говорю, что ради тебя готов на все, это значит, так оно и есть. Остальное — вопрос решенный, сейчас я просто хочу предупредить тебя о нежелательных последствиях твоего упрямства. Люди! Да мало ли людей живет на белом свете? Вон их сколько, — Ойл кивнул в сторону закрытого окна.

— Не всегда лучшей обороной является нападение, папа, — пробормотал Грум. —. Каждый, кто так думает, пребывает в досадном заблуждении. Что же касается мистификаций — в них есть нечто опасное, и даже не всегда управляемое. Воздвигнуть на ровном месте гору, создать в пустыне новую страну, насадить лесами, привезти со всех концов света диковинных животных, построить себе при жизни усыпальницу и умереть во сне — все это, конечно, в наших силах. Но все это ни к чему. Многие до сих пор считают пирамиды Гизы демонстрацией царского тщеславия. Перед нами же опыт народной трагедии. Мы были очень напуганы и разговаривали за выдуманных людей... наверно оттого, что без конца оглядывались. У меня даже разболелась шея — теперь доказывай, что не верблюд. Пройдет над ним ветер, и нет его, и место его уже не узнает его. Только охотничья собака, лежа на куче навоза, мучимая мухами, плешивая и дряхлая, признает хозяина после стольких лет разлуки. Одно утешает: Святой Петр должен, наконец, поймать своего карпа. Ты на букве «О» остановился…

— Куда? Куда?! — Соус спохватился только когда у Грума изо рта пошла пена, но было поздно. В полосатой пижаме Грум юркнул мимо темной проходной в узкий извилистый коридор. Он слышал за спиной какие-то голоса, топот нескольких пар ног и нырнул в дверь под красную лампу запасного выхода, не замечая в рифленом стекле двери мальчишку, подвешенного к потолку на собственных подтяжках.

Оказавшись на залитой лунным светом гулкой металлической лестнице, Грум поднялся на несколько ступенек и очутился перед рифленой дверью. Он потянулся к ручке, однако она сама без посторонней помощи, медленно поползла вниз, и дверь легко отворилась. На Грума смотрела пугающая пустота. Лишь крошечное яркое пятнышко далеко впереди и еще вполне мирный хрипловатый голос Billie Holiday. Грум пошел на свет. В ярком пятне появился силуэт исполинского телосложения мужчины в узком вечернем костюме. Диковато озираясь по сторонам, он будто животное принюхивался к незнакомым запахам пустого пространства, потом повернул голову — и Грум едва не вскрикнул. Не видящими в темноте воловьими глазами, на него смотрел Минотавр. Не заметив ничего подозрительного, получеловек потоптался на месте, недовольно фыркнул и, поправив перед овальным зеркалом шелковый галстук, бесследно исчезло.

А потом Грум услышал голоса.

— Вы, кажется, вздумали меня облапошить? — в непроглядной темноте сказал мужчина.

— Пусти! С чего ты взял? — сказала женщина. — И вообще... Некоторое время нам не надо видеться. Поверь, это будет лучше для обоих.

— Послушай-ка, милая, приличные девочки так не поступают. Забыла, как твой полоумный муженек размахивал у тебя перед носом своим дурацким револьвером. Ведь ты сама меня просила избавить тебя от его «беспочвенной ревности», — он ухмыльнулся. — К тому же за эти дни я успел порядочно соскучиться.

— Во-первых, я тебе никакая не девочка, — пытаясь высвободиться из его объятий, сказала женщина, — а во-вторых, это твое личное дело.

— Нет, дорогая, с некоторых пор это наше общее дело, — сказал мужчина. — Черт возьми! Какая ты все-таки горячая!

— Не надо, прошу тебя, — слабо сопротивляясь, взмолился женский голос. — Только не здесь. Нас могут увидеть.

— Кого ты боишься? Дурочка, твоего ненормального больше нет. Кроме меня в этой жизни никого нет, понимаешь?

— Причем тут он? — жарко зашептала женщина.

— Разве прежде ты его не боялась?

— Нет, — тяжело дыша, сказала женщина. — Если хочешь знать, я всегда была на втором месте.

— А на первом? — сказал он почти в самое ухо.

— На первом была работа, — задыхаясь, она постепенно теряла самообладание и прошептала, — последнее время мужем он только числился.

— А я? — спросил он.

— Что ты? — она вдруг ахнула. — Перестань. Не надо!

— Разве я не заслужил?

— Ведь ты не станешь помогать им? — очевидно сдаваясь, она прерывисто задышала. — Скажи, что не станешь?

— Погоди... Не сейчас...

— Я прошу тебя. Я прошу… — задыхаясь, проговорила она и вдруг замолчала.

А потом появилась Силенсия. Рыжеволосая в длинном вечернем платье она неверной походкой подошла к Груму.

— И давно мы тут стоим? — искусственно рассмеявшись, Силенсия обняла его за плечи и повернула к себе. — Ну-ка, погляди на меня.

Мальчик виновато покачал головой.

— Давай договоримся раз и навсегда, все это — просто дурной сон, ладно? — все так же весело и искусственно проговорила Силенсия.

Где-то засмеялись. Грум молча потер покрасневший глаз.

— Этого нам еще не хватало! — строго сказала Силенсия. — Ну, и что все это значит?

Она не на шутку рассердилась.

— Послушай-ка, милый, здесь не принято плакать. Слышишь, что я говорю, сейчас не время для слез!

Она испуганно обернулась на неразборчивые мужские голоса и снова поглядела на Грума.

— Тебе не стыдно? — зашептала она, вытирая ему слезы. — Будь мужчиной! Хорошо еще, что сегодня не надо идти в школу.

— Я больше туда вообще не пойду! — Грум закрыл глаза, он боялся смотреть на Силенсию, мявшую бумажную салфетку у его глаз.

— Запомни, каждый воспитанный человек должен иметь носовой платок, — сказала Силенсия. — Помимо всего прочего, это производит впечатление на окружающих: им приятно находиться в обществе человека, соблюдающего правила приличия.

Грум разревелся, как пятилетний ребенок.

— Нет-нет, так не годится, — Силенсия силой сунула салфетку ему в руку. — На-ка, утрись. Ну, что, прикажешь мне тут с тобой в куколки играть?

— Мама, скажи, почему мы с тобой не говорим по-настоящему? — вытирая слезы, сказал Грум.

— Что ты имеешь в виду? — серебряный браслет скользнул вниз по ее холодной руке. — У тебя глаза синие, как у папы. Раньше были зеленые, а теперь синие…

Лицо Грума дернулось.

— Ты его не любишь.

Она вдруг съежилась, — как девчонка, — инстинктивно пытаясь спрятаться.

— Я не знаю. Я с ним... Понимаешь… — в раскаянии она замотала головой. — Это я во всем виновата.

Силенсия вдруг умолкла и подняв голову, устало поглядела на Грума.

— Мама, ты только не думай, — что бы ни случилось, я всегда… — он не договорил, и ее терпению пришел конец.

— Нет, это уже ни в какие ворота не лезет! — грубо крикнула она кому-то вверх. — Почему я должна учить его тому, что хорошо, а что плохо?! Прямо египетская работа какая-то! Теперь это вообще не мое дело!

Силенсия попыталась взять Грума за руку, но мальчик вырвался.

— А тебя никто не просит! — выпалил он и отвернулся. — Ты слишком часто меняешь привязанности. — Он вдруг перестал плакать. — Поклянись, что ничего не знаешь.

— Что я еще должна знать? — с досадой сказала Силенсия и снова поглядела в сторону мужских голосов.

— Ты прекрасно понимаешь, что я имею ввиду, — проговорил Грум. — Конечно, можно отговориться нехваткой времени, мало ли отговорок!

Он вдруг обернулся.

— Я тоже хочу понимать, над чем вы все тут смеетесь! — крикнул Грум и топнул ногой.

— А тебе не надо ничего понимать, — строго сказала Силенсия. — Смотри, какой умник! И что это вообще значит — «понимать»? Скажи спасибо, что мы не дома.

— Ты долго еще?  — крикнул кто-то из темноты.

— Я должна идти, — оборачиваясь, холодно сказала Силенсия. — К тому же я не выношу всех этих дурацких разговоров.

— Мама, мы с тобой больше не увидимся? — Грум виновато опустил голову.

Силенсия молчала.

— Никогда-никогда? — горькие слезы покатились по его щекам.

Грум поднял голову — перед ним никого не было.

Хочешь добрый совет? Не рассказывай сыну сказок. Уму непостижимые вещи, как, впрочем, и белый цвет будят воображение и страх, в перспективе порождая больную фантазию. Почему-то на память лезет крохотная японская коробочка с душистым порошком от насекомых, и еще удар ладони, тысячекратно усиленный перстнем фараона, способный превратить корабль в камень. Всякая вещь такова, какова она есть. Так учит Аристотель. Он вообще вождь и учитель огромному количеству нужных вещей. Не правда ли, военная авиация, как и мирный атом — вещь незаменимая! Так как частным лицам такие вещи не продаются, приходится притворяться организацией. Или, например, глобус — вещь круглая и правильная. Сверяться с ней необходимо. Впрочем, заколдованный мальчик с длинным уродливым носом, делал вещи, которые никому не нравились. Сильной вещью может стать какой-нибудь штучный еще ненаписанный роман ноунейма или уже давно сочиненное Adagietto из Симфонии №5 до-диез минор Густава Малера, в отличие от россыпи тех слабых вещей, где заранее знаешь, чем дело кончится. А. П. Чехов и Художественный театр — разные вещи. Некоторые вещи имеют непреходящее значение — с некоторых пор утерянные они вдруг стали находиться сами собой. Ты понимаешь? Даже самое кратковременное твое отсутствие превращает вещь в неодушевленный предмет. На неопровержимости вещественных доказательств построено всякое беспристрастное судебное разбирательство. Нет-нет, я все-таки против купания нагишом: все думают — что-то неприличное, глядение по углам и тому подобные вещи, которые не обсуждаются. То же утверждение касается и неочевидных, странных и даже дерзких вещей, которые говорятся по неосторожности. Надо ценить свои привязанности, иное решение проблемы является изменой действительности. Вряд ли считается в порядке вещей, когда больше расстреливают, чем воюет. Всегда найдется какой-нибудь инфантил с завышенным эго, который, никого не спросясь, позволит себе размышление о сути вещей, или того лучше какая-нибудь дама, которая решится в корне изменить их положение: овал лица, грудь, живот, колени, бедра, — со всем этим надо что-то делать. На худой конец, шифоновый бант в крупный горох, несколько дорогих вещей из нижнего белья, наконец, набальзамированная любовь Иммануила Канта (вещь в себе)…

Тупо уставившись в пустую ячейку, Гинч стоял в дальнем конце камеры хранения.

— Улица Аристотеля пятнадцать, — вдруг проговорил он.

Как уже известно, современный Лисс возник на месте другого, строго упорядоченного города инженеров, раболепствовавших перед властью подобий и функции, где большей частью были реализованы вещи, не предполагавшие полноценной человеческой жизни. Футуристическая архитектура, как жест социальной целесообразности рожденная на кончике пера, в процессе эволюции переродилась в инкубатор здорового образа мыслей, предполагавший олимпийскую радостность коринфского ордера, помноженную на промышленное семяизвержение мичуринской агробиологии.

Современный Лисс был подобен только себе. Рожденный матричным проектированием, включавшим участие искусственного интеллекта, он больше не обременял жизнь программами и задачами, не организовывал ее в части созидания, превратив в бесконечное и бесцельное времяпрепровождение. Он стал похож на человека, любящего поболтать на умные темы, и могущего говорить неделями без остановки. Он больше не умел молчать, как, впрочем, и слушать. Он был бесконечно и, увы, безнадежно говорлив. Его толстощекий бессвязный текст напоминал библиографический аппарат к книге без слов, глубокомысленный комментарий к откровенной тарабарщине. Тут ничего нельзя было утверждать, не с чем спорить, система была в отсутствии системы, в репрессивном утверждении, в доминировании интеллектуального импотента.

Архитекторы Лисса, решившиеся на кардинальные трансформации прежних форм, помимо ненависти к функционализму исходили из того, что отжившие свое архитектурные визуальные коды работают исключительно на уровне тупикового подсознания. К примеру, что обозначает Кельнский собор? Или Колизей? Что значат улочки Вероны и Падуи, кроме того, что они просто улочки соразмерных человеку зданий? Привязывая сооружение к некоему условному деассоциативному ряду, мы тем самым лишаем его уникальной функции «восприятия объекта», лежащей в пределах концепции, формулировки, запускаем совершенно не свойственную современному искусству доминанту априори художественного, самодостаточного, образного прочтения.

Впрочем, искусству творческого нигилизма и случайности была необходима коллективная индульгенция. В этом смысле низкий жанр всегда стоял вне конкуренции, так что, в конечном счете все свелось к идее объединения общества на почве издевательства над прошлым. Уставшее от формализованных идеологем, оно без всякой подсказки тяготело к разрушению и коммерциализации. Выполняя социальный заказ, архитектура вызвалась стать современным и своевременным средством предупреждения разрушения. Прежде всего был нужен аттракцион, технически безупречная увеселительная архитектура. Символизация форм, деконструкция, многозначность неглубоких ироничных смыслов призваны были преодолеть тенденцию старения, ибо вчерашняя метафора с течением времени неизбежно становится привычной, и даже, — что гораздо хуже, — неизбежно будит воспоминания. Здесь нужны гарантии, бессловесные знаки. Это гараж. Это офис. Это жилой дом.

Никто не думал больше о превращении архитектурного слова в предложение, и уж тем паче в осмысленный художественный текст. Социально-исторический, семантический, синтаксический, временной, пространственный контексты стали удобным предлогом для смеха и надругательства. Даже архитектурные слова, как то: двери, окна, проемы, простенки, колонны и т. п. незаметно сделались частью сарказма, превратившись из слов в словечки. Так безличный архитектурный язык новоиспеченных демиургов, используя фальшивые приемы, где все только подразумевается, но ровным счетом ничего не значит, стал неотъемлемой частью повседневной жизни человека.

Странным было лишь то, что сам интеллектуал лица не имел. Автор (казалось, что он один) как бы прятался за всей этой пузырившейся фантазией процессора. Успешный коммерсант, влюбленный в идеи всепобеждающего благополучия и безнаказанности, он, очевидно, соответствовал духу времени. На самом деле за всей этой многословностью скрывалась немощь, растерянность перед теми возможностями, которые открывали новые технологии. Нет, он не возвысился ни духовно, ни интеллектуально, а напротив, стремительно пал вместе со всеми, став, в сущности, полуобразованным дикарем, эволюционно достигшим способности употребить все свое умение и силы на возвеличивание и эстетизацию пошлости. Он совершенно не соответствовал реальным вызовам времени, покорно пребывая у него в рабстве.

Если помнить, что главные составляющие прекрасного, из чего постепенно складывается единый, незабываемый, целостный художественный образ, это порядок в пространстве, соразмерность и определенность, не было ничего удивительного в том, что улица Аристотеля выглядела скорее как насмешка. Целостность ее восприятия нисколько не располагала к восхищению, а скорее напротив, провоцировала на стойкое отторжение. Гармония не была тут главным действующим лицом. Завоевание внимания шло в прямом смысле от противного.

Фронт улицы без жилых домов, но зато с целым рядом крупных учреждений изобиловал частностями. Все объединялось глубочайшим неприятием и уничижением субъективного понятия красоты и самозабвенным восхвалением того, что прежде считалось уродством, дисгармонией, эпигонством, дилетантизмом.

Псевдогонтовый стиль огромного комплекса Института этнографии с хулиганствующей бесшабашностью имитировавший неумелую попытку открытой планировки, несоразмерного и вычурного взаимопроникновения между пространством интерьера и экстерьера, безобразными пропорциями в площадях и высотах открытых веранд и доведенными до неряшливости и даже откровенного идиотизма неровными линиями крыш корпусов явился издевательством над самой возможностью воспроизведения в городской среде какой бы то ни было этнической «буколики». Ни о какой демократичности тут не могло быть и речи. Если только под демократичностью не понимать права тотального осмеяния всего на свете.

Некоторая часть домов была как будто вовсе не тронута. Узкие и высокие пуристские оконные бойницы вместе с фасадом Института высоких энергий были полностью сохранены, однако стоило заглянуть за угол, и от священного для всякого пуриста правила золотого сечения не оставалось следа. Задняя часть здания представляла собой окаменевший ассимметричный взрыв, запечатленный в начальной постсингулярной фазе своего развития. Искореженные взрывной волной этажи, преодолевая чудовищную силу взаимотяготения, крупными разновеликими осколками разлетались в разные стороны, образуя в пространстве случайную иерархию света и тени. Тонкая, как будто из бумаги решетка голой арматуры, ломанными костями торчавшая из симультанных разрывов, лишь усугубляла ощущение навсегда нарушенного равновесия.

На углу с Палладинской улицей у киоска печати стоял невысокий грузовичок уличного продавца механических кукол. Не больше полуметра, удивительно правдоподобные (особого рода кремнийорганический каучук), они сидели, стояли и даже ходили, общались друг с другом в открытом кузове его Volkswagen Crafter.

Все куклы были из шекспировских пьес: темнокожий Отелло мирно беседовал с шутом Фабианом, уродливый Калибан до слез смешил Горацио, Гамлет с Оселком резались в дурака, а Просперо и Оливия с любопытством наблюдали за азартной игрой. Похожие друг на друга как две капли воды братья-близнецы Антифолы беззаботно судачили о последних новостях с Офелией и королем Лиром, а Корделия и Дездемона в сторонке пили кофе с леди Макбет, — она гадала им на кофейной гуще.

— Ну вот, весь табак рассыпал, — посетовал продавец. Зажав мундштук трубки редкими крупными зубами, он достал кисет из кабины грузовика и принялся заново набивать чашу табаком. — Если в воскресенье будет хорошая погода, отправляйтесь смотреть наши древности. В конце концов, нельзя же все время жить по часам!

Мимо грузовика на большой скорости проехал велосипедист.

— У меня глаз наметанный, — провожая его взглядом, сказал продавец. — Я ведь тоже когда-то строил будущее на вполне буржуазных началах, но как-то на ринге не поставил руку и получил удар в солнечное сплетение. Очнулся в раздевалке. У меня потом еще раз так было. Бронебойным перебило гусеницу, и танк сделался отличной мишенью. Раздался взрыв. Черт меня дернул лезть в их дурацкую консервную банку! Осколок торчал до смешного естественно, безо всякой крови, как будто он был частью моего собственного тела. Тогда же я осторожно его вытащил, и оказалось, что рана рваная до кости и в ширину большого пальца. Мы прошли гусиным шагом километра три. В камышах я увидел шлюпку и решил, что это смерть.

Он чиркнул спичкой и закурил.

— К вашему сведению, у меня одна рука прострелена, другая — пришита.

С удовольствием попыхивая трубкой, продавец на мгновение погрузился в облако густого дыма.

— Лет двадцать ежедневных упражнений.

Он любил поговорить.

— Эти руки, мальчик, умели отлично стрелять, драться, писать стихи, шнуровать альпинистские ботинки, импровизировать оперные арии. И еще эти руки великолепно душили. Это так же верно, как то, что Бог создал зеленые яблочки.

Продавец поглядел на своих говорливых кукол и снял кепку.

— То, что вы теперь видите — остатки былого величия. И ваш африканский стрелок отныне согласен добровольно занять положенное ему место. Впрочем, мое согласие не имеет никакого значения.

Продавец хитренько усмехнулся.

— Вы к нам по делу или просто фланируете?

— Мне нужен дом номер пятнадцать, — сказал Гинч.

— По Палладинской улице?

— Нет, по улице Аристотеля.

— Мамонтово дерево, — продавец внимательно посмотрел на Гинча. — Об этом вам лучше спросить у принца Датского.

Пятнадцатый дом из-за деревьев напоминал подобие корабля. Однако трудно было представить хозяина, согласившегося проживать в этом карикатурном мире тотальной дисгармонии. Разноуровневая крыша здания, сложенная из десятка сдвинутых друг к другу крутых и пологих скатанных крыш-парусов, походила скорее на чешую больного животного. Незаконченные готические окна первого этажа, образовывавшие своеобразные шпангоуты, уходили в землю из-под квадратных бойниц следующих пяти этажей, а фальшивые сходни с каскадом ступеней, выкрашенные в ярко оранжевый цвет, никуда не вели. Скошенная под углом в сорок пять градусов часть стены в торце здания упиралась в массивную двустворчатую дверь.

Впрочем, было тут и то, что радовало глаз. Высокую изгородь летнего сада, состоявшую из нескольких пород густых тропических кустарников венчал одинокий семидесятипятиметровый секвойядендрон. Даже в среде устойчивых городских миазмов промышленных предприятий, десятков тысяч автомобилей и душного разгоряченного асфальта его раскидистая вечнозеленая хвоя на сотню метров источала смолянистый пьянящий аромат. Потоптавшись у ажурной решетки, Гинч заметил в воротах черную вывеску с аккуратно выдавленными золотыми буквами, но не сразу поверил в то, что перед ним частная психиатрическая лечебница.

— По правде сказать, сегодня я думал, что разобьюсь. Расчехлил винты и вдруг почувствовал, что мне каюк, — вкрадчиво сказал чей-то голос из зарешеченного окна первого этажа. — Ни секунды не верил в удачу. Такого со мной не было даже в день моей первой аварии. При снижении, на высоте трех тысяч метров я попал в сильнейшую болтанку, а чуть позже ощутил толчок и решил, что машина вышла из подчинения. Я вел самолет по свисту ветра в расчалках. Потом оказалось, что никакой поломки не было, я благополучно приземлился.

В просторном холле не было ни души.

— Вы к кому? — велюровый мужской голос материализовался, и перед Гинчем возник волшебник из страны Оз. — Сегодня неприемный день.

Невысокий лысоватый мужчина лет пятидесяти в безукоризненном двубортном костюме похлопал на Гинча невинными глазками.

— Понимаете, мне очень нужно повидать одного человека, — сказал Гинч и, к своему собственному удивлению, тут же прибавил. — Я в вашем городе проездом, сегодня вечером навсегда уезжаю на континент.

— Даже не знаю, чем вам помочь, у нас теперь мертвый час, — задумчиво проговорил добрый волшебник и поглядел в сторону зарешеченного окна.

Мрачный работник в строительном комбинезоне толкал скрипучую, груженую битым кирпичом тележку.

В непрямом свете лицо волшебника сделалось мраморным.

— Я все-таки думаю, что он умер от разрыва сердца.

— Простите?

Волшебник удивленно вскинул выгоревшие брови.

— Вы что-то хотели?

— Мне нужно видеть Гроя Глушаца.

Волшебник изменился в лице, будто только и ждал прибытия Гинча, и, расплывшись в улыбке, мягко обнял его за плечи.

— Господи, что же мы стоим! Прошу ко мне в кабинет, — волшебник предупредительно взял гостя под руку. — Вы ведь с дороги? Успели позавтракать?

Он сделался сама любезность.

— Спасибо, я сыт, — сказал Гинч.

— Ну, тогда хотя бы чашечку кофе, — уже на лестнице с изогнутыми перилами тоном, не терпящим возражений, сказал волшебник. — Мой секретарь делает прекрасный Kopi Luwak. Вы когда-нибудь пили Luwa?

— Нет.

— Между прочим, большая редкость, — увлеченно сказал волшебник. — Кофе получил свое название благодаря малайским куницам. Эти зверьки живут на деревьях и питаются спелыми плодами арабики, так что перед сбором кофейные зерна превращаются в помет. И именно благодаря этому обстоятельству люве имеет тонкий вкус карамели и шоколада и ни на что не похожий аромат. Да, я не представился! — уже у дверей в кабинет спохватился волшебник. — Главный врач и хозяин этой лечебницы Золанд Дантом. Прошу прощения, с кем имею честь?

— Дэд. Момус Дэд.

— Момус Дэд, — повторил волшебник и снова расплылся в подобострастной улыбке. — Очень приятно.

Кабинет главврача был примечателен подробной — на всю стену — физической картой Архипелага, фотографиями спортивных самолетов, цветными витражами на окнах и решеткой в мавританском стиле.

— Располагайтесь поудобнее. Альта сейчас все организует, — Дантом обошел дубовый письменный стол и плюхнулся в викторианское кресло. На фоне фактурной стены его альбиносные брови слабо порозовели. — Как вам наш Летучий голландец, господин Дэд? Я лично принимал участие в проектировании этого здания. Между прочим, в древнем Египте некоторые врачи тоже были архитекторами. Ничего удивительного. Архитектор — врач общества.

В кабинет вошла красивая островитянка. Она оставила на подносе две чашечки кофе и блюдце с крекерами, достала из бокового кармана форменной блузки небольшой блокнот и с кокетливой улыбкой присела за отдельный столик.

— Платон считал, каждое сооружение имеет только одно лучшее решение, — лучезарно оглядев кабинет, будто бы удостоверяясь в правильности идей древнего грека,  Дантом принялся диктовать.

— Дался вам ваш Платон! — не отрываясь от записи, совершенно по-детски проговорила туземка. — Людям нравится смотреть друг на друга, а не нравятся машины, большие расстояния и ступеньки, вокруг которых вечно ошиваются малолетние вуаристы.

Кофе и в самом деле показался вкусным.

— Дети видят из окна других детей, играющих на улице, и спешат к ним присоединиться, — продолжал Дантом. — Взрослых вдохновляет и притягивает деятельность и присутствие других взрослых. У большинства людей одна общая страсть — они ищут новый визуальный образ, не зная, каким он должен быть. Что заставляет их часами сидеть в уличных кафе? Разнообразие. По той же причине, по которой попробовать несколько вин в течение ужина приятней, чем весь вечер пить великолепное бургундское, человек ощущает себя комфортнее в алогичных структурах, не давая скучать, действующие на него раздражители постоянно варьируются, — Дантом сделал паузу, давая возможность секретарше закончить фразу. — Поиски совершенной формы бессмысленны, — продолжал он, — ведь по-настоящему прекрасно лишь то, что естественно. Действительно, ничто не может сравниться с красотой цветка или горного хребта. Но если человек — это порождение природы, тогда и созданные им произведения должны стать следствием ее эволюции. Возможно, поэтому многие архитектурные шедевры последнего десятилетия напоминают живые организмы. Лично мне, как яростному стороннику преобразования социальной среды, нравятся дома-натюрморты.

Он смерил Гинча пытливым взглядом.

— Я намеренно добивался того, чтобы все здесь было, по крайней мере, весело, — как у язычников, — он с иронией поглядел на католический крестик секретарши. — Нравится это кому-то или нет, если одна из сторон овладевает массой и торжествует над ней, именно она определяет сущность переживаемого момента. Это сказал не я, это сказал старик Гёте, — пояснил Дантом. — Да-да, сегодня приличные люди в церковь не ходят.

Альта поджала губы.

— Что же касается теологического понимания истории Saint Augustin, как и его онтологического доказательства Бытия Божия, все это не выдерживает критики. Скажите, пожалуйста, — для блаженства надо обладать истиной! Для блаженства нужно обладать совсем другим, вы не находите?

Он подмигнул Альте, и Гинч стушевался.

— Этот христианский увалень утверждает, что к истине, заключающейся в душе, приводит углубление в себя, а истина, в свою очередь, приводит к Богу. Поверьте мне, дорогой Дэд, я каждый день общаюсь с людьми, углубившимися в себя настолько, что вернуть их оттуда к хоть сколько-нибудь осознанной жизни нет никакой возможности. И я утверждаю, — если только под блаженством не понимать всякое отсутствие здравого смысла, — в нашем учреждении нет ни одного обладателя божественной истины.

— Ваш дом называют сумасшедшим, а вас — душевно больным психиатром, — боголюбивая Альта вышла из-за столика и растворилась за дверью.

— Наша задача в том и состоит, чтобы лечить душевные болезни. И притом без всякой мистики! — глядя ей вслед, Дантом рассмеялся и довольно подкашлянул. — Один мой старинный друг, — нарколог, — увидев архитектурный проект нашего здания, спросил: сколько я выкурил марихуаны, прежде чем все это сочинить. Кажется, в разговоре, он еще упомянул Дона Хуана и мексиканские грибы. Нет, я, конечно, не Папа Римский, однако мне не хочется, чтобы мою лечебницу ассоциировали с психоделиками. Я не использую галлюциногены для стимуляции творческого акта, не принимаю наркотики, чтобы получить новый чувственный опыт. Для достижения цели я занимаюсь авиаспортом и лечу людей. Кстати, о людях.

Он встал из-за стола и прошелся по кабинету.

— Сказать по совести, Глушац — откровенный симулянт. Всем представляется человеком без определенного рода занятий, а сам — архитектор, автор «Наутилуса» и нашей милой посудины.

В кабинет вошел мрачный садовник.

— Я доставил Жака, доктор.

— Спасибо Лало, — Дантом поглядел на Гинча. — Вы можете побеседовать с вашим отцом.

Кажется, я знал этого малого с того дня, как появился на свет. Пару раз ему приходилось нянчить меня, но это не было выражением чувств. Знаете, вечное напряжение, из-за которого то и дело возвращаешься домой раздраженным, когда не мил белый свет. Почему-то он принципиально носил короткие брюки. Короткие брюки и сандалии на босу ногу. Кстати, он утверждал, что самого его нашли в капусте. Впрочем, нас это не касается. И еще у него из-за уха торчал карандаш. Простой шестигранный чернографитный карандаш 2H фирмы Koh-i-noor, с которым он не расставался ни днем, ни ночью. Вообще-то у него была тьма карандашей, и первое время я был уверен, что он работает на карандашной фабрике. Постепенно список его умений и навыков стал расширяться. Однажды у всех на глазах он вошел в реку и как ни в чем не бывало потащил за собой пятьдесят самых крупных неприятельских кораблей. Ничего не доделывая до конца, придавая незаконченности черты величия, именуя черновики и этюды отточенными шедеврами, он уже тогда отлично знал, что важно, а что нет, знал, что, продолжая совращать служанок, обязательно умрет. Мы тысячу раз слышали эту историю: в дождливый осенний день он брел по улице, вслух размышляя о псевдосфере и кривой Коха, а потом свернул в большие ворота, и невесть откуда взявшаяся свора бродячих собак едва не загрызла его насмерть. Тогда же он решил навсегда покончить с неправомерными действиями, а именно подробно жить, шуметь и быть товарищами. Утверждая, что смысл его существования не в нем самом, он сжег в печке свою телефонную книжку и все другие книги с надписями. Его можно было понять — только он знал рецепт ковкого стекла и невыцветающих красок, умел пускать мыльные пузыри и делать водяные бомбочки. Я много лет не наблюдал за ним, — свинопасам запрещено входить в храм для посвященных. Между прочим, обряд приобщения состоял в подзатыльнике и ударе по спине рыцарской линейкой. Годы спустя, случайно встретившись в музее современного искусства, мы, не сговариваясь, сделали вид, что познакомились в поезде. И, кажется, я наговорил ему много лишнего. Так все глупо, все зря. И женщина, в которую решил, что влюблен. Не получилось. Глаза оказались способными лить слезы.

Глушац сидел на скамейке под разросшимся кустом цветущего жасмина. При виде Гинча он поправил пилотку из газеты, так, что она приняла вид наполеонки, и выпрямил спину. Чуть шепелявя, как делают люди с проблемной вставной челюстью, он стал по-петушиному выкрикивать текст, написанный от руки на вырванном из тетради листе бумаги в клеточку.

— Как теперь всем хорошо известно, мир возник прошлым летом. Голос Синявского пришел на смену голосу Левитана. Футболки цвета электр;к сделались важнее сводок Информбюро, а рыцарь крестового похода, забыв обещание переплыть Samaris, подобно дотошному Артуру Уинну взялся составлять замысловатые крестословицы.

На крестословицах Глушац ненадолго замолчал, сделав многозначительную паузу.

— Жак пишет, как английские дамы — наискосок, от одного угла страницы к другому, — он снова оторвался от написанного текста и знакомым невидящим взглядом посмотрел на Гинча, потом вернулся к чтению. — Тогда же я сделал вывод, что эта музыка — не гениальна. На месте Прокофьева я бы выбрал место для фейерверка за прудом, потому что умею делать римские свечи, которые отлично горят на воде. Между тем, нам обещали, по меньшей мере, новое Ростовское действо.

— Здравствуй, папа, — сказал Гинч.

Глушац остановился и, на секунду растерявшись, потер седые виски.

— Если вы хотите достичь более сильного эффекта изменения цвета кожи, можно воспользоваться инъекциями гипопигментации. Этот метод заключается во введении специальных препаратов, блокирующих синтез меланина. Такие процедуры проводятся только под наблюдением специалистов и требуют регулярных повторений для поддержания последствий.

— Ты меня не узнаешь? — спросил Гинч.

— А-а, так ты идейный! Ну, давай-давай. Старайся, — строго сказал Глушац. — Советую не делать резких движений. Я весь обложен динамитом. Если я взорвусь, то ни от вас, ни от вашей богадельни ничего не останется.

Он поглядел по сторонам.

— Скажите на милость, разве это похоже на манну небесную? Я не спал всю прошлую пятницу. Какой-то полоумный музыкант за стеной упрямо занимался музицированием. Да еще эти выпивохи с изуродованными ступнями ног, с клеймами на лицах, понимающие толк разве что в кровавых делах. Ума у них, как видно, совсем не осталось!

— Папа, я — Гинч.

Глушац сделал кислое лицо, как будто только что разжевал свежий ломтик лимона.

— Молодой человек (кажется, его зовут Яго) был ранен, но это вовсе не мешает ему с таким жаром исполнять одну и ту же музыкальную пьесу, — прислушавшись, Глушац задержал дыхание. — Слышишь?

Гинч ничего не слышал.

— Последняя соната гражданина Шуберта. Бедный импровизатор, толкователь снов, не ответив на настойчивые притязания жены вельможи, очутился в темнице. По-видимому, он был убежден, что в любой ситуации способен прилюдно творить чудеса. ФЗУ, рабфак — что-то в этом духе. К вашему сведению, его дед не хотел признаваться в том, что крал солнечных коров.

Он вдруг перевернул вверх ногами тетрадный листок и стал пристально разглядывать, как нечто постороннее, увиденное впервые.

— Заявление написано на эстонской бумаге, — в доказательство Глушац протянул листок Гинчу. — Это не вы обронили там, у девятичасового причала?

Стараясь не разреветься, Гинч сидел, не шелохнувшись.

— Вольно же вам всякому пустяку придавать значение! Записку мог унести ветер, или на худой конец, любой прохожий, — сказал Глушац и тут же рассердился. — К вашему сведению, сударь, на свете не бывает ни ветра, ни любого прохожего — всегда кто-нибудь торчит нарочно, чтобы подобрать бумажку, якобы нечаянно оброненную.

Он снова вернулся к тетрадному листу и стал необязательно просматривать строчки таинственного текста. За голыми стволами низкорослых деревьев Гинч увидел Лало, старательно сгребавшего с газона цветочную пыльцу.

— Мы переправились на тот берег в запретной для крокодилов папирусной лодке, чтобы потом весь день безуспешно искать в траве пасхальные яйца, — вдруг тихо и ясно сказал Глушац. — Когда мы было совсем уж отчаялись, Сия крикнула — нашла! Она протягивала мне руку, в которой ничего не было. И почти тут же я заметил, как доселе невидимая вторая рука вдруг явилась из-под первой. Куриное яйцо оказалось красным. Всю обратную дорогу нас сопровождал конвой из семи скорпионов. Я до того умаялся, что, вернувшись домой, не раздеваясь, рухнул в кровать, проспал целых двое суток и проснулся с головной болью от запаха гари. У них в доме никогда не переводились бенгальские огни. Между прочим, при горении магний дает яркое пламя.

— Папа, ты знаешь, мама… — Гинч осекся, вспомнив наконец о том, кто он и где находится. Оглядевшись по сторонам, он удостоверился в отсутствии посторонних.

Живо откликнувшись, Глушац согласно кивнул.

— Я печатал на машинке открытое письмо в «Times». Когда заканчивал, пришел Лало. Я закрыл напечатанное рукой, — не знаю, видел ли он. Вот олух! Охота мне врать! Так разволновался, что чуть было не оставил на столе копирку с оттиском того, что печатал: вышел в коридор, вспомнил, что по ней можно прочесть, и вернулся.

Он вдруг задумался.

— Это последнее письмо. Я написал его наскоро, карандашом, — решительно проговорил он, глядя на тетрадный лист. — Почувствовал себя на высоте задачи и на седьмом небе, ибо судьба дала случай хватить кой-кого публично по рылу! Прокуратура шлет отказы — один, другой, третий, а потом вдруг реабилитирует. Все попытки что-то объяснить, дополнить, исходатайствовать — наталкиваются на молчаливый отказ, и ты неизвестно за что обречен пожизненно испытывать гнетущую атмосферу юридической ошибки.

Глушац погрозил кому-то пальцем.

— Нет-нет, разговор с жалобщиком просто необходим, ибо отняты все права! В противном случае раскаяние не принесет никакой пользы. В конце концов, примите во внимание широкий кругозор, прогрессивные научные взгляды, репутацию порядочного гражданина. Сегодняшнее соблюдение исключительно внешней формы делопроизводства привело к тому, что надзорный пересмотр превратился чуть ли не в формальность, занятное чтение. Ты бы мог это проверить.

— Папа, что мне делать? — потерянно сказал Гинч. — Я очень виноват.

— Вы что-то путаете, товарищ, — невозмутимо ответил Глушац. — Вопрос о степени виновности не столь существенен. Неужели ты не привык к объективным причинам? И разве не знаешь, что Кара-Бараз и Кара-Кокон — лишь малые части великой пустыни Сахара?

Он снова задумался.

— Я слышал, вы от нас уезжаете? Восемь планет редко находятся в одной части неба: это происходит раз в несколько тысяч лет. Последний раз такое было в девятьсот сорок девятом году.

— Мне некуда ехать. Я надеялся, что ты…

— Так получилось. Не слыша, как трава растет, сам того не зная, носишь свой дом на плечах в течение долгих-долгих лет, переезжаешь Вечным Жидом с места на место, надеясь, что это будет вечно. Ты когда-нибудь видел рождение смерча? В восьмом томе иллюстрированной энциклопедии, — он называется «Жизнь», — с подробными объяснениями грозы, града, радуги, кипения и таяния, подъема воздушных шаров горячим воздухом я нашел неправдоподобное описание со слов очевидца: дескать, на высоте нескольких километров справа от себя ты обнаруживаешь огромное черное облако. Неожиданно его нижняя часть, вытягиваясь, начинает скручиваться в тонкую прочную нить… Но, Боже милосердный, ведь так не делают!

Он тяжело вздохнул. На Гинча смотрели все понимающие глаза.

— Успокойся, они ничего не заметили.

Аккуратно сложив листок пополам, потом еще раз пополам, Глушац стал разглядывать пустой клочок бумаги.

— На солнце жарко, и мы сидим в тени под деревом, — ткнув пальцем в несуществующее изображение, сказал он. — Хвост был у нее на затылке. Полагаю, это наш лучший снимок. Я выгляжу на нем, кажется, не слишком старым, не слишком усталым, немного рассеянным.

Он перевернул листок и прочитал:

— Если свидеться нам не придется, — ведь такое бывает, друзья, — пусть на память вам остается неподвижная личность моя.

Глушац спрятал фотокарточку в карман лиловой пижамы с той же уже знакомой литерой D.

— Ну хорошо, а что ты делал, пока был обезьяной? Ведь ты всю жизнь находился на особом положении. Ты закончил апельсиновую школу для обезьян?

— Да, закончил.

— По крайней мере, я думал об этом. Да. Бывает, смотришь в небо, оно чистенькое, ни одной тучки, ни облачка! Это, конечно, вызвано близорукостью.

Глушац помолчал.

— Хочешь знать, что стоит между нами? — сказал он совершенно спокойно. —  Между нами стоят слова и два апельсина, начиненные смертоносными косточками в кафе отеля «Бристоль». Утром в «Райском курьере» появилась статья против террора со списком фамилий, адресами и суммами. Видите ли она желает купить все эти пейзажи! «Я уважаю ваши законы, но я не могу ими жить». Мы больше не могли скрываться за ложной дверью, спокойно лицезреть очередную взлохмаченную голову, собирать грибы в Уолтемском лесу. Да-да, к твоему сведению, когда-то здесь шумели леса... — Глушац грустно улыбнулся и пожал плечами. — Смертный приговор — единственная вещь, которой никому не приходило в голову добиваться. Жизнь кончилась. Началось житие. Я ее ни в чем не виню, это был момент выбора, право самой решать, что можно, что нельзя. Не имея моральной опоры в моем лице, она нашла силы в любви к другому, в благодарности тому, кому, в конечном счете, обязана спасением. Женщины чаще не знают цены тому, что дается в руки. Сия знала. Юродивая, но вообще-то святая. Она навсегда исчезла из Лисса. Этот парень как-то все уладил и взялся выплачивать пожизненный выкуп.

— Они хотят получить деньги Ойла, папа, — пораженный рассказом, Гинч обернулся и неожиданно встретился взглядом с Лало. — Они следят за каждым моим шагом. Кажется, они взяли брата в заложники.

Глушац расхохотался.

— Надрать бы им уши! — давясь от смеха, он окончательно перестал прятаться за слова. — Что же ты намерен делать?

— Я не знаю, — растерявшись, сказал Гинч.

— Тебе надо бежать, — умирая со смеху, проговорил Глушац. — Сегодня же. Возможно, другого выхода нет. Я знаю, по крайней мере, одного человека, который может помочь. С ним надо встретиться.

— Когда? — спросил Гинч.

— Прямо сейчас, — не унимался Глушац. — Он был филер-филантроп, разве не знаешь?

— Но меня к нему вряд ли подпустят.

— Через два часа любопытный буревестник будет ждать тебя у автобусной остановки на углу Каляевской площади, — раскрасневшийся Глушац вытирал слезы. — Там в конце у тебя что-то неблагополучно, с «тишиной».

— А как же ты, папа?

— Многие пришли под чужим именем и говорили дерзкие вещи, — с улыбкой проговорил Глушац и все еще мокрыми покрасневшими глазами ясно и ободряюще поглядел на Гинча, — и многие верили им. Корзины и горшки, наполненные землей с ячменем, пшеницей, сорго, салатом-латуком, сладким укропом, цветами побросали в реку.

Он незаметно, как бы невзначай дотронулся до руки Гинча.

— Славная была эпоха — почище истории острова Пасхи. Впрочем, это так нужно, es ist noch nicht vorbei29.

29 это еще не конец (нем.)

— Ja, ja, ich bin noch nicht fertig30, — подтвердил архиепископ Зальцбургский Адальвин. — Ромеи нарушают закон.

30 Да-да, я еще не закончил (нем.)

Он грозно поглядел в сторону Философа, однако при виде невозмутимого византийского самозванца у архиепископа пересохло в горле, и он стал искать поддержки князя.

— Подумайте сами, ваша светлость, — сказал архиепископ, — если бы это было угодно Господу, разве не мог бы Он сотворить так, чтобы все, прославляя Его, записывали письменами речи свои? Но Он избрал лишь три языка, на которых подобает воздавать хвалу, на которых сделана надпись на Кресте Христовом, а именно на еврейском, греческом и латинском.

Адальвин окинул строгим взглядом стан немецких священников и перешел с немецкого на славянский.

— Daje ne govorya o tom, chto Moraviya prinyala na sebya nekotorые обязательства перед императором Людовиком, следует признать, что деятельность нежелательной миссии не служит прославлению Божьему.

Архиепископ умолк в ожидании ответа его светлости. Ростислав хмуро поглядел на Философа.

— Нам есть, что ответить?

— Да, великий князь. Трехъязычная ересь, о которой столь красноречиво говорит Его Высокопреосвященство, на самом деле находится в прямом противоречии с решениями ряда церковный синодов, созывавшихся в Империи Каролингов, и которые обязательны к исполнению в том числе и немецким духовенством. В этих постановлениях имеются весьма ясные указания на необходимость проповеди на понятном верующим языке и перевода на язык, понятный народу, текстов молитв, а в постановлениях франкфуртского синода семьсот девяносто четвертого года прямо указывается: «пусть никто не думает, что Богу следует молиться лишь на трех языках». И кстати, Спаситель на кресте молился по-арамейски, — улыбнувшись, Философ поглядел на Методия.

— У меня в руках перевод старонемецкой молитвы, — подхватил Горазд, передавая пергамент Ростиславу. — Прошу обратить внимание на весьма несовершенную запись славянских слов, сделанную латинскими буквами.

— Что все это значит? — спросил князь, пытаясь вчитаться в предложенный манускрипт.

— Это значит, ваша светлость, что немецкое духовенство проповедует христианство среди моравов не только на латинском, но и на славянском языке.

— Это значит, — подхватил Философ, — что в понимании немецких священников трехъязычная ересь является инструментом защиты прав духовенства на единоначалие в духовной жизни прихожан. В их глазах паства — это покорная безликая масса, не имеющая права ни на какую самостоятельность.

— Что из того?! — заволновался епископ Пассау Эрменрих. — Да, мы позволяем священникам некоторые молитвы в славянском переводе, но даже их мы записываем латинскими буквами. Что касается понимания христианского учения, о котором так беспардонно пекутся самозванцы, сокровенная тайна его через нисходящую благодать доступна лишь принимающему священнический сан. И она ни при каких обстоятельствах не может быть передана светским людям, — уже спокойно заключил епископ. — Общество, как известно, делится на три сословия: трудящихся, воинов и людей молитвы. Если одно сословие займется не своим делом, общество погибнет.

— Однако же на первых порах ромеи вели церковную службу на греческом языке и лишь по мере создания переводов переходили на славянский, — пытаясь примирить стороны, сказал Ростислав. — Надеюсь, против богослужения на греческом баварское духовенство протестовать не станет?

— Вот именно, станет! — снова разволновавшись, взвизгнул Эрменрих. — По какому праву миссионеры проповедуют в землях, ими не управляемых? Распоряжением короля Людовика Немецкого от восемьсот двадцать девятого года Верхняя Паннония и Моравия причислены к епархии Пассавского епис¬копа, а Нижняя Паннония и Хорутания — к Зальцбургской епархии. И даже если на это закрыть глаза, думаю, вашей светлости известно о разности служб Римской курии и Константинополя. Уже не говорю о расхождениях в понимании основных церковных догматов.

— В самом деле, — кивнул Философ, — мы не едим удавленину, хотя это настрого запрещено апостольским собором в Иерусалиме. Ваши клирики бреют бороды и иначе делают тонзуры, подстригая их снизу, чтобы сходило за венец. А еще в отличие от вас мы не берем в руки оружие.

— Славянское население, ваша светлость, привыкло к латинскому обряду, — вернулся в разговор благоразумный Адальвин. — Принимая зависимость от Римской курии, но также желая преумножить свое влияние на обращенных, руководители византийской миссии по здравому рассуждению решились на принятие некоторых внешних римских обрядов. И в том кроется их хитрость. Между тем значимую часть службы составляет чтение отрывков библейских текстов, и вольный перевод их на язык варварский, можно сказать, дикий, не сулит ни Церкви, ни вере ничего хорошего. Не надо думать, — заключил архиепископ Зальцбургский, — что мы намерены держать паству в темноте неведения. Предписания Карла Великого и церковных синодов предусматривают, например, что в воскресенье и праздничные дни приходские священники должны проповедовать народу слово Евангелия. Таким образом, предполагается более широкое ознакомление верующих с основами христианского вероучения, разумеется, в том изложении и той интерпретации, которую дает в своей проповеди евангельским текстам представитель клира.

— Верующих нельзя оставлять наедине с текстом Писания! — снова не удержался Эрменрих. — Вопрос этот обсуждению не подлежит. Мирянину не возбраняется личное обращение к Богу на родном языке. Всякое же моление общины должно иметь место лишь на одном из трех священных языков под руководством знающего один из этих языков представителя клира.

— Как же нам быть? — спросил Ростислав, ни к кому особо не обращаясь. Рискуя остаться без ответа, вопрос его вышел риторическим.

— Сказано: «Что говорю вам в темноте, говорите при свете; и что на ухо слышите, проповедуйте на кровлях», — отделившись от притихших ромеев, Философ подступил к немецкой стороне. — Лишь с установлением богослужения на славянском языке моравские христиане получат возможность узнать, во что они веруют, — обернувшись, он поглядел на великого князя. — То, что не хочет принять епископ Пассавский, отлично понимает Понтифик.

В руке Философа мелькнул свиток со вскрытой печатью.

— Это еще что такое? — насторожился Эрменрих.

Философ протянул ему письмо, написанное на латыни.

— «Возлюбленный во Христе сын наш! — прочитал вслух епископ. — Здравие и апостольское благословение да будет с тобой. Жду с нетерпением вашу миссию в Риме, чтобы лично удостоверить любовь, почет и уважение Тебе и твоим сподвижникам. Мы непрестанно удивляемся мудрым и предусмотрительным вашим деяниям, и с величайшею радостью слышим, как всегда бывает, при новом счастливом известии. В нашей к тебе любви ты можешь быть уверен, а также и в том, что для нас нет ничего приятнее, пожелать, чтобы Господь ниспослал тебе еще больше свою Божественную Благодать, а мы со всей любовью посылаем тебе апостольское наше благословение. Дано в Риме у святого Марка за печатью Рыболова 10 Ноября в 866 году, Первосвященства нашего в девятом году. Николай I».

Я знаю, как это выглядит. Когда он разговаривает с птицами и чихает, во всей округе скисает молоко. Я же говорил, что у него большой опыт по части небылиц. Ужасно, правда? Мы все насквозь пропитаны ложью, и сами того не замечаем. Потому и резонерствуем, важны и даже не без воодушевления скажем вступительное слово. Ах, если б все вокруг вдруг стали честными, поняв, наконец, что честность — требование времени! Что? Все чересчур? — чересчур красноречив, чересчур нахален, чересчур эгоцентричен? И совсем не надо никакой бури, чтобы столб повалился. Обыкновенный ветер его повалит.

— Стой! Стой, я говорю! — кричал Методий в спину брату на всю пустую велеградскую площадь. — Чего ты добиваешься?

— Как всегда — правды, — на ходу ответил Философ.

— Почему ты молчал? Что за письмо? Откуда он знает? — кипятился игумен.

— Все очень просто, — сказал Философ. — Я написал ему в Рим.

— Ты с ума сошел? Кто тебе разрешил? — Методий схватил брата за руку, лицо его побагровело.

— Дорогой мой, кажется, частная переписка не требует чьего-то согласия, — как ни в чем не бывало продолжал Философ. — Даже если письмо адресовано Папе Римскому.

— Так вот, друг мой, спешу тебя огорчить, это совсем не так просто, — Методия трясло от возмущения. — Ты сам-то понимаешь, что наделал?! Это же вселенский скандал. Фотий никогда не простит…

— Фотий давно забыл о твоем существовании, — спокойно сказал Философ. — Мы с тобой здесь уже три года — и ни одного слова.

— К черту твои письма! — выпалил Методий. — Я представитель великой империи ромеев!

— Ты никого не представляешь, кроме себя самого, — покачал головой Философ.

— Я хочу знать, что ты написал Папе, — не желая слушать, упрямился Методий. — Я хочу знать, — повторил он.

— Я написал ему обо всем, чем мы тут занимаемся. А кроме того сообщил, что ты на правах руководителя миссии хотел бы передать Риму святые мощи Климента Великого.

— Кощунник! — в приступе возмущения Методий схватил беспутного брата за грудки. — Так вот зачем ты тащил их с собой!

— Ага, — весело сказал Философ. — Вместо охранной грамоты. Надо же было как-то обезопасить нашего брата.

— Ты знал, ты все просчитал и ничего не сказал! Ты!.. — Методий искал и не находил слов. — Ты!..

— Ну ударь меня, ударь! — продолжал улыбаться Философ. 

Игумен опустил руки.

— Прости, что мне приходится касаться таких тем, которые ты не очень любишь, — перестав улыбаться, сказал Философ. — Ты снова спрашиваешь, чего я хочу… Я хочу, чтобы язык нашей матери сохранил право на жизнь. Чтобы люди, которые говорят на нем, не проснулись однажды арабами, франками, немцами или ромеями. И ты, брат наш Методий, мне в этом главный помощник.

Вус, вер, вен.

Настало время десерта. Ловкие руки дворцовых слуг принялись безжалостно кромсать на части только приготовленные, украшенные орнаментами из цветов кремовые торты, шустро разносить пышные пироги и песочные пирожные в форме колец, большие блюда со всевозможными сладостями, споро уставляли стол яствами с мёдом, орехом и ягодой.

— А почему молчит любезный сердцу патрикий Василискиан? — император поглядел на своего нового любимчика. — Или ты не рад моей победе?

— Упаси Боже, ваше величество! — тушуясь, Василискиан выбрался из-за стола. — Просто я не счел уместным осмеливаться на какие-то слова в столь высоком собрании.

— Вот у кого надо учиться скромности! — воскликнул Михаил. — Нет, негоже нам держать достойных людей на выселках.

Подскочивший к Василискиану Грилл подставил ухо, сделав вид, что внимает.

— Мы должны быть требовательны к себе, — сказал Михаил, — не позволять разменивать жизнь на сребреники мелких страстей и поступков. — Он поглядел на Василискиана. — Говори, патрикий! Все тебя слушают!

Румяный патрикий поклонился, и собравшись с духом взволнованно заговорил стихами:
Скажи-ка нам,
кто города и веси в заботе неустанной
обходит день за днем?
Кто беспрепятственно свершает вечный круг
средь криков суеты ли, торжества?
Лицо его и мило, и желанно,
глядит на всех, а на него нельзя.
Появится — не спрячешь, пропадет — не сыщешь?..

Василискиан умолк, не спуская глаз с императора.

— Взо... взойдет — не спрячешь, про… пропадет — не сыщешь… — рассеянно проговорил Досифей. — Что бы это такое было?

— Вот так задачка! Не знаешь, что и подумать! — покачав головой, выгнул спину императорский шут. — А как объявит — проще некуда!

— Кому же из присутствующих не ясно, что речь идет о солнце, — виновато улыбнувшись, тихо сказал Василискиан. — О солнце-императоре, что правил колесницей с такою ловкостью, с такой удачей, что никакому смертному не устоять перед могуществом и гением августа.

— Чудная речь! — вскинув брови, удивился Михаил. — А ну-ка, дай подумать! Так и есть. — Он согласно кивнул и оглядел присутствующих осоловелым глазом. — И солнце-император! Подумать только, угадал!

— Неужто в точку? — воскликнул пораженный Маркел. — Ну да, и вправду, солнце.

— И в самом деле — солнце! солнце! солнце! — закудахтали патрикии.

Михаил с тоской поглядел на беременную Ингерину, которую крепко держал за руку Василий Македонянин, а потом снова вспомнил о Василискиане.

— Мой верный товарищ, ты больше не должен страдать из-за преступной беспечности своего господина! — сказал август. — Подойди ко мне, сними с моих ног красные сапоги и надень их. Пожалуй, они тебе придутся впору.

Патрикий не торопился. Михаил заметил, как смущенный Василискиан, глядя на Македонянина, молча испрашивал позволения на императорскую шалость, и повторил сквозь зубы:

— Надевай сей же час, иначе я тебя в порошок сотру!

Поспешив к августу, Василискиан стащил с Михаила царские сапоги и с трудом натянул их на свои полные ноги.

— Право, я нахожу, что они идут ему больше, чем тебе, — склонив голову набок, сказал босоногий Михаил своему соимператору и указал пальцем на Василискиана. 

— Смотрите на него,
любуйтесь им.
Как будто не достоин
быть императором Ромеи патрик;й?

Все поглядели на Василия, однако Македонянин и ухом не повел, ничем не выдав своего законного негодования, и лишь Ингерина, повернувшись к Михаилу тихо сказала:

— Императорский титул — слишком серьезная вещь, государь, чтобы так им бросаться.

Михаил горько усмехнулся:

— Жил-был на свете бедный юноша. Работал от зари до зари. И вот однажды решил добиться руки богатой девицы… Или нет, девушка из простой семьи, по щучьему велению разбивает сердце несчастного кесаря…

Август отодвинул в сторону нетронутый десерт.

— Оно конечно, в жизни все выглядит иначе, и в счастье силком никого не затащишь.

— Надеюсь, ты не станешь стыдить меня? — в сердцах сказала Ингерина. — Если я пришла сюда, то вовсе не для упражнения в чувствах.

Но Михаила было не остановить.

— Ни о чем не беспокойтесь, милая августа. Ужели вас не забавляет мысль сделать императором Василискиана? И скажите на милость, чем он хуже вашего теперешнего муженька?

Слушая Сальваторе, Понтифик без цели листал окрашенные пурпуром страницы иконоборческого Евангелия, богато иллюстрированного золотыми миниатюрами.

— 23 сентября 867 года император снова ужинал во Дворце Святого Мамы, — сказал тайный советник. — Пренебрегая доносами, кои ежедневно слали ему на Василия, несмотря на всю ненависть, которую он питал теперь к прежнему своему фавориту, царь снова пригласил его с Ингериной к столу. В тот вечер август, как всегда, много пил. Василий же, твердо решивший, что настала пора действовать, сговорился с большинством тех, кто прежде помогли ему разделаться с Вардой. В разгар застолья, под пустяшным предлогом он вышел из трапезной и, пройдя в императорскую опочивальню, своей рукой повредил запоры, лишив Михаила возможности запереть на ночь двери. Все время его отсутствия Ингерина была крайне любезна со своим бывшим любовником. Уже под утро гости поднялись, и в знак дружбы Василий вызвался лично сопроводить еле стоявшего на ногах Михаила. Он довел его до спальни и на пороге почтительно приложился к царственной руке. Дождавшись, когда император уснет, Василий вместе с заговорщиками проник в комнату. Их было восемь человек. При появлении незваных гостей спальник Игнатий, охранявший покои, в испуге вскрикнул, попытался сопротивляться — шум борьбы пробудил василевса. Спросонья Михаил приподнялся с постели. Тот час же один из заговорщиков Иоанн Халдий извлек меч из ножен и одним ударом отсек обе руки императору, навсегда лишив его власти, другой — имя его мне неизвестно — повалил на пол и перерезал горло Василискиану, остальные в это время на всякий случай стояли при дверях. Однако василевс был еще жив, корчась в муках, он осыпал проклятьями Македонянина, угрожая преступнику и всей его шайке жестокой расправой. Заговорщики убили императора, вспоров ему живот.

Закрыв увесистый фолиант, Иоанн поглядел на Сальваторе.

— Какое неслыханное злодеяние! — проговорил Понтифик.

— Помазание на царство, Ваше Святейшество, по ромейским законам считается таинством, уничтожающим все грехи, совершенные до коронования, включая грех смертоубийства, — заметил Анастасий Библиотекарь. — В одном из законов, изданных Василием I, мы читаем: «Император являет собой воплощение законности и общее благо для всех подданных. Он никого не преследует, руководясь враждой, и никого не награждает по личному расположению, но раздает награды в соответствии с деятельностью каждого». Закон Никифора Фоки называет императора справедливым отцом, который в равной мере любит всех своих чад.

Сальваторе согласно кивнул.

— Однако, в ту ночь Василию надлежа¬ло предпринять известные шаги, дабы закрепить за собой законную пальму первенства. Несмотря на разыгравшуюся в море жестокую бурю, он рискнул перепра¬виться через залив из предместья святого Маманта в Константинополь, занял императорский дворец и уже оттуда приказал собрать к нему всех придворных, отдав распоряжение о незамедлительном погребении василевса. В тот же день без всяких почестей и почетного конвоя на азиатском берегу Бо¬сфора Ми¬хаил был предан земле, за его телом, обернутым в лошадиную попону, шла мать императора инокиня Феодора с постриженными в мо¬нахини дочерями.

— Императора убили уже после окончания скандального Собора? — спросил Понтифик.

— Да, Ваше Святейшество, — ответил Анастасий. — Сперва константинопольский Собор отлучил от Церкви папу Николая, а после убийства императора главный оппонент Понтифика Патриарх Фотий выступил с обличением цареубийцы, за что был немедленно низложен, а месяцем позже отлучен и сослан.

Словам Библиотекаря можно было доверять. В конце 869 года в составе посольства императора Священной Римской империи Людовика II он был отправлен в Константинополь для ведения переговоров о заключении династического брака между сыном Василия Македонянина Константином и дочерью императора франков Людовика II в дальнем расчете на объединение Восточной и Западной империй. И хотя сами переговоры окончились неудачей, Анастасий присутствовал на последней сессии IV Константинопольского собора, осудившего Патриарха Фотия. Все документы того собора Библиотекарь перевел по возвращении в Рим.

Бумажные тигры любили друг друга, жизнь вели богемную, и, само собой, их брак был обречен. Нет! Нет! Это уже не мы с тобой! В сущности, я не беспокоюсь: я не боюсь ничего, я не думаю дурно ни о ком и ни о чем в отдельности; меня не прельщают награды — любая форма поощрения, включая какой-нибудь идиотский орден на груди. Просто я не имею права состариться. Когда ему донесли, что я сочиняю любовные стишки, и, смею думать, весьма изящные, словом, когда узналось, что мои мадригалы с пылу, с жару ходят по рукам, он взглянул на дело вполне серьезно и распорядился отрешить меня от службы под тем предлогом, что любовь к изящной словесности несовместима с усердием к сбору податей и охране границ. В ту пору концы месяцев составляли главную цель моей жизни. Бывало так: сидишь без денег и безуспешно бьешься в их поисках как какая-нибудь заплаканная дама, в нарядах которой трагически недостает полутонов. Возможно, были и иные причины, например, нечто постоянное, чего так отчаянно не достает. Тогда же я решил больше никогда и никого не любить. И тут же влюбился. Она была старше на семь лет. Обожала карабкаться на неприступные скалы, рискуя жизнью ходить по краю пропасти. И вот однажды она сказала: что же это делается с тобой? Неужели ты перестал быть канатным плясуном? Ты — и такой же как все... Где она теперь? Превратилась в речной тростник.

От Велеграда дорога уходила на юг, примерно на полпути спускалась к длинному, изогнутому как сабля озеру Блатно и дальше, вдоль шелестевших неоглядными камышами берегов, катила по равнине. То и дело со светлых песчаных отмелей в небо взмыва¬ли тучи перелетных птиц — аистов, цапель, диких гусей и уток. Под порывами ветра стены выцветших к зиме стеблей камыша ходили буро-белесыми бурунами. Своими густыми заберегами места эти живо напомнили совсем другое озеро, при-брежную дорогу от соборной Никеи к Малому Олимпу.

У излучины Салы, неподалеку от впадения в Блатно миссию накрыл дождь, и ромеи вынуждены были искать пристанища.

Оставив при входе в харчевню набравшую воды дерюгу, Философ наткнулся на шумную компанию подгулявших охотников, с утра пережидавших непогоду. Один из них — моло¬дой, пышущий здоровьем и бодростью — во всем выглядел хозяином. При виде миссионера он немедленно вышел из-за стола и с распростертыми объятиями направился к Философу.

— Не может быть! Ну конечно! Кого я вижу! — сказал блатенец.

— Простите, но-о… мы с вами, кажется, не знакомы, — попытался возразить Философ.

— Ты что же, меня не узнаешь? — в расстроенный чувствах охотник рухнул на первый попавшийся стул. — Потерянное царство под ногами, а сами мы умершими слывем, — с горечью сказал он и покачал головой. — С тех пор, как мой отец, князь Прибина, — помилуй Бог его грешную душу, — пал смертью храбрых в битве с моравами, я — блатенский князь, про коего всякие пустомели, мешая зерно с половой от нечего де¬лать и по сей день несут отсебятину. — Молодой князь тяжко вздохнул. — Сам я жертва истории, пять лет ел голый хлеб и жил с рабами в выгребной яме. Писал латинские стихи. Не веришь?

Вместо ответа какой-то обжора за соседним столом громко рыгнул.

— А что же теперь со стихами, ваша светлость? — с улыбкой сказал Философ.

— Когда человеку под сорок, обыватель смотрит, чего же он достиг — есть ли у него семья, дети, ну и так далее. — Князь протянул Философу кружку красного вина, но тот отказался. — У меня нет детей, нет семьи. Из-за этого кое-кто считает, что я живу безответственно. Но я живу так, как считаю нужным в сложившихся обстоятельствах. Жизнь — это темный лес.

— Хорошо сказано.

— Вы так думаете? Мне кажется, можно и лучше, — он поглядел в глаза Философу. — Нет больше поэта, господин Аноним. Твоего покорного слугу зовут просто Коцел. И он давно не пишет стихов.

Нескладно оглядываясь на Философа, озябшие миссионеры направились к пустому обеденному столу.

— В глазах друг друга мы кто — анты, кто — словены, кто — сам незнамо кто, —сказал великий князь. — Твое здоровье! — он припал к своей кружке, после утер рот пьяным рукавом. — А ты мне симпатичен, добрый перегринус. Сказать по правде, я отличный физиономист, — прибавил Коцел по секрету и тут же прибавил делово, — чем ты намерен занять себя в Блатнограде?

Предваряя трапезу, ромеи встали из-за стола и стали читать молитву:

— Господи, Иисусе Христе, Боже наш, благослови нам пищу и питие молитвами Пречистыя Твоея Матере и всех святых Твоих, яко благословен еси во веки веков. Аминь.

Перекрестив пищу и напитки, монахи сели трапезничать.

— Ты с ними? — с восторгом воскликнул Коцел, выслушав дивную речь миссионеров.

— А они со мной, — ответил Философ.

— Так что же мы сидим?! — вскричал блатенский князь. — И в книге написано ровно то, о чем они только что говорили?

Философ кивнул.

— Не может быть! — прошептал Коцел.

Философ достал из сумы Евангелие и протянул князю. Тот жадно схватил книгу, перевернул одну страницу, другую и замер, нахмурившись.

— Но ведь это же какая-то абракадабра. Я здесь ничего не понимаю.

— А между тем, это ваш язык, великий князь. Просто вы пока не знаете букв.

— Так ты и есть тот ромей, что служит в Велеграде? — догадавшись, Коцел откинулся на спинку стула. — И это твои ученики?

Философ снова кивнул.

— Плачу; любые деньги, — с жаром воскликнул блатенский князь. — Хочу, чтобы ты открыл школу в Паннонии, ни в чём не уступающую моравской. И чем мы хуже? — он поглядел на чернецов. — Я хоть сейчас готов выставить столько же, способных усвоить Хрис¬тову грамоту. Это ведь совсем иное дело, чем слушать латинскую дребедень духовников из Зальцбурга. И зачем только покойник-родитель поддался их мягкому уговору! — он огляделся по сторонам и зашептал. — В Блатнограде у немцев уже три храма. Да ещё тридцать по всему княжеству. Считай, поют себе сами. А что, скажи на милость, простой смертный разберет в их унылом бормотании, что уразумеет о Христе и под¬линной вере?

Коцел вдруг снова заговорил возбужденно.

— Вот как выучатся твоему письму пятьдесят моих учеников, сразу заведём своё священство! Да я первым сяду за школьную скамью. Мы еще этим немцам покажем! Ну, так как, остаешься?

— Нам ехать надо, — сказал Философ. — Нас вызывают в Рим.

— В Ри-им… — с испугом выдохнул Коцел.

— Да, в Рим, — подтвердил Философ. — Дорога дальняя. 

— Значит, тебе нужны деньги, — как о деле решенном, вдруг сказал князь. Он снял с пояса худой кошелек. — На вот, возьми, это все что у меня с собой есть. Эх, жалко, что я не знал!..

В надежде на помощь Коцел оглянулся на кемаривших спутников.

— Спасибо, — остановил Философ благое намерение князя. — Деньги нам не нужны. Лучше отпусти на волю тех, кто у тебя в рабстве. А школу в Блатнограде мы откроем, я тебе обещаю.

«Я есмь пастырь добрый: пастырь добрый полагает жизнь свою за овец. А наемник, не пастырь, которому овцы не свои, видит приходящего волка, и оставляет овец, и бежит; и волк расхищает овец, и разгоняет их. А наемник бежит, потому что наемник, и нерадит об овцах. Я есмь пастырь добрый; и знаю Моих, и Мои знают Меня. Как Отец знает Меня, так и Я знаю Отца; и жизнь Мою полагаю за овец. Есть у Меня и другие овцы, которые не сего двора, и тех надлежит Мне привести: и они услышат голос Мой, и будет одно стадо и один Пастырь».

Толстощекий пастырь с ягненком на плечах с интересом взирал на Философа с мозаичного пола патриаршей базилики Успения Богородицы.

— Мы направляемся в Венецию, Ваше Высокопреосвященство, с намерением рукоположить в священники из¬бранных учеников, — сказал Методий.

— Вы рассчитываете сделать это прямо здесь, или уже в Венеции? — чуть помедлив, спросил патриарх Аквилеи и погладил котенка.

— Мы рассчитываем на ваше покровительство, Ваше Высокопреосвященство, — ответил игумен. — А где это будет сделано, значения не имеет.

Мозаичный пастырь подмигнул и показал Философу язык.

— Однако странно, что никто из вас не рукоположен Патриархом Константинопольским, — патриарх Аквилеи обвел безучастным взглядом всех членов византийской миссии. — Чем вы можете это объяснить?

— Позвольте мне, Святейший Владыка, — сказал Философ. —  Ученики, о которых идет речь, славяне Македонии и Моравии, Патриарх не мог рукоположить их, поскольку все они учились в Велеграде.

— Гм-гм, — патриарх не сводил белесых глаз с Философа. Котенок на коленях заурчал. — Стало быть, Венеция является конечным пунктом вашего пути?

— Нет, Ваше Высокопреосвященство. Мы имеем апостольское послание от папы Николая I. Достигнув Венеции, миссия планирует поездку в Рим с тем, чтобы апостолик сам беспристрастно и мудро рассудил наше дело.

Патриарх спустил котенка с рук.

— Стало быть, я вам не нужен, — безмятежно сказал он и поднялся из своего кресла. — Имея такое письмо вы можете решить все вопросы без посторонней помощи. Впрочем, вынужден вас огорчить, — он поморщился. — Это так неприятно, когда вдруг, ни с того ни с сего узнаёшь, чего до сих пор не знал. Дело в том, что три недели назад наш Понтифик преставился.

Теперь уже никто не помнит, где находился этот город, и был ли он на самом деле. По крайней мере, ночей там больше нет, стоит один и тот же бесконечный солнечный день, такой же ясный, какой прежде была ночь. Само собой, это тайна библиотечной книги без корешка, о ней можно говорить только шепотом. Впрочем, большинство здешних критиков не устраивает моя точка зрения. Мол, все это детские преувеличения — ты не говоришь ничего нового, тебе, собственно, нечего сказать. А некоторые прямо утверждают: нет, не быть ему человеком, пока кто-нибудь не захочет вместо него стать таким же маленьким. А ты напиши.

Раздувая рваные ноздри, Венецианский рынок заглатывал живой, пахший острым потом товар. Торговцы при виде ромеев по-свойски улыбались, верно определив в чернецах праздно шатающихся зевак.

— Кажется, карманник украл все мои деньги… — растерянно шарил рукой на поясе нескладный покупатель. — Эй, человек, не видал ты тут горбуна?

— Нет, вы только поглядите на него, люди добрые! — рассмеялся голубоглазый продавец-венецианец. — Играет богатого наследника, а разобраться — побирушка! Чего испугался-то? Дело известное, небось кагалом бузили всю ночь, вот в карманах и пусто.

Он поглядел на Методия.

— У этого повесы отродясь ни шиша не было.

Разноголосица рынка завораживала, товар удручал.

— Ты что, белены объелся?! — кричал чей-то хриплый голос.

— У твоего селезня вместо головы утиное яйцо! — подхватывал другой.

— Персы должны жить в Персии! — упрямо настаивал третий.

— Далась вам эта упрямица! — не унимался четвертый.

Ушлый византиец предлагал крепкому римлянину одну из молоденьких славянок, выставленных на продажу.

— Она уже все умеет. И молока давать будет много — это я вам говорю. Попробуйте грудь. Да не бойтесь, щупайте, щупайте. А? какая кожа! При покупке кормилиц всегда обращайте внимание на полные формы и упругость, — продавец положил грудь славянки на ладонь и стал бесцеремонно водить по ней указательным пальцем. — Эти вены свидетельствуют о хорошем притоке крови. А теперь возьмите сами, да берите, берите! Вот так. Приподнимите вверх. Чувствуете? Хорошая молочная грудь должна иметь вес. У меня на кормилиц нюх.

Продавец хохотнул и повернулся к девушке.

— Улыбнись, дура! — сказал он по-славянски. — Да не так! Покажи зубы. Шире!

Не добившись желаемого результата, он сам показал ей, как нужно улыбнуться, и заставил покупателя заглянуть девушке в рот.

— Десны должны быть розовыми, а зубы белыми и крепкими, — не выпуская подбородка девушки, сказал голубоглазый византиец и снова распорядился. — Теперь повернись задом.

Работорговец кивнул покупателю.

— Ну, красота! — и тут же больно шлепнул девушку по голой ягодице. — Вам с ней понравится. Нагнись-ка.

Кто-то свистнул.

— Ты как тут оказался? — раздался радостный голос перекупщика. — Мы тебя и ждать перестали!

— Ну а что ты хочешь, — развел руками экспедитор, — мы ж не Африка! Скажи спасибо, добрались! Троих по дороге потеряли. На перевалах метели — не приведи. Господи! Ни пройти, ни проехать!

— Купите мальчика, — нудел подвыпивший венецианец с синюшным носом. — Вы не думайте, он смышленый. Играет в шахматы, умеет считать. А что молчит, так это не мудрено — дара речи лишиться, — он отчего-то стал говорить тише, однако вполне доверительно. — Уже десятый год, как молчит. С того дня, как под Корсунью прибились к торговому каравану и вернулись в Венецию.

Пьянчужка сердобольно погладил молчаливого мальчика по голове.

— Сидит лицом к стеночке, и ни гу-гу, словечка не скажет. Хороший мальчик.

— Ты здесь?! — перебил его грубый женский окрик. — Опять с вином в обнимку! Что же, думаешь я так и буду тебя по всему городу искать? Была охота!

— Я… Нет… Не я… Скирина, — замямлил пойманный с поличным неудачливый продавец и стал извиняться перед покупателем. — Супруга… Вы должны понять… — а после попытался выговорить жене. — Мы с человеком… С чужеземцем… Мой собеседник… Как тебе не стыдно!

— Знаю я твоих чужеземцев-собутыльников, — махнула рукой вздорная женщина. — Ни за что не поверю, что у такого выпивохи как ты может быть сколь-нибудь достойный собеседник.

— Мам, я пи;сать хочу, — сказал немой мальчик.

— А чего ты терпишь, — женщина взяла сына за руку. — Пошли домой, нечего тут стоять.

— Заговорил, — глядя на покупателя, недоуменно сказал подвыпивший продавец и, осмелев, напоследок крикнул ей вслед, — Нет, вы только послушайте, что несет эта женщина!

У крепко сколоченных клеток с рабами Методий замер. Почерневший на солнце, бритый наголо Богша, узнав игумена, припал лицом к деревянным прутьям. Из глаз его потекли настоящие слезы.

— Беда, учитель, болгары продали меня этому сарацину, — заскулил киевский боярин. — Скажи им, что я благородного звания крещеный человек! Меня нельзя продавать!

В поисках брата Методий беспомощно озирался по сторонам. Но, как назло, ни Философа, ни учеников рядом не оказалось, все они затерялись среди зевак и покупателей.

— Грузите на корабль, — распорядился высокий жилистый араб, обращаясь к своим шустрым помощникам.

— Я не хочу на корабль! Учитель! Я не хочу! — в отчаянии вскричал Богша и упал на колени. — Будь ты проклят, чернец!

— Ты его знаешь? — сказал по-арабски дородный араб-покупатель.

— Да, я его знаю, — также по-арабски ответил Методий.

— Если есть два славянских брата от одной матери, — со знанием дела сказал араб игумену, взглядом провожая клетку с Богшей, — и даже если один близнец другому, то тот, что оскоплен, станет лучшим слугой и умней в любом деле, искусней и более подходящ для него. Брат же останется в своем врожденном невежестве, природной тупости и простодушии; рука его будет так же неуклюжа, а глаз — незряч.

Какая беспечность — забыв обо всем на свете, растянуться на песке! Нет, в самом деле, ведь вы еще в прошлую среду были приговорены к ослеплению! Двадцать лучших хирургов уже наблюдают за надлежащим исполнением операции при помощи дюжины луков и сотни тонко заостренных стрел, в назначенный час готовых впиться в ваши синие-пресиние глаза. В конце концов, нельзя быть таким безответственным! Тем более, что в вашем этюднике, кажется, нет синего кобальта.

Любопытный буревестник пролетел над головой Философа.

Не дожидаясь, пока ожидавшие очереди гондолы при¬швартуются к берегу, часть учеников высыпала на каменную площадь перед собором Святого Петра и тут же растворилась в толпе священников Римской курии. Кажется, все папское духовен¬ство стеклось на остров Оливоло, чтобы поглядеть еретиков из Константинополя.

— Ого, полюбуйся-ка, брат, как нас встречает Венеция! — подняв над головой ковчежец с мощами Климента, Философ уверенно пробирался сквозь сумрачный лес из спин латинян. — Сейчас они скажут, что у меня на голове выросли рожки. Боюсь подумать, что нас ждет в Риме!

— Никогда меня не слушаешь, — сказал Методий. — И зачем ты только согласился на этот бессмысленный диспут? И ведь я предупреждал тебя, что вокруг зреет заговор. Нам следовало быть благоразумными и предвидеть!..

— Спокойствие, брат! Если это и заговор, то у него нет никакой перспективы, скорее он подобен заговору обреченных.

— Помяни мое слово, они всерьез взялись вывести нас на чистую воду.

— Значит, нелегальному положению конец, и превращение началось!

Выбравшегося наконец из окружения Философа встретил холодный взгляд архиепископа Зальцбургского. За спиной Адальвина на широком крыльце собора стояли седой епископ Оливоло и пресвитер церкви, а чуть в стороне легат Понтифика.

— Вот уж не чаяли снова свидеться, Ваше Высокопреосвященство, — Философ простодушно улыбнулся архиепископу. — Рад видеть вас в добром здравии. А я уж, грешным делом, подумал, что это нас так встречают!

— Ты не ошибся, отступник, люди клира собрались здесь с тем, чтобы остановить тебя, — грозно сказал Адальвин.

— Диспут проведем в храме, Владыка? — тщетно пытаясь говорить как можно тише, пресвитер наклонился едва ли не к самому уху епископа Оливолы.

— Как вы себе это представляете? — возмутился Адальвин. — Возможно ли допустить в храм Божий лживое сло¬во еретика? — он поглядел на Философа и указал на толпу. — Не слышишь, сколько свидетельствуют против тебя?

Прежде волновавшаяся площадь разом стихла. Философ повернулся к собравшимся.

— Забавно, правда? — сказал он так, чтобы слышали. — Кажется, прокуратор Иудеи, прежде чем умыть руки в крови Господней, говорил примерно то же.

Епископ выглянул из-за плеча Адальвина и с любопытством посмотрел в спину Философу.

— Прежде чем ставить нас на одну доску с Пилатом, — сказал архиепископ Зальцбургский, — скажи-ка им, кто ты такой и почему, ненужный и незваный, смущаешь богопротивным словом души верующих?

— Для того, у кого нет ушей, чтобы слышать, и глаз, чтобы видеть, слова — пустой звук, — сказал Философ. — Да и не в словах дело.

— Однако же ты не ответил. Мы, собравшиеся здесь, хотим знать, кто вы такие, — Адальвин спустился на ступеньку ниже.

— Как странно, Ваше Высокопреосвященство, — сказал Философ, — но разве мы не знакомы? Положим, вы не узнали меня, простого смертного, но неужели и игумен Методий меньше чем за год так сильно изменился?  — он поглядел на брата. — Нет, как хотите, а я не нахожу…

— Значит, ты по-прежнему считаешь, что имеешь право учить в нашей церковной области? — перебил Философа архиепископ Зальцбургский.

— Да, — ответил Философ. — Если бы она была ваша, я сам бы обошёл её стороной. Но на этой земле проповедовал первоверховный апостол Пётр. А вы препятствуете Божию учению, ибо в вас говорит не стремление к истине, а зависть и стяжательство.

— Это святотатство! — послышались крики из толпы.

— Вы создали неведомые знаки и проповедуете слово божье на варварском языке, — обращаясь к площади, сказал Адальвин. — Разве ты не знаешь, что с тех пор, как крест Христов был поднят на Голгофе, все человеки славят небо только на трех языках?

Тут же раздались новые голоса:

— Грешен он! Нарушает святую догму!

— Но разве на просторах земли не живут самые разные племена, разные птицы и разве их языки и звуки не Богом даны им? — сказал безмятежный Философ. — Почему же в таком случае какой-нибудь священник строго осуждает то, что создал Господь? И не закидываете ли вы все Его грязью?

Вызывающее спокойствие Философа все больше раздражало Адальвина, и взгляд архиепископа стал ледяным.

— Из Моравии дошел слух о твоей новой ереси!

— В чем же она состоит, Высокопреосвященнейший Владыка?

— Видите? — указав на Философа, ехидно улыбнулся толпе архиепископ. — Сам боится сознаться!

Толпа молчала. Адальвин с ненавистью поглядел на Философа.

— Тебе лучше знать, крамольник... Говори! Пусть легат услышит, зачем ты везешь в Рим святые мощи! — левая рука архиепископа, придерживавшая тяжелый наперсный крест, слегка подрагивала.

— Ну-у, этой новости без малого четыре года, — махнул рукой Философ, — так что легат и без меня все знает. — Он поглядел на архиепископа. — Зря вы так кипятитесь, Ваше Высокопреосвященство, даже если видите во мне врага своего. Я вот вас таковым не считаю, но, если бы даже вы им и стали, сказано: «любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящим вас и молитесь за обижающих вас и гонящих вас».

— Он — бунтовщик, раскольник, отступник! Он нарушает закон Божий! — воскликнул архиепископ Зальцбургский.

— Вы ошибаетесь, Ваше Высокопреосвященство, — прервав молчание, проговорил Методий. — Мой брат — глубоко верующий человек и истинный христианин. И разве сам Господь не нарушал свя¬той догмы?

Философ с уважением поглядел на брата. Глаза его заблестели. По толпе прокатилась волна негодования, и сразу несколь¬ко перекошенных ртов с разных углов площади выкрикнули проклятия.

— Отщепенцы! Богохульники! Святотатцы!

В ответ заволновались ученики.

— Ты пишешь книги для славян и учишь их, — успокаивая толпу, приложив два пальца к груди, проговорил папский легат. — До сего дня никто этого не делал — ни апостолы, ни Папа Римский, ни Гри¬горий Богослов, ни Иероним, ни Августин.

Держась подальше от берега, буревестник как прежде парил над Венецианской лагуной. Философ передал ковчежец с мощами Методию.

— Обращаясь к апостолам, пророк Матфей говорит от имени Иисуса, — вглядываясь в неспокойные лица латинских священников, сказал Философ. — «Дана Мне всякая власть на небе и на земле. Итак, идите научите все народы, крестя их во имя Отца и Сына и Святого Духа, уча их соблюдать все, что Я повелел вам; и се Я с вами во все дни до скончания века. Аминь!» И у Марка Им сказано: «Идите по всему миру и проповедуйте Евангелие всей твари. Кто будет веровать и креститься, спасен будет, а кто не будет веровать, осужден будет. Уверовавших бу¬дут сопровождать сии знамения: именем Моим будут из¬гонять бесов; будут говорить новыми языками». Сказано и хулителям: «Горе вам, книжники и фарисеи, лицемеры, что затворяете Царство Небесное человекам, ибо сами не входите и хотящих войти не допускаете». И еще: «Горе вам, законникам, что вы взяли ключ разумения: сами не вошли и входящим воспрепятствовали».

На площади стояла гробовая тишина, словно вовсе не было людей перед собором.

— «Я желаю, чтоб вы все говорили языками, но лучше, чтобы вы пророчествовали, — продолжал Философ, — ибо пророчествующий превосходнее того, кто говорит языками, — разве он при том будет и изъяснять, чтобы церковь получила назидание. Теперь, если я приду к вам, братья, и стану говорить на незнакомых языках, то какую принесу вам пользу, когда не изъяснюсь вам или откровением, или познанием, или пророчеством, или учением? И бездушные вещи, издающие звук, свирель или гусли, если не производят раздельных тонов, как распознать то, что играют на свирели или на гуслях? И если труба будет издавать неопределенный звук, кто станет готовиться к сражению? Так если и вы языком произносите невразумительные слова, то как узнают, что вы говорите? Вы будете говорить на ветер. Сколько, например, различных слов в мире, и ни одного из них нет без значения. Но если я не разумею значения слов, то я для говорящего чужестранец, и говорящий для меня чужестранец. Так и вы, ревнуя о дарах духовных, старайтесь обогатиться ими к назиданию церкви. А потому, говорящий на незнакомом языке, молись о даре истолкования. Ибо когда я молюсь на незнакомом языке, то хотя дух мой и молится, но ум мой остается без плода. Что же делать? Стану молиться духом, стану молиться и умом; буду петь духом, буду петь и умом. Ибо если ты будешь благословлять духом, то стоящий на месте простолюдина как скажет «аминь» при твоем благодарении? Ибо он не понимает, что ты говоришь. Ты хорошо благодаришь, но другой не назидается. Благодарю Бога моего: я боле всех вас говорю языками; но в церкви хочу лучше пять слов сказать умом моим, чтобы и других наставить, нежели тьму слов на незнакомом языке. Братия! Не будьте дети умом: на злое будьте младенцы, а по уму будьте совершеннолетни».

Площадь заволновалась, и крамольный византиец снова поднял руку. Голос его окреп, прозвучал властно и сильно:

— «Итак, братия, ревнуйте о том, чтобы пророчествовать, но не запрещайте говорить и языками: только все должно быть благопристойно и чинно... И каждый язык пусть проповедует, что Иисус Христос есть господь во славу Бога Отца, аминь».

Философ замолчал, а потом устало добавил:

— Это слова апостола Павла, — не верите мне, поверьте хотя бы ему.

Не смея перечить слову Божию, площадь онемела. Объятые смущением, примолкли латинские клирики. Тщетно искал и не находил нужных слов Зальцбургский архиепископ. А потом на раскаленное крыльцо набежала тень от первой тучи, и с моря подул свежий ветерок. В желании прекратить постыдные препирательства седовласый епископ Оливоло с трудом спустился по ступенькам лестницы, подошел к Методию, смиренно приложился к ковчежцу с мощами Климента, поце¬ловав его, и крестился.

— Бог вам судья. Ступайте, чада.

Спустившись вслед за епископом, архиепископ Зальцбургский остановился перед Философом и воздал руки к небу:

— О, Господи! Да вразуми же их!

Его призыв не находил ответа.

— Не верьте ему! Анафема еретикам! — не сдавался Адальвин.

И тогда игумен шаганул навстречу ар¬хиепископу.

— Бесплодна ярость твоя, и рука твоя не способна убить все видимое, как же ты остановишь дух?

— Не способна? — глядя на Методия, процедил сквозь зубы Адальвин и сжал кулаки. — А вот это мы еще поглядим.

Каждое утро почтальон с босым лицом приходит и, пряча глаза, говорит одно и то же: письма пишут и перевозят в любую погоду. По всей видимости, его смущает тень, которую он оставил в одном известном месте и то еще, что вынужден жить под одной крышей с колдуньей. Все его ответы сводятся к какому-то невнятному бормотанию: я не разговариваю на эти темы, я не знаю... Вопроса он не слышит или не понимает, решив вообще не открывать рот. Сидит и смотрит в окно, как будто там, в плену у сказанного происходит что-то необычайное, — как будто сказанное материализовалось.

Остановившись у одной из колонн открытой галереи, выходившей во внутренний дворик Латеранской базилики, папа Адриан кормил с руки пеструю стайку цветных рыб.

— Нас предупредили, что ты ищешь встречи, — сказал Понтифик. — Надеюсь, брат Методий не из тех, кто станет беспокоить по пустякам. — Он обернулся и чихнул. — Пожалуйста, не смотрите на меня, когда я чихаю.

Игумен закрыл глаза.

— Итак, мы тебя слушаем. У нас мало времени.

Методий протянул перед собой свиток.

— Что это? — в замешательстве сказал Понтифик.

— Письмо, — сказал Методий. — Оно обращено к Вашему Святейшеству.

— Читай, — сказал Адриан и приготовился слушать.

Методий развернул пергамент и стал читать по памяти.

— Его Святейшеству, папе Адриану II.

Адриан поглядел на рыбок, по-прежнему висевших в воздухе.

— Святейший Отец! Позволь выразить Тебе и всей Римской Курии глубокое соболезнование в связи с кончиной Его Святейшества Папы Римского Николая I. Надо ли говорить, что в лице почившего Понтифика Вселенская Церковь потеряла справедливого отца и мудрого пастыря! Понтификат Его Святейшества заложил основы христианскому человеколюбию без гибельного деления на «своих» и «чужих», благословил славянскую службу, как и перевод Священного Писания на славянский язык. Его великая милость, выразившаяся в приглашении моравской миссии в город Рим, лишь подтверждает проницательность наследника Клемента Великого. Возносим молитву Победителю смерти и Владыке жизни Господу нашему Иисусу Христу об упокоении души Святейшего Папы Николая I в селениях праведных; и славим Бога в том, что новый Понтифик не покинул избранного пути! Уповаем на нашу встречу.

Закончив, Методий снова протянул свиток Адриану.

— Я что-то слышал об этом деле, — принимая свиток, сказал Понтифик. — Да-да, третьего дня на аудиенции епископ Пассавский Эрменрих и епископ Зальцбургский Адальвин свидетельствовали против тебя.

Нахмурившись, он медленно побрел вдоль колоннады. Стайка рыбок двинулась за ним.

— Что ж, опасения германцев можно понять. Однако, ты утверждаешь, что славянская миссия ни в чем не противоречит ин¬тересам Римского престола?

Спугнув стайку рыб, между колонн медленно проплыла огромная луна-рыба.

— Совершенно не противоречит и даже напротив, Ваше Святейшество. Гораздо больший риск потерять время. Если этого не сделаем мы, это сделают другие. Вопрос лишь в том, как они это сделают.

Потрескивали лампады. Методий открыл глаза. Андрей в дальнем углу трапезной странноприимного дома монастыря Святого Захария о чем-то тихо перешептывался с канониссой.

— Получив благословение Его Святейшества, я рассчитывал оказаться на Кипре с последним купеческим кораблем, — поглядывая на читавшего манускрипт Философа, сказал монах Бернард. — Однако зиму я провел в Александрии. По счастью торговец маслом торопился на свадьбу сына, так что, не заходя в Фамагусту, мы отправились в Египет.

— Почему же — по счастью? — спросил Методий, вернувшись к Евангелию.

— Так я надеялся, что мореходный сезон откроется десятого марта, — ответил бенедиктинец, — а шторма затянулись еще на добрые две недели! Если б я остался на Кипре, к Пасхе никак не поспел — только бы время потерял.

— Потерять, брат наш Бернард, можно только то, чем владеешь, — сказал Философ. — Значит, в Страстную неделю ты оказался в Иерусалиме.

— В самый канун Пасхи, — подтвердил монах. — И был свидетелем чуда. В Святую Субботу, в храме Воскресения Христова как обычно началась служба, но по ее окончании «Господи, помилуй!» пели до тех пор, покуда не явился Ангел и не возжег лампады над Гробом Господним. Патриарх стал делиться благодатным огнем с епископами и остальным народом, чтобы каждый мог освятить свой дом.

— Как зовут Патриарха? — спросил Методий, поглядев в сторону Андрея.

— Феодосием, — принимая пергамент, сказал Бернард, — говорят, он призван на это место за свое благочестие. — Бернард наклонился к столу. — Новый-то Папа не чета Николаю.

Монах перекрестился.

— Почем ты знаешь? — усмехнулся Философ.

— Слышал, — пожимая плечами, сказал монах и с любопытством уставился на славянское Евангелие. — Вы ведь тоже паломники?

— Вроде того, — игумен закрыл Писание и поглядел на брата. — Может, нам стоит вернуться в Константинополь? Вдруг Адриан отложит встречу?

— Самое время лепить воробьев, — сказал Философ. — Пускай думают, что застали нас врасплох. Им известно, что теперь в Константинополе вместо Фотия всем снова заправляет Игнатий, и там мы ничего не высидим.

— А-а, так вы византийцы! — радостно улыбнувшись, сказал Бернард. — А это правда, что императору Михаилу отрезали голову?

— Будем ждать здесь, — согласился Методий. — Отсюда в Рим путь короче.

Простившись с монахиней, Андрей вернулся к трапезному столу.

— Чего она от тебя хотела? — спросил игумен по-гречески.

— Ничего, — смутившись, инок опустил глаза. — Она предупредила, что трапеза завтра начнется на час раньше, что я сегодня бледнее обычного и что на меня похожа ее сестра.

Методий украдкой бросил взгляд на Философа.

— Знаешь, соболезнование на Николая ты написал хорошо, — не глядя на Методия, сказал Философ, — ничего лишнего.

— А я-то как раз думаю, что погорячился и мог напугать Римскую курию. Сам знаешь, малейшая неосторожность — и мы погибли.

— Мы и так погибли, — сказал Философ. — Только все это теперь не имеет никакого значения.

— Да? — удивленно спросил Методий. — А что? Что тогда имеет значение?

— А роза упала на лапу Азора, — Философ поглядел на Бернарда — не говоривший по-гречески монах простодушно улыбался. Вслед за ним улыбнулся и Философ. — Судьба переменчива, игумен. Раз на раз не приходится. В общем, я не то хотел сказать. Просто мне так кажется. Будь что будет… Будь что будет.

В плошке с водой развести немного хозяйственного мыла. Потом свернуть в тру¬бочку обрывок прошлогодней «Вечерки», надрезать несколько тонких полосок с одного края, загнув их подобием лепестков. После аккуратно макнуть трубочку в плошку и с предельной осторожностью, медленно и терпеливо напол¬нить шар горячим дыханием. Дрожа и переливаясь на солнце, шар вдруг сорвется и отважный поплывет над дачным крыльцом, собачьей мордой, густыми зарослями флоксов, люпина и кустами спиреи. В полдень крошечный аэродром для приема винтокрылых машин, как всегда, разморен отсутствием воздуха, — подпрыгнув, можно не вернуться на землю. Само собой разумеются жара, запах кофе и домашних котлет, поджаренных на растительном масле.

— С чего начинается утро? Тоска, — потрогав небритый подбородок, он пожал плечами и улыбнулся. — Просто знаешь, что ничего неожидан¬ного с тобой не случится, кожей чувствуешь неопределенность своего положе¬ния и снова чего-то ждешь.

Двумя пальцами он покрутил пустой ста¬кан.

— Приходится кон¬статировать, что я до сих пор многого не видел. Иногда это обстоятельство вынуж¬дает преувеличивать весомость сделан¬ного. Трудно признаться, что то, на что ухо¬дят годы каторжного труда, далеко не все¬гда имеет большое практическое значение, разумеется, если таковым не считать инте¬рес неразборчивой публики. Возможно, у многих возникло чувство, дескать, этот субъект живет какой-то особой, чуть ли не сладкой жизнью, что он мнит себя челове¬ком незаурядным, а, в общем-то, разгиль¬дяй, каких поискать. Черт, после этого снотворного я вообще ни¬чего не помню!

Он раскрыл туристический буклет.

«На протяжении семидесяти миль до «Эм» пейзаж неинтересен. По обе стороны про¬стираются необитаемые, покрытые травой равнины. Изредка тупое однообразие осок, канареечников, луговой чины, красного кле¬вера, пырея и лисохвоста нарушается не¬сколькими рассыпанными в беспорядке де¬ревьями. Круглые зеленые кроны, когда не виден ствол, выглядят повисшими в воз¬духе»...

Он с отвращением бросил буклет на столик.

— Не испытывать радости, не держать зла, не лезть в чужую жизнь, не помнить прошлого. Что заставляет следить за развитием собы¬тий, которые откровенно провоцируют на сентиментальность? Откуда эта безысход¬ная потребность в вымысле? И почему теперь, решаясь на поступки, осо¬бенно важно многое забыть, многому разу-читься... Знаешь, я никогда не умел разговаривать не своим голосом. Я никогда не умел притво¬ряться умнее, чем я есть на самом деле, или, тем более, никогда не старался пока-заться глупее. Я никогда не хотел выдать себя за кого-то другого... чем тот, кто я есть.

В задумчивости он отодвинул стакан в сторону.

— Счастлив ли я? Счастье — лучшая и желанная часть це¬лого. У меня не было врагов, кроме мужчин, чьи жены в меня влюблялись. Мне незнакомо предательство. Если не считать предатель¬ством измену. Ах, если бы ты только знала, какое это счастье, в ясную белую ночь сидеть на ступеньках длинной деревянной лестницы над тихой заводью широкой реки и смотреть на безымянные цветы, которыми покрыта вся видимая часть полузатоплен¬ного острова! Кажется, не было в жизни ни¬чего прекраснее, чем эти самые цветы, и эта задохнувшаяся дурманом ночь, и эта жаркая, влажная лестница, и чувство воз¬вращения, и узнавания, и невозмож¬ности... Из всего из этого следует только одно то, — у меня осталось не так много времени.

Он поглядел на нее.

— Прости, я, может быть, не так себя вел… И дело тут не в наличии каких-то избитых принципов и не в осо¬бой несговорчивости. Если б ты только знала, как я понимаю нелепость своего положения! Неисправимый песси¬мист, мечтающий лишь о возвращении ут¬раченного детства, — он изменился в лице и с ожесточением поглядел на недопитую бутылку виски. — Объясните, почему я должен пить эту гадость!? Пьешь и не пьянеешь.

— Перестаньте, а то нас выведут, — тихо сказала она.

— Черта-с-два! Выведут!

Он повернулся к набриолиненному командировочному, безуспешно пережевывавшему гигантский бутерброд.

— Как вам это нравится! Мне не нравится. Я не знаю почему, но не нравится.

Он запнулся и поглядел на нее.

— Ты заме¬тила деревья? Без тени... Как хочешь, а де¬ревья обязаны отбрасывать тень! И птицы, разумеется, не поют в таких деревьях.

Невесть откуда взявшийся ветер повалил пластиковый стаканчик и вместе с белоснежными салфетками унес между пустых столиков.

— Меня любят женщины... — пытаясь выглядеть уверенным в себе человеком, сказал он. — Почему-то женщины хотят быть рядом.

— Да... Кроме одной, — она заколола выбившуюся прядь волос и торопливо оглянулась на хриплый окрик грузчика. — Пользуюсь старомодными шляпными булавками. Как-то я устроила из-за них вселенский скандал мужу. Он не смотрел на меня до тех пор, пока я не извинилась. Теперь шлет отовсюду холодные, бесстрастные письма, твердо зная — между нами стена. Думаю, в его глазах я выгляжу полной идиоткой. Как странно, когда я уходила от мужа, я сказала, что больше не увижу его. Он ведь даже не понял, что с ним случилось самое страшное, что вообще может случиться с человеком — он перестал изменяться.

— Почему-то всегда находится хотя бы один человек, который фигурирует во всех сно¬видениях, — спокойно сказал он. — Странно, правда? Или это только воспоминание? То давно за¬бытые глаза, то белое облако, то чье-то ситцевое платье, то голос почему-то запом¬нившегося прохожего... Думаешь, я не отдаю отчета в том, что нельзя среди бела дня го¬ворить вещи раз навсегда? Возможно, ты права, — взрослый человек едва ли станет размышлять о проблемах пространства и времени. Он полагает, что разобрался с этим еще в детстве.

— Никак не могу представить вас романтиком, — прищурившись, сказала она.

— Опять ты мне выкаешь, — поморщился он. — Говори мне ты.

— Ни за что.

— Так и есть, — вздохнув, сказал он, — не романтик, а просто скучный, задерганный отсутствием дела и пустыми разговорами, вечно скитающийся человек.

Мимо летнего кафе прогудел только что приземлившийся кукурузник.

— Небесное тело, четыре буквы, вторая "у"... Хочется говорить искренне, а в голове лишь набор слов, их порядок, мнимая экспрессия знаков препинания. Фраза «я люблю тебя» сегодня ровным счетом ничего не стоит — из каждого утюга по поводу и без по¬вода ее повторяют сотни раз второстепенные пер¬сонажи трагедии пересказов и сокращений.

Он вдруг развязно откинулся на спинку стула.

— И знаешь, о чем я сейчас подумал? Может быть, нам и не пы¬таться видеть того, чего давно нет, а то и никогда и не было, не искать того, что ис¬кать бессмысленно? Возможно, тогда все встанет на свои места? Станет понятна цель? — он зло ухмыльнулся. — Ведь была же какая-то цель?

— У вас нет убеждений.

— У меня нет убеждений, — кивнул он.

— У вас нет идей.

— Нет ни идей, ни убеждений... — он побарабанил пальцами по столу. — Верно, предположения мои правильны, ты перестала помнить обо мне. И как нарочно, всюду эти рыжие волосы!

Его последние слова потонули в гудении моторов.

— О чем мы с тобой только не говорили в ту ночь! — не поднимая глаз, сказала она. — О солнечном свете, лившемся пряным июньским утром через окна в комнату и отражавшемся в еще не обсохших крашеных полах. О чьей-то яхте, кренившейся под сильным восточным вет¬ром и об ужасных зимних ночах с метелью, домовыми и Рож-деством. О первой любви, когда застает дождь, а потом задыхаешься ароматом пья¬ной сирени. О том, что ты не педант, и я не должна о тебе так думать. О египетских пирамидах, о му¬зыке и обожаемом тобой Бахе. О том, что хорошо было бы увлечься какой-нибудь религией, ибо ты где-то читал, что по мере изучения Вселенной, та все больше начинает похо¬дить на гигантскую мысль. Кстати, сейчас даже при отсутствии убедительных доводов я могла бы попытаться наполнить смыслом это понятие.

Она как-то иначе поглядела на него.

— Ты спрашивал, не боюсь ли я, что мы мо¬жем оказаться слишком разными. Знаешь, опуская подробности, я могу сказать, что именно это меня и привлекло. К тому же, из тех, кого я когда-либо встречала, ты более всего похож на мужчину.

— Это ничего не изменило, — сказал он. — Все осталось на своих местах.

— Да, — согласилась она. — И тут уж ничего не попишешь. Мы сделали все, что было в наших силах.

— Я готов был отдать тебе все.

— А ты и отдал мне все. «Открывай двери, гуляй, где хочешь. Об одном я прошу тебя — не входи в ма¬ленькую комнатку под лестницей». Обняв меня напоследок, ты вышел вон. Я тут же спустилась по лестнице, и притом с такой поспешностью, что чуть было не сломала себе шею. Соблазн был слишком велик: и я отворила запретную дверь. Там стояла твоя жена. Она по-детски улыбалась. Почти тут же мне пришло в голову, что ты в последний раз видишь меня в своем сне. Я размазала по лицу чернильный порошок, не заметив, как пошел дождь, — отчаянный ливень. Словно кто-то причитал тонким дребезжащим голосом, превращаясь в непрерывную жалобу на одной ноте. Скажи, зачем ты держал ее в этом чулане? Как ты мог?

Высоко в небе летел сверкнувший на солнце крестик.

— Как странно... — сказал он.

— Что именно? — спросила она.

— Да вот эта наша встреча с тобой, — он вглядывался в ее обветренное лицо. — Ты теперь носишь сережку.

— Год назад я проколола мочку уха, и раз уж дело сделано, мне не хочется, чтобы дырочка заросла.

— Послушай, я должен тебе сказать! — неожиданно с жаром, будто боялся опоздать, проговорил он. — Неважно, что они здесь. Здесь уже все всё знают.  Так вот, наша детская игрушечная жизнь — самое трудное и совершенное, даже если она изменила нас настолько, что нам уже трудно узнать друг друга…

Неожиданно он умолк, лицо его дернулось, исказило, словно от смертельной муки.

— Дай мне свою руку, — упавшим голосом сказал он. — Дай мне руку и не бери ее обратно.

— Хуже нет, когда встречаются два отличника, — протянув ему руку, сказала она, а потом обозначила немым движением губ какие-то только им одним понятные слова, и он без труда прочитал все, что она ему сказала и ответил ей тем же.

— Тебя шокирует жизнь, которую я веду? — помолчав, сказал он.

— Да, она меня угнетает, — сказала она. — Но что же я могу по¬делать, когда все давно решено?

Он опять поморщился — должно быть, что-то попало в глаз.

— Проклятый ветер!..

Какой-то человек в шлепанцах на босу ногу вертелся у трапа спортив¬ного самолета с девчонкой-парашютисткой. Становилось свежо.

— Все в порядке, да?.. — слабо пожимая его ладонь, спросила она.

Он тряхнул плечами, закинул голову и спокойно поглядел вверх.

— Всю дорогу до аэродрома шел и разговаривал с тобой. В самом деле, за¬чем бояться пропустить самолет, на котором все равно не улетишь? Над нами небо. Если хорошенько приглядеться, уже видны первые звезды.

Толпы наступающих друг другу на пятки — это, конечно, не признак образцовой организации городской среды. Однако, покуда никто не отменял того простого правила, что мы всегда идем туда, куда приходят другие. Людная Каляевская площадь была замечательна тем, что несмотря на свои весьма внушительные размеры и изрезанный рукавами улиц и зданиями берег смотрелась вполне согласованно и даже уютно. Вместо асфальта, в основании мостовой лежала самая настоящая брусчатка, которую с незапамятных времен Бог весть по какой причине сохранили в эпоху воинствующего функционализма.

Памятуя о сугубо конфиденциальном характере встречи, Гинч сперва испугался многолюдья, однако быстро понял, почему отец устроил ему встречу с таинственным доброжелателем именно на юру. Среди прохожей толкотни и вихревого движения транспорта двум неприметным собеседникам было гораздо проще затеряться.

В тридцати метрах от сложенного из гигантских детских кубиков здания, напротив чьих-то огромных смятых гранитных сапог Гинч увидел автобусную остановку.

Он встал у фонтанчика с питьевой водой, озирался по сторонам, надеясь угадать в толпе того, с кем должен был встретиться, однако найти неизвестно кого среди сотен одинаково равнодушных лиц было непосильной задачей, а собственно, к Гинчу интереса никто не проявлял. Несколько раз подъезжал рейсовый автобус, выходили и заходили пассажиры, обещанный доброжелатель не появлялся. Наконец Гинч решил, что больше ждать не имеет смысла и в ту же минуту почувствовал слежку. Он не мог объяснить своего чувства, однако ноги стали ватные, в горле пересохло, и тогда, закрыв глаза, Гинч стал пить. Он пил жадно, безропотно подставив спину под удар. Вода оказалась ледяная, но он боялся столкнуться нос к носу с назначенным ему палачом.

— Зубы не заболят? — сказал знакомый голос.

— Это вы мне? — Гинч перестал пить и обернулся.

— Вам, а кому же еще? Знаете, как смеется глянцевый ибис? У этой птицы замечательно острый слух, она улетает задолго до приближения первой опасности.

Перед Гинчем стоял мистер Горски.

— Вы, кажется, кого-то ждали? Я наблюдаю за вами вот уже час, так что отпираться бессмысленно, — Горски улыбнулся, и его немецкие усики стали похожи на крысиные. — Я же предупреждал вас — не заходите к отцу. Ну, раз уж дело сделано, так тому и быть.

— Послушайте, с какой стати?.. — Гинч вслед за Горски поглядел на стоптанные гранитные сапоги.

— Можно подумать, здесь жили великаны, — сказал немец. — Ни убавить, ни прибавить, — здорово придумано. И забавно, что наш разговор случился именно в этом месте. Между прочим, ширина площади сто тринадцать метров. Вы что-нибудь слышали о Каляеве?

— Я не собираюсь с вами разговаривать, — Гинч увидел подходивший к остановке автобус.

— Тем не менее придется, — спокойно сказал Горски.

Из подошедшего автобуса начали выходить пассажиры.

— Нет-нет, не делайте глупостей, — немец показал глазами на левую руку, которую до того держал в кармане летнего льняного пиджака. — Ну, как? Узнаете? В принципе, все равно — ковер, матрас или сливной бачок. Какая разница, где все это спрятано?

На Гинч глядело знакомое дуло револьвера отчима. Двери автобуса закрылись сами собой, и он уехал.

— Так вот Каляев — русский поэт и по странному стечению обстоятельств активный революционер. Его большая самодельная бомба, брошенная в карету великого князя Сергея Александровича, разорвалась с таким грохотом, что горожане приняли взрыв за землетрясение. На месте казни его императорского высочества среди бесформенной кучи фрагментов кареты нашли останки изуродованного тела. Головы не оказалось, из других частей можно было разобрать только руку и ноги вот в этих самых сапогах.

— Меня не интересует русская история.

— Вы — неловкий человек, Гинч. Ведете себя так, словно у вас на руках несгораемый страховой полис. А ведь его нет. Понимаете? Нет.

Горски спрятал оружие в карман.

— Вспомните прошлым летом скандал с отвратительными рисунками, которые отчим нашел у вас под подушкой? — Горски покачал головой. — Джокер в колоде может означать все что угодно. Однако он увы не всегда приходит в одни и те же руки. Так вот, друг мой, вы играете со смертью.

— Никакой я вам не друг, — обозлившись, сказал Гинч. — Я вас не боюсь! И мне совершенно плевать — кто вы.

Немец усмехнулся и поглядел на часы.

— Вы напрасно ждете Герострата. Еще два дня назад ваш несостоявшийся визави был романистом и полицейским агентом. Но роман — это одно, а жизнь — другое. Для начала ему вырезали язык. Впрочем, Герострату он был не нужен. Филер писал на таком языке, которого никто кроме него не понимал, — Горски снова покачал головой. — У вас еще есть время одуматься. Немного, но есть.

И пришел час, — со стороны океана на город надвинулась тьма, Лисс снова заполыхал. Оказавшись на пустынной набережной, Гинч остановился перед большим, массивным подъездом, напоминавшим жерло вулкана. Сквозь хрустальное стекло кипящей магмы вымышленный швейцар игорного дома «Александр Грин» слепил улицу новомодными галунами.

Пошарив в карманах, Гинч обнаружил забытую им золотую карточку Junior. У него не было никакого плана, он скорее подчинялся своему безвыходному положению. Вжав голову в плечи, робким несмелым шагом Гинч направился в сторону невысокого крыльца.

Выдержав отеческий взгляд привратника с редкими по важности рубленными бакенбардами, Гинч попробовал отделаться шуткой.

— Я бы хотел попытать счастья… скажем так, из спортивного интереса. Но-о… как назло у меня нет наличных денег.

Привратник вежливо указал Гинчу на ряд банкоматов, стоявших вдоль стены. В сводчатом, с арками, холле его неверные шаги поочередно отразил каскад высоких прозрачных зеркал.

Аппарат отсчитал ровно двадцать фунтов — все, что оставалось на счету. Прочитав меню с перечнем игр, Гинч протянул деньги в кассу.

— Карту лото, пожалуйста, — сказал он, бросив осторожный взгляд на привратника.

Кассир, человек не молодой, сделал неопределенный знак, суть которого Гинч не понял.

— Присутствие родителей всегда сдерживает, — не поднимая глаз, сказал кассир. — Вы не согласны? Впрочем, как можно с этим не согласиться. Я всегда так говорю, когда вижу в игре новичка. Впрочем, вы, я вижу, человек благоразумный, сняли всего двадцать фунтов. И все же, мой вам совет, будьте аккуратнее.

— Не убавить, не прибавить, — сказал швейцар. — Такое с каждым может случиться.

— В лото вы будете сотым, — кассир протянул Гинчу карту лото.

Подымаясь по широкой, в бесшумных коврах лестнице, Гинч провел рукой по холодным мраморным перилам. На верхней площадке, из чуть притворенной двери он услышал безучастный, отчетливо громкий счет.

В напряженном, смешавшем дорогой парфюм зале у игорных столов, крытых зеленым сукном, сотня голов молча склонилась над карточками лото. Крупье в белоснежном кителе вертел барабан.  Он то и дело выкрикивал с трибуны номера выпадавших костяшек, вызывая нервный и как по команде замиравший трепет публики.

Путаясь в ножках стульев, Гинч присел между молодившимся мужчиной неопределенного возраста и статной женщиной с пахитоской лет тридцати. Они не обратили на Гинча никакого внимания.

Вдруг все стали шуметь, — на короткое время зал ожил, потом снова наступила тишина, и Гинч увидел на грифельной доске ставку новой игры — 2000 фунтов.

Потекли секунды ожидания, пока из-за его спины не крикнули:

— Шестнадцать!

Гинч оглянулся. Вместо крупье ему примерещилось лицо Форы — шулера, неделю назад обчистившего Беду. Впрочем, вертеть головой теперь было некогда.

— Единица! — сказал крупье, вытащив из барабана новую кость.

Зал погрузился в туман.

Крупье продолжал выкрикивать номера. Закрыв три числа, Гинч через три номера закрыл четвертое. В возбуждении поглядев по сторонам, он вдруг увидел вокруг себя множество карточек с застывшими над ними фарфоровыми руками — там были те же кварты, что у Гинча.

— Шестьдесят три! — громко сказал крупье все тем же бесцветным голосом, никто не отозвался. — Тридцать семь!

Молодящийся мужчина сделал какое-то неопределенное движение рукой, и этого было достаточно, чтобы Гинч подумал, что потерпел неудачу. Однако, сосед промолчал, и тут же крупье тихо сказал:

— Одиннадцать!

— Я! — вскрикнул Гинч и задохнулся. Вокруг стали шуметь — он выиграл.

Не в пример лото, в карточной яблоку негде было упасть. Темные силуэты у невидимых столов то и дело сбивались в общую массу. Чье-то испуганное лицо, мелькнув в ярком свете направленной потолочной лампы, перешло к другому столу и тут же исчезло. Охрана в проходах стерегла наэлектризованный воздух, зорко прислушиваясь к тому, как что-то невидимое тихо позвякивало и шелестело.

В просветах пиджаков и бутылок с минеральной водой мелькали гуттаперчевые пальцы банкометов. Движения их казались домашними и ласковыми. Дежурные замечания шепотом и вполголоса при обилии интонаций отличались загадочным содержанием.

— Две тройки — комплект.

— Девятка? Жир после девятки.

— Раздача.

Гинч протолкнулся к столу, заранее отделив на ощупь бумажку в кармане, но прежде, чем ставить, решил присмотреться к игре.

Мудреного ничего не было. Метал какой-то слащавый самоуверенный тип с тонкими женскими губами в maillot ; pois rouges31 горного короля с надписью «Fuck you» на груди. С сожалением поглядев на сотенную купюру, Гинч поставил туда, где бумажных денег и монет лежало больше.

31 Майка в красный горошек (фр.)

— Игра сделана, — властно объявил банкомет и принялся сдавать.

— Девять, — сказал мужчина с седыми висками.

— Три! — сказал молодой брюнет.

— Восемь! — не торопясь, проговорил седой господин.

— Очко, — подвел итог банкомет и, почесав затылок, принялся платить по счетам.

На билет Гинча упало три золотых монеты. Взяв их вместе с бумажкой и, подержав на вес, он вернул деньги в прежнее место. Снова пошла раздача.

— Семь, — холодно сказал мужчина с седыми висками.

— Пять, — в нетерпении выпалил брюнет.

— Жир.

— Свой жир. Два куша в середину, крылья пополам, шваль пополам, шваль целая, — сказал банкомет и стал рассчитываться с игравшими. Гинч выиграл четыре сотни.

Так повторилось несколько раз; Гинч ставил то двести, то пятьсот, — куда попало, и в конце концов окончательно утратил способность соображать. Комкая стофунтовые бумажки, Гинч распихивал их по карманам. Он дрожал от того, что все получается, кому-то покровительственно улыбался, кому-то снисходительно кланялся.

Наконец, банкомет устал, вслед за ним поднялся один из шести игравших; вокруг все загудело, началась толкотня. Гинч шлепнулся на место банкомета.

— Ответ. Делайте игру, — стасовав колоду, сказал он.

Первая же раздача дала Гинчу семь сотен. На второй, дрогнув, он отдал триста; колода готова была выскользнуть из рук, однако алчность взяла верх — и Гинч снова сдал.

— Девять, — подвел итог Гинч.

Какой-то брюнет услужливо кинулся собирать выигрыш. Куча денег, выросшая до подбородка, пугала Гинча. Впрочем, страх был ненастоящий — ведь Гинч выигрывал; на душе его стало легко и просто. Очертя голову, он снова принялся метать и лишь спустя час, взяв последние выигранные деньги, поднялся из-за стола.

Выйдя из карточной, он прошел коридором и, прежде чем заметил туалетную комнату, едва не уронил смуглую девушку в форме казино.

Немного отдышавшись, Гинч поглядел в зеркало и не узнал себя в безумце с воспаленными, горящими нездоровым светом глазами. Впрочем, Гинч не придал этому какого-либо значения и, рассмеявшись, стал выгружать деньги в раковину умывальника. Насчитав без малого триста тысяч, он кое-как упаковал их и отправился в кассу обменять мелкие бумажки на крупные купюры.

У выхода из казино кто-то больно стиснул его локоть. Обернувшись, Гинч столкнулся с желтушным господином в подвязанной веревочкой, смешной вороньей шапке, напоминавшей птичий хохолок. Господин в шапочке хлопал на Гинча маленькими неискренними глазками и, не выпуская локтя, прикладывал палец к губам.

— Послушайте, это надо отметить, — сказал возбужденно господин в шапочке. — Я уже все устроил. Сейчас я сообщу вам программу. Молчите, молчите, не отказывайтесь! Импровизированное собрание. Режиссеры, художники, актеры, беллетристы — словом, звездная пыль. Тьма народу! Такси!..

Он распахнул перед Гинчем дверь автомобиля. Гинч не сопротивлялся. Не раздумывая, он сел на заднее сидение с таким видом, будто заранее знал, что именно так все и должно быть.

— Пять минут, и мы — на месте, — господин хихикнул и плюхнулся рядом с водителем. — Забыл представиться. Мормо. Савостин Мормо.

Лица шофера не было видно. Почему-то Гинч обратил внимание на его крупные руки, чересчур свободно лежавшие на руле.

— Кажется, нас все еще не принимают всерьез! Интересно знать, с какой это стати?! — сказал Мормо и поглядел на водителя. — Вот что я вам скажу, ребята! Вы плохо смотрели за этим парнем! Понятно, это дурацкий выход, и вообще не выход, а всего-навсего короткая отсрочка. — Он обернулся. — В конце концов, все мы с детства мечтаем прославиться.

Мормо болтал без умолку, и Гинч перестал его слушать. Прильнув к запотевшему стеклу, он увидел проплывавший в окне семидесятиметровый экран: нарисованный игрок в гольф что есть силы бил по мячу.

Машина остановилась против неприметного тринадцатиэтажного здания в глуши переулков фешенебельной части города.

Они вошли в полутемный подъезд. Одноглазый консьерж, похожий на пирата Порт-Ройала от нечего делать листал глянцевый журнал с жгучей брюнеткой на обложке. В углу холла по телевизору шел выпуск новостей.

— Сегодня утром пришло печальное известие, — сказал безутешный ведущий. — На шестьдесят первом году жизни после продолжительной болезни скончался известный журналист Сном Урье, человек, с чьим именем связаны наиболее громкие разоблачения тех, кому было поручено прятать деньги левых консерваторов после победы демократической революции. Речь шла о тайном выводе золотовалютного запаса страны в оффшорные зоны, а также растворении государственных активов среди доверенных лиц в частном секторе экономики. По иронии судьбы кончина Снома Урье совпала с погребением павшего от руки террориста Соуса Ойла, одного из главных фигурантов в деле о «деньгах партии».

Не останавливаясь, Гинч и Мормо пересекли просторный холл, поднялись по лестнице и скрылись за дверями лифта. Выйдя в последнем этаже, они сразу очутились посреди огромного, двухъярусного помещения, напоминавшего просторный аквариум с высокими стеклянными стенами на четыре стороны света и таким же стеклянным потолком. Вместо рыбок в скупом свете невидимых напольных источников света, горевших тут, кажется, повсюду сновали фигуры многочисленных гостей в умопомрачительных нарядах кричащей пестроты и исключительной безвкусицы.

— Ну и… что случилось? — столкнувшись у дверей лифта с Мормо, сказал нечесаный.

— Случилось — так случилось, — следуя за нечесаным, сказал его спутник. Он разглядывал Гинча как какой-нибудь диковинный музейный экспонат. — Теперь чего уж…

— Во-первых, здравствуй, — не обращая на него внимания, Мормо протянул руку нечесаному. — Он с восторгом поглядел на Гинча. — Сегодня вечером мистер Дэд у меня на глазах в один присест выиграл кучу денег и даже не поперхнулся.

— Придется разговаривать! — нечесаный с неподдельным интересом перевел взгляд на Гинча. — Это очень кстати, Мормо, я как раз на мели.

Нечесаный улыбнулся Гинчу.

— Вы думаете, почему мне дают деньги?

— На комплимент напрашивается, — сказал Мормо.

— Но он же еще мальчик! — в изумлении воскликнул подскочивший к ним высокий розовощекий мужчина с надутыми силиконовыми губами, в желтых колготках и женском платье. Возникший из воздуха, он поправил высокий парик и, взяв Гинча под руку, стал мило картавить. — Надо же, совсем ребенок — и уже звезда! Вы были на острове Барсакельмес? Вы, я вижу, не такой уж простачок. — Розовощекий погрозил Гинчу пальцем в перстне с крупным сапфиром. — Скажу по секрету, в сравнении с вышеназванным островом здешнее время скачет как мячик.

Он заглянул Гинчу в глаза.

— Надеюсь, вы не из семьи японского императора. Эти японцы такие кривляки! Вы не знаете японцев? Что вы! Просто так руки не подаст! Кланяется и кланяется, будто китайский болванчик.

— Блу, ты сегодня какая-то бледная, — заметил Мормо.

— Уже третий месяц у меня головокружения и рвоты, но с отвратительным отсутствием беременности, — ответил розовощекий мужчина.

— Как твои гастроли? — спросил нечесаный.

— По всей Японии аншлаги, — обернувшись, живо ответил розовощекий мужчина. — Спектакль в Токио посетил брат императора. Мы с ним пообщались. Прекрасно говорит по-английски, очень веселый человек.

Они задержались у галереи фотопортретов, висевших в воздухе.

— Скажите, вы умеете подчиняться? — сказал розовощекий мужчина, обращаясь к Гинчу. — Хотите, я покажу вам фотографии «патриков»? — Они топтались против фотопортрета изможденной особы неопределенного возраста с каким-то перекаченным культуристом. — Например, эти две фигуры! Как отважно смотрит он, обнаживши голову, в глаза аппарату, в то время как она в тайне от него умывает руки.

— Кто это? — тушуясь, сказал Гинч.

— О-о, это очень умная, пишущая страшно талантливые письма несчастная женщина, не потерявшая юмора и присутствия духа на протяжении нескончаемых своих испытаний, — еще больше воодушевлялся розовощекий мужчина, — чужие тайны, которых мы, впрочем, не вправе касаться. Иногда мне даже кажется, что ее история, — всего лишь плод воображения, в котором игольное ушко по-прежнему ждет своего верблюда. Только одно не требует доказательств, — Пинки помешана на голодной диете, доводящей ее до исступления, — месяц назад на этой почве она чуть не выпала из окна.

— С этой голодухи другой раз видишь всякие странные вещи, — поддакнул нечесаный. — Так что ей еще повезло, что она не свернула себе шею. Кстати, вот и она.

— Это смехотворно: он разрешил мне надеть сандалии! — воскликнула подвыпившая Пинки и хрипло захохотала. — Он хочет, чтобы я все время сидела около него, стояла рядом с ним, была его собственностью! Я сбегу от него... Сбегу с каким-нибудь булочником, — она нагнулась к уху Гинча. — Он пристально за нами наблюдает. Не оборачивайтесь! Я же говорю, что он смотрит на нас, не на меня персонально, а именно на нас.

— Пинки, — ревниво сказал розовощекий мужчина, — разреши тебя познакомить с господином…

— …Дэдом, — выглянув из-за спины Гинча, подсказал Мормо.

Пинки выпустила тонкую струйку дыма, мельком взглянула на фото и внимательно — на Гинча.

— Это было невыносимо, — сказала Пинки, — выходя на улицу, я всегда стараюсь глядеть под ноги. И вот среди серого неба я вдруг увидела счастливое лицо фотографирующего меня человека. — Она поглядела на розовощекого мужчину. — Представь, он ждал нас с Рутом у подъезда все это время, и вот я вышла. Снимок в журнале получился первоклассный. Я засмеялась, сразу вспомнив обо всем, но потом заплакала, как капризный ребенок. — Она поглядела на Гинча. — У тебя модный прикид. Нет, ты встань так, чтобы свет падал, как надо!

— Ты его разглядываешь, будто куклу, — сказал розовощекий мужчина.

— Эти люди не помогут тебе встать на правильную дорогу, — продолжая разглядывать Гинча, сказала Пинки и повернулась к розовощекому мужчине. — Если ты жила с мужиками ради карьеры и не видела в этом ничего зазорного, это не значит, что все остальные настолько же слепы и аморальны. — Пинки снова вернулась к Гинчу. — Как ты понимаешь, тут речь не о конкуренции, а о конкурентоспособности. Все время мысленно повторяю: сотри с лица дурацкое выражение, ведь я знаю, она делает это не нарочно.

— Не бери в голову, — утешал розовощекого мужчину нечесаный. — Я всегда смотрю на тебя с восхищением. — Он тронул Гинча за рукав курточки. — В Анкоридже мороз тридцать градусов, и Блу с непокрытой головой, идеально причесанная, в тонюсеньких чулочках. А как пьет! Может одна выпить бутылку водки, и ни в одном глазу. Ничего не боится, — нечесаный залюбовался розовощеким мужчиной. — Ходят слухи, что ты была агентом сразу нескольких разведок! Я, признаться, готов этому верить.

— Ой, не смешите меня! — прыснула Пинки. — Глядя на ее лицо несамостоятельного, вечно разболтанного человека я всегда знаю, что она скажет в следующую минуту. Здесь никто не хочет быть оригинальным, — кивнув на присутствующих, с легкой издевкой сказала она Гинчу, — «патрикам» важно соответствовать. Подражание сделалось единственным смыслом нашей жизни.

— Что ты хочешь этим сказать? — удивился розовощекий мужчина.

— Будьте уверены, — сказал на ухо Гинчу Мормо. — Пинки наверняка видит умопомрачительное платье Блу несравненно дешевле того, что та за него отвалила.

— Ничего, — не глядя на Блу, легкомысленно сказала Пинки. — У вас всех общая страсть к любовным интрижкам. — Она завораживающе посмотрела на Гинча. — А к тебе страшно подойти, красавчик.

— Поглядите, люди добрые, да она от него просто млеет! — воскликнул нечесаный. — Молодой человек, на будущее: на Пинки так смотреть нельзя.

— Тебе-то что? — глядя на Гинча беззлобно сказала Пинки. — Сам все равно ничего не можешь. А я предпочитаю еще с вечера знать, с кем проснусь утром. — Она плотоядно улыбнулась Гинчу. — Ну-ка, малыш, скажи, кто тебя сильнее раздражает, как мужчину, идейные противники или любовные соперники?

— Меня никто не раздражает, — оторопев, ответил Гинч.

— Ты что же, пацифист? — все так же хищно проговорила Пинки.

— Первых он побеждает, а вторых у него просто нет, — с ухмылкой заметил нечесаный. — Неужели ты не видишь, что перед тобой заядлый похититель чужих жен?

— Нет, в самом деле? Ты что, никогда не спал с женщиной? Отвечай, не стесняйся.

— Не то, чтобы... Просто… — опустив голову, Гинч замолчал.

— Я так и знала! — восторженно вскричала Пинки. — Да ведь он просто ангел!

— Между прочим, Пинки — всемирно известный модельер, — сказал Мормо. — После каждого показа она выходит на подиум и делает колесо.

— Она делает это колесо уже лет двадцать, несмотря на то что не носит брючных костюмов, — сказал розовощекий мужчина.

— И еще сорок лет буду делать! — Пинки неопределенно завертела головой. — Я же не показываю силиконовую грудь по поводу и без повода, как некоторые.

— Пинки-Пинки, — Мормо с улыбкой кивнул на модельера. — Ей все можно. Она родилась мальчиком.

— Ты все перепутал, — хохотнув, сказала Пинки. —  Я-то как раз родилась девчонкой.

— Извини за дурацкий вопрос, — едко сказал розовощекий мужчина, — но почему ты разошлась со своим предпоследним американским мужем?

— Видишь ли, Блу, — сказала Пинки, — мужчины имеют способность расслабляться. Так вот, я поняла, что не готова прожить с этим человеком всю жизнь. И потом я не хочу знать, изменял мне мой муж или нет. Мы остались друзьями.

— Мне-то всегда казалось, что настоящая неверность — удел женщины, — сказал нечесаный. — Если, конечно, судить по справедливости.

— Ой, не смешите меня, — сказала Пинки. — Тебя ничего не стоит соблазнить новой юбкой. Запомни раз и навсегда: отдаваясь постороннему, женщина покупает целомудрие. — Она вдруг полезла целоваться к Гинчу. — Не стесняйся, глупыш, я пользуюсь контрацептивами. — Вдруг остановившись, она пьяно вздохнула. — Если ты без детей, значит мертвец.

— Послушайте, а как вы относитесь к идее либерального фашизма? — обратившись к Гинчу, сказал спутник нечесаного. — Согласитесь, в этом что-то есть? По крайней мере, честные люди, представляющие высшие круги общества, находят в нем свое обаяние.

— Ваши честные люди совершают низостей ровно столько же, сколько и общепризнанные негодяи, — рассмеявшись, проговорил Мормо.

— Мы все немножечко ангелы, — сказал розовощекий мужчина, поправляя парик в отражении фотографии Пинки.

— О вас рассказывают всякие небылицы, — следя за ним, сказала Пинки.

— Например? — все еще улыбаясь, сказал Мормо.

— Говорят, будто вы родились в египетском монастыре.

— Меня огорчает, когда обо мне сплетничают как о развязном субъекте. Впрочем, обидеть может только правда.

— Вот-вот, — с жаром воскликнул спутник нечесаного. — И не надо делать вид, что все понимают, что делают! В том-то и дело, что не понимают! Потому что слишком много слов так и остается непроизнесенными. У нас теперь, словно нарочно, идет к тому, чтобы выставить всех в отталкивающем виде. — Он с вызовом поглядел на Гинча. — Нет, я настаиваю на том, что человек в наших людях не умер — просто он спит! Их все еще окружают развалины, но они уже смотрят на них другими глазами.

Оставляя мокрые следы, к собравшимся вокруг Гинча подскочила полуобнаженная девушка и стала с интересом разглядывать новичка в объятиях Пинки.

— Хочешь совет? — сказала она Гинчу. — Посади ее верхом на какое-нибудь особенно высокое облако. Все, что требуется — несколько легких реек, лист папиросной бумаги и немного воображения. Что толку играть во все эти бессмысленные словесные игры как какая-нибудь Люси Купер?

— Норри, — глядя на роскошный открытый бюст девушки, Мормо покачал головой, — вы, кажется, опять шокируете публику? Как на все это смотрит ваш благоверный?

Все как по команде поглядели в сторону коротко стриженного седовласого человека с серьгой в ухе, о чем-то тихо переговаривавшегося с высокой дамой в длинном сиреневом платье с голыми плечами.

— А что тут такого? — удивилась Норри. — После купания я всегда хожу нагишом. На пляже можно, так уж в своем доме и подавно. — Она как вырезку положила в ладони собственную грудь и показала Мормо. — Тебе это кажется неприличным! Что же в этом неприличного?

Махнув ручкой, Норри исчезла так же внезапно, как и появилась.

— Между нами, вульгарнейшая особа, — с плохо скрываемой завистью сказала Пинки ей вслед, — родила Твиннику от какого-то араба темнокожего мальчика и требует его усыновить. Болезненно страстная, переодевается по шесть раз на дню. Хранит в белье душистые саше, а трусиков не носит! Ей кроме животного секса ничего не надо, — сказала она с ожесточением, глядя на розовощекого мужчину. — Ведь она до того пала, что писала Гале письма: она готова была втроем с ними жить. Что за женщина, которая предлагает это?! — Пинки снова — с отвращением — поглядела вслед Норри. — Все-таки она оказалась настоящей шлюхой!

Нечесаный подкашлянул.

— Не считаете, что по этому поводу следовало бы…

— Выпить? — заключил его спутник.

Тут же погас свет, и все вокруг заклокотало громким, развязным смехом — беспричинно и заразительно. Гинч увидел прямо перед собой огромный в половину ширины апартаментов экран, — словно лепесток широколистного тропического растения, он развернулся прямо в воздухе, открыв собравшимся пустую грунтовую дорогу в густом облаке ржавой пыли. Достоверность притягивала, как колодец. Впечатление усилилось, когда на экране появился красный спортивный кроссовер, из него вышла темноволосая девушка и, поправив ремень босоножки, прямо с экрана сошла в студию. Снова зажегся свет. Пара человек уже вились вокруг мулатки, скалили зубы, произнося шепотом нечто совершенно непроизносимое, но она никого не слышала, раздавая улыбки как автографы, смотрела на всех почти по-матерински.

— Вот что значит ИИ, — не спуская глаз с мулатки, сказал Мормо, потом поглядел на Гинча. — Как вам наша Триада? Предупреждаю, она не любит срезанных цветов. Он вдруг захлопал в ладоши и громко, так чтобы все слышали, объявил:

— Господа, наш новый друг хочет что-то сказать, — он легонько подтолкнул Гинча вперед и тихо, но твердо прошептал ему в спину, — ну же, Дэд, смелей!

— Да-да, — растерянно промямлил Гинч. — Я хотел сказать…

— Наш Голиаф приглашает всех отметить День кино, — громко объявил Мормо.

Гинч тут же снова оказался в кругу друзей и доброжелателей.

— Пустите, пустите меня к нему! — расталкивая всех локтями, кричала Пинки. — Я хочу говорить с Богом. — Она повисла на шее Гинча. — Ты ведь инопланетянин, правда? Обожаю таких же мутантов, как я сама!

На ее лице застыла слащавая улыбка.

— Вы слышали? — принимая поздравления, кричал Мормо. — Он собирается потратить кучу денег! Вот человек, который не терпит возражений и берет от жизни все! — Мормо жал руку Гинчу. — По правде говоря, все мы должны быть вам весьма благодарны.

— Куда же нам отправиться? — волновался розовощекий мужчина и, деревянно хохоча, гладил Гинча по животу.

— Само собой в «Магриб»! — перекрикивал всех нечесаный.

— «Магриб»! «Магриб»! — хлопая в ладоши, скакала полуголая Норри.

— Только «Магриб»! — властно подытожила Пинки.

На улице моросил мелкий дождь.

Устроив толчею в дверях, «патрики» как леденцы рассыпались по тротуару, и закружившимися от свежего воздуха головами стали спешно искать свои авто. На какую-то долю секунды Гинч остался один. Но тут же чьи-то сильные ловкие руки толкнули его на заднее сидение красного лимузина. Дверца захлопнулась, и автомобиль немедля тронулся с места.

Кто-то по-хозяйски взял Гинча за руку. Он посмотрел на свою молчаливую спутницу — это была та самая невозможная черноволосая мулатка с экрана. Впрочем, Гинч не мог сказать наверняка — в полутьме салона угадывались лишь общие контуры ее лица. Мулатка молча смотрела на Гинча, потом отпустила его руку и отвернулась.

— Если так пойдет дальше, нам не избежать потопа, — сказала она, глядя в окно. — Иногда дождь здесь идет так сильно, что по нескольку дней не высовываешь носа. Как ты думаешь, завтра будет хороший день?

Она резко повернулась и поглядела на Гинча.

— Когда я тебя увидела, подумала, теперь моя жизнь как-то переменится. Со мной всегда так бывает, когда сделан бесповоротный шаг. Подходящее слово для хронического бездельника. Странно, правда? Я очень мнительный человек. Мне так и кажется, что какой бы то ни было фамильярностью меня хотят заставить заплатить за одолжение, мне сделанное. Не хочу одолжений. К тому же мне кажется, удачи и неудачи — только моя жизнь, кому это может быть интересно?

Мулатка изучала его.

— А ты, я гляжу, не особенно разговорчив, — наконец проговорила она и понимающе кивнула. — Молчание продиктовано привычкой, — она усмехнулась. — Я о тебе все знаю. Или, может быть, ты возомнил, что представляешь нечто большее в сравнении с другими людьми? Ты ведь не станешь целовать меня? Да нет, у тебя не хватит на это смелости.

Помолчав, мулатка вздохнула.

— Чаю хочется. Крепкого чаю. Со вчерашнего вечера ничего не ела. Когда я прихожу домой, то первым делом завариваю свой любимый зеленый чай и выпиваю одну или две большие кружки. Слушай, а может, тебе просто нечего сказать, а? Знаешь, куда мы сейчас едем?

Гинч растерянно покачал головой. Она снова вздохнула.

— Если не знаешь, значит, все равно.

— Да нет, не в этом дело… — смутившись, сказал Гинч. — Просто я в вашем городе первый раз. Не станут же уважаемые люди предлагать что-нибудь неподходящее.

— Это «патрики»-то уважаемые люди? — мулатка расхохоталась. — Вы только послушайте! Как же хорошо живется тем, кто дает пышные названия своим ничтожным занятиям и преподносит роду человеческому как грандиозный подвиг во имя его пользы и процветания! Да ведь у них и дел только, что пить, жрать и встречаться с себе подобными!

— А как же Мормо? — с удивлением спросил Гинч. — Как же всемирно известные художники?

— О да, не подумай, все правда! — еще смеясь, сказала мулатка. — Однако, с чего ты решил, что совершенство — это норма? В сущности, в этих местах никому нет дела, в своем ты уме или нет. Поскольку безумие здесь — вещь самая обыкновенная. Те, кто тут живут, давно тронулись, так что нужно особое умение, чтобы за всеми этими никчемными разговорами не заглушить в себе природные способности и самому не двинуться. Впрочем, выдерживают лишь самые стойкие. Все происходит, — и ничего не случается. А Мормо?.. Между нами, мы состоим в сговоре.

Гинч вздрогнул.

— Ты не обратил внимания, у него поразительно красивые руки, с такими длинными тонкими пальцами. «Патрики» считают его моим гражданским мужем. Никого не смущает, что я выше его на целую голову, и нам гораздо проще умереть со смеху, нежели изображать из себя страстных любовников. К тому же есть вещи, которые я не могу с ним обсуждать. Весь последний год он бреет голову, грозя развенчать наш священный миф. Решением общего собрания, «замужем» я была два раза. Разбежалась с первым «мужем», чтобы сойтись с Мормо. Кстати, тот «первый» тоже был шутник невероятный! Что их роднит, — они могут жить лишь среди изысканных духов, роскошных гипюров, белоснежных занавесок и черных чулок с дорогими подвязками.

Она махнула рукой.

— Чепуха все это. Бывают в жизни такие деревья, такие птицы…

Мулатка отвернулась и снова уставилась в ночное окно.

— Глупый ты какой-то, — сказала она. — Я пыталась разобраться во всей этой истории, но поняла только, что ты выиграл кучу денег. А вот я казино обхожу стороной. Не люблю рисковать.

Она провела по мутному стеклу указательным пальцем.

— У тебя, наверно, шикарная квартира? Впрочем, сейчас это не имеет значения. Скучно жить набитым холодильником, изменчивой политикой, липовыми балансами и бездарными скетчами. К тому же люди жаждут, чтобы с ними объяснялись на понятном им языке, так что все это неверно и вообще обо всем этом говорить не следует.

От нечего делать мулатка стала разглядывать в темноте свои ногти.

— Вот тебе задачка. Два гражданина — толстый и тонкий — в закрытой комнате устроили что-то вроде дискуссии на заданную тему. Как думаешь, сколько человек на самом деле принимает участие в споре?

Не дождавшись ответа, она покачала головой.

— Эх ты, гусь лапчатый! Шесть. А почему?

Она положила на свою ладонь руку Гинча и стала загибать ему пальцы.

— Значит, во-первых, толстый, потом тот, которым этот толстый себя считает, тот, о котором тонкий думает, что это толстый. Потом, женщина в черном, и еще одна женщина.

Мулатка вдруг задумалась.

— Погоди, это пять, — сказала она неуверенно. — Мы кого-то недосчитались, я точно помню, в комнате было шестеро.

Она поглядела на обескураженное лицо Гинча и добродушно рассмеялась.

— Ну что, так и будем с тобой тут сидеть, — весело сказала она. — Мы приехали.

Что он там сказал, после стольких лет, ни так, ни сяк к делу не относится. Что он сказал — неважно; а, по-видимому, то, как он сидел, — вот что осталось со мною на всю жизнь, и это уж, я вполне уверен, сделало меня таким, каков я есть. Да¬лила? Она сможет, наконец, увидеть то, что ныне предоставлено интуиции. В конечном счете, все зависит от того, кто держит в руках бразды правления: семейный спор непримиримых полуночников продолжается, ибо площадь картонного месяца, как и тысячу лет назад остается неизменной. Словом, ему не составит труда разгадать страшную детскую тайну, тем паче, что тут что-то еще написано...

Из императорской термы открывался вид на бухту с игрушечными заморскими кораблями и торговыми судами византийских купцов.

Впрочем, ничего этого Василий не видел. Он лежал в воде с закрытыми глазами и наслаждался покоем.

— Значит, ты считаешь, Философа отравили? — сказал он после векового молчания.

— В этом нет никакого сомнения, Ваше Величество, — ответил крошечный Феофилиций. — Его травили и раньше. К примеру, арабы в Багдаде использовали форму мышьяка, которая не имеет запаха и прозрачна, что затрудняет обнаружение яда. У них тогда не вышло, спасло противоядие с плодами рожкового дерева. Немцам же в Риме удалось, потому что никакого противоядия не было. И именно немцы, страшась того, что на коже убиенного проявятся очевидные следы их злодеяния, выступили противниками передачи тела Методию.

Василий открыл глаза и поглядел на Феофилиция.

— Тебе известен яд?

— Нет, великий август. Ни один из тех ядов, с которыми мне приходилось иметь дело, не вызывает подобных симптомов, — придворный врач с искренним сожалением покачал головой. — Внешне все, включая кровохарканье, напоминало чахотку, и если бы не характерные острые боли в животе, то зацепиться было бы не за что.

— В любом случае, это не повод для обострения отношений с Понтификом, — немного помолчав, сказал Василий.

— Вы совершенно правы, ваше величество, — все так же искренне согласился Феофилиций. — Империи ни к чему из-за каких-то отщепенцев ссориться с Римской курией.

Папа Иоанн согласно кивнул.

— Приглашение миссионеров стало не¬малым событием в церковной и культурной жизни вечного города, — сказал Сальваторе. — Новый Понтифик счел необходимым признать славянский язык на равных пра¬вах с другими языками литургическим. Таким образом, официальное его одобрение Папой Римским озна¬чало, что Византия больше не обладает исключительным правом на введение народных языков в церковную жизнь. Это стало значимым достижением римской стратегии в распространении влияния на восточные земли. Признание выс¬шей церковной властью Запада богослужебного значения славян¬ского языка, чему так противилось немецкое духовенство, привлекло к курии славянский мир. Вот почему прибытие миссионеров получилось торжественным. Встречать мощи святого Климента вышел весь Рим во главе с новым Понтификом. Согласно обычаю, горожане держали в руках зажжённые свечи, а перед папой Адрианом несли знак креста. И место для погребения было выбрано как нельзя удачно. При его утверждении имелось в виду, что в Санта-Мария Маджоре хранится одна из главных христианских святынь — ясли Христа, как вам известно, некогда чудесным образом доставлен¬ные из Вифлеема. Принималось во внимание и то, что римляне, называя между собой церковь по-гречески Фатие (в переводе «ясли»), выказывают папской базилике особую любовь и уважение. Существенным было и то, что подобно евангельским волхвам гости доставили свой литургический дар в храм, где четверть века, почти до самой интронизации, настояте¬лем был Адриан. Все; было очень кстати и давало Адриану возможность явить себя перед римлянами в полном величии своего духовного сана. Признав славянскую литургию, Понтифик освятил переведенные братьями церковные книги и возглавил богослужение на славянском языке. Два епископа, Формоз и Гаудерих Веллетрийский, рукоположили в священники прибывших учеников. Формозу, который слыл ярым противником славянской службы, Понтифик велел посвятить из учеников трех в священники, а двух в анагосты. Затем их всех рукоположили.

— И что же, никто так и не выступил против? — удивился Понтифик.

— Напротив, — сказал Сальваторе, — в окружении Адриана нашлось немало противников славянской литургии, публично поносивших славянские книги. Папа даже вынужден был принимать их делегацию, однако, выслушав, прогнал прочь, назвав пилатниками и триязычниками. Сле¬дующая же его литургия проходила не где-нибудь, а в кафедральном со¬боре Святого Петра. Помимо Папы, с Философом и Методием ее вели три новых священника и чтецы. Во время храмовых служб Апостол и Евангелие читали сперва на латыни, а следом на славянском.

— Да, я хорошо помню те времена, — сказал Иоанн. — Славянские службы следовали одна за другой, и казалось, им конца в Риме не будет.

— Вы правы, Ваше Святейшество! — согласился Сальваторе. — Тогда никто не думал о том, что очень скоро все кончится, что сан епископа — вслед за канонизацией славянской литургии главная забота миссионеров, — еще надолго останется недосягаемым. Наступит тишина.

Иоанн вопросительно глядел на Сальваторе.

— Чем ты это объяснишь?

— Перепроверкой, Ваше Святейшество, которую устроил братьям Понтифик. Недаром в письме к славянским князьям Ростиславу и Коцелу Адриан сообщит, что замыслил испытать Методия.

— Это правда? — Иоанн поглядел на Анастасия.

— Истинная правда, Святейший Отец, — сказал Библиотекарь. — Весной 869 года помимо прочих дел мне было поручено уста¬новить подлинность истории херсонесского путешествия. В византийской столице я разыскал митрополита города Смирна Митрофана, пребывавшего в Херсонесе в одно время с солунскими братьями. Он со-общил, что миссия дважды, на пути к хазарам и обратно, посещала Херсонес. Но главное, митрополит свидетельствовал справедливость рассказа о находке мощей папы Римского Климента. На процедуру доказательства ушло немало времени, и до тех пор, пока папа Адриан II не полу¬чил подтверждения, он не хотел ничего предпринимать.

— Однако дело было не только в этом, — сказал Сальваторе. — В не меньшей степени, что выяснение подлинности святых мощей, Римской курии требовалось время, чтобы оценить все риски употребления византийского оружия — т. е. языка — в про-тиводействии Восточному патриархату. По крайней мере, у вас не должно быть на этот счет ни малейших сомнений, Ваше Святейшество, — Римская курия при папе Адриане руководствова¬лась совершенно определенным взглядом на миссионерскую деятельность солунских братьев, находя ее поддержку в исключительных ин¬тересах Западной Церкви и, стало быть, считая возможной Римскому престолу.

Не пора ли сменить пластинку? Сосредоточиться, остыть и проверить все заново: поспешные впечатления, в праведном гневе рожденные слова, обидные заключения, мучительные мысли... Почему-то кажется, что здесь скрыт какой-то фокус — то ли тонкий расчет, то ли игра на публику. В таком случае наш неподдельный и велеречивый восторг — всего лишь, извините за такую банальность, пустое разбрасывание слов, а адресные письма, и то, что мы каждый день по очереди ходим на почту — напрасные хлопоты. Гости должны быть одеты как полагается, а ты иди и не оглядывайся. Если разобраться, все именно так и бывает. Читатель уже привык к безлесному горизонту, как вдруг речь заходит о порошке, превращающем людей в животных и еще про двести корзин, полных людьми, веревками и ярмами. Что тебя так напугало? Видишь, я иду и не оглядываюсь.

Рыжие крысиные носы торчали изо всех щелей.

— Они всюду суют свой нос, — покачал головой Методий и, сбросив с плеч овечью шкуру, стащил с лица маску волка.

Философ стоял посреди площади ди Сан Джованни ин Латерано. Колокол базилики Спасителя беззвучно отбивал остановившееся время.

— Что все это значит? — нахмурился Философ. — Я не понимаю…

— Не понимаешь?.. — усмехнулся Методий. — По правде сказать, в нашем случае выйти сухим из воды — не так уж плохо.

Он поглядел куда-то вверх и, указав на Философа пальцем воскликнул:

— Этому господину не мешает заснуть покрепче!

Верблюдица послушно жевала сухую колючую ветку, бесстрастно наблюдая за крошечным песчаным вихрем.

— ?отэ отЧ — оторвав взгляд от карты местности на прекрасном белибердинском языке проговорил Философ.

— ,ритев гурдв — ,тиавыб каТ — на ломаном белибердинском грустно ответил игумен. — .удярк йенд тясидьтяп оп тиуд но ирахаС В

— !атевс йарК — Философ снова стал водить пальцем по карте. — .ешьлобоп и инытсуп ьтсе ,тяровоГ
— ,ьшингырпирип ен акап ,пог ираваг еН — покачал головой Методий. — .ьтапот и ьтапот еще яарк огомас оД — Он вздохнул. — Послушай, а чего это ты вдруг надумал соваться в белибердинские дела?

— Вот так та-ак! — удивился Философ. — Выходит, раз Белиберда ходит на голове, так уж другие — не тронь?

Методий пожал плечами.

— ,яслунктов ыботч, мокчижон иксупазв олкеп и йар в иларги ыцнидребилеб ыдог итэ есВ — продолжал Философ. — Имею ввиду шестисотлетнюю войну с арабами, завершившуюся пирровой победой. Не веришь? Я своими глазами видел верблюжьи караваны с оружием. Или ты думаешь, что это были невинные беглецы?

— Ничего я не думаю.

Нахмурившись, Философ замолчал. Он вдруг нагнулся, зачерпнул в ладонь горсть песка и попробовал на вкус.

— Вот это да! — насовсем бросив белибердинский язык, в восторге выпалил он. — Здесь сахар повсюду!

— Хм, текст забыл!

— Упрямо идешь на поводу у слов… — подсказал Философ.

— Упрямо идешь на поводу у слов, — повторил Методий.

Философ с подозрением поглядел на брата.

— Усы у тебя какие-то ненастоящие.

Игумен безучастно махнул рукой.

— Дети на картинке пририсовали.

Покружившись на месте, карликовый песчаный вихрь рассыпался в прах. Сверяясь с картой местности, Философ озирался по сторонам, вглядываясь в засыпанное песком, уходящее за горизонт русло высохшей реки.

— Ничего-ничего, — проговорил Философ. — Время еще есть, главное — не сбиться с маршрута.

Он посмотрел в карту.

— Эта река должна пересекать медвежью тропу.

— А что у тебя там за синий крестик? — не глядя в сторону Философа, поинтересовался Методий.

— Дерево Тенере, — пряча карту в сумку, сказал Философ. — Пять тысяч лет назад в Сахаре росло много таких деревьев. Теперь осталось одно единственное. Это особый род акации, — его густую тень охраняют пастушьи козы. К твоему сведению, они дают самое вкусное в мире молоко.

Методий снова вздохнул.

— Здесь не бывает тени.

— И человек не откликается, когда его зовут по имени, — с недоверием усмехнулся Философ.

— У моей верблюдицы нет тени. И у меня ее тоже нет, — без всякого интереса повторил игумен.

— Скажешь тоже! Всякое тело на свету должно отбрасывать тень.

— Темнота происходит от недостатка света, — Методий поднял палец вверх и показал на солнце из смальты, висевшее в зените на веревочке. — Ты слишком самонадеян, вот что я тебе скажу, дорогой мой. Даешь имя вещи, считая, что это и есть сама вещь. За луну принимаешь палец, который на нее указывает, забывая о том, что сперва нужно быть человеком, а уж потом подданным. Потому в твоей жизни всё самое важное происходит невпопад, хотя и именуется высоким словом, — ну куда это годится! Для Отечества главное — твое умение ставить дальние задачи. Я все про это знаю.

— От тебя пахнет анисовой водкой, — с осуждением проговорил Философ.

— Почем тебе знать, как пахнет анисовая водка?

— Не твоя забота. Так вот, — тот, кто подвержен этому пороку, лишен объективности.

— Ты прав, — пожав плечами, согласился игумен, — ни в чем нельзя быть уверенным наверняка. Я не скажу даже, что только что произнес именно эти слова. Когда проходишь за раз сорок километров и делаешь это день за днем, месяц за месяцем, случаются странные вещи. Вдруг вспоминаешь в подробностях всю свою жизнь и всех людей этой жизни; каждое слово из бесконечных разговоров своих и случайно слышанных еще в детстве. — Он сокрушенно покачал головой. — В самом деле, мог бы занять себя чем-нибудь полезным, читал бы книги, писал бы что-нибудь. А вместо этого устраиваешь встречи со всякими сомнительными личностями. Во всем виновато это пойло!

— Всё-таки где твоя тень? — следя за братом, строго спросил Философ. — Куда она подевалась?

— От солнца прячется, — вяло проговорил Методий, — и нечему тут удивляться. Делаешь из мухи слона.

Он поглядел на мирно жевавшую колючую жвачку верблюдицу.

— А может, у всех нас действительно слишком короткая память? — Методий замолчал, пытаясь вспомнить. — Кто это сказал: «Строительство пирамид — святая обязанность каждого»? — он грустно улыбнулся. — Я ведь еще не старый, а вон у меня какая лысина, — у отца не было, хотя он дожил до преклонных лет. А может быть, мы себя просто обманываем? — поднявшись с песка, игумен стал отряхиваться. — Говорят, бутыль с египетской тьмой по-прежнему хранится в одной из местных мечетей.

— Перестань морочить голову! — теряя терпение, сердито сказал Философ. — Как будто ты обязан во что бы то ни стало изъясняться дурацкими шарадами вместо того, чтобы ясно излагать мысли.

— Здесь так полагается, — направляясь к верблюдице, ответил Методий. — Когда идешь к цели, не гнушаешься средствами. Не знающий угрызений совести сразу занимает то место, на которое возводит умение, не замечая, как все сказанное тут же превращается в ложь. Так вот: одни врут, потому что верят в некие высшие идеалы, другие — зная, что врут, и учат других. Я не вру только потому, что для меня не существует ни лжи, ни правды, имеет значение только цель.

— Значит, я врун? — выпалил Философ. — Что же, по-твоему, здесь неправда?

— Всё до последней буквы! — проверяя уздечку, спокойно проговорил Методий. — Как видно, нам незачем было пускаться в эти опасные приключения. Впрочем, среди людей подобное развитие событий — обычное дело.

— Причем здесь детство, причем верблюд? Неужели тебя самого не тошнит от всей этой галиматьи? — с ненавистью глядя на верблюдицу, разозлился Философ.

— Только не ахай, — обернувшись, сказал Методий. — Лучше попробуй отыскать свою тень.

Философ огляделся: тени и в самом деле не было. Повертевшись на месте, он в испуге посмотрел на брата.

— Кажется, ты не ожидал такого поворота? — следя за Философом, Методий добродушно улыбнулся. — А ведь я тебя предупреждал.

— Что же я им теперь скажу? — растеряно спросил Философ.

— Ну, это-то как раз проще пареной репы, — Методий играючи запрыгнул на верблюдицу. — Скажешь, что все до одной тени какой-то балбес стер мокрой тряпкой. Или вот что, говори всем: ничего не знаю. Никто ничего не знает. Помяни мое слово, они поймут и отстанут.

Игумен на мгновенье замолчал.

— Да, тихо тут у нас, — без знаков препинания. Но если дует с моря, можно услышать всякое: чьи-то голоса, незнакомую музыку, загадочный шум. Могло быть во сто крат хуже. Разве что теперь мы должны не столько вспоминать, сколько предвидеть.

Он поглядел в сторону и крикнул, обращаясь к кому-то невидимому:

— Три-четыре!

Тут же хором ему ответили детские голоса:

— Ти-ши-на!

Философ снова стоял посреди пустой площади, только не в Риме, — в Константинополе. Ветер с моря внес в ворота невесомый омофор, на глазах обернувшийся человеком в пурпурной далматике. Не дойдя до Философа каких-нибудь трех шагов, укрытый капюшоном незнакомец замер.

— Чего ты хочешь? — спросил Философ.

Незнакомец скинул капюшон и протянул свою отрубленную голову.

— Э, нет, так не годится, — сказал Философ. — Голове следует быть на плечах.

Немного подумав, обезглавленный послушно вернул голову на прежнее место. На Философа смотрел император Михаил.

— А теперь прощай, великий август, — сказал Философ.

Император склонил голову и, повернувшись, устало зашагал к городским воротам, быстро растворившись в воздухе.

Философ привстал над лежанкой. Дверь в его келью была отворена, на пороге стоял незнакомый монах.

— Живу здесь уже две недели, и когда бы ни шел, у тебя по ночам всегда свеча горит, — сказал чернец по-латински.

— Перевожу Откровение, — сказал Философ.

Монах подошел к столу, с любопытством поглядел на греческое Евангелие и, оставленный неоконченным текст славянского перевода.

— Чудны;е буквы, — рассматривая таинственные знаки глаголицы, проговорил латинянин и поглядел на стопу книг. — Неужто так все с собой и возишь?

В ответ Философ закашлялся кровью.

— Ты, кажется, нездоров, — сказал чернец. — Холодно тут у тебя, сыро. И отвар твой совсем остыл, — он взял со стола кружку и подал Философу. — На-ка, попей. А правда, что в Константинополе вода в дом сама течет?

— Откуда тебе известно, что я из Константинополя?

— Да кто же вашего брата в Риме не знает: год как встречали!

— Уже год… — тихо сказал Философ.

— Ну да, — кивнув, монах как-то особенно поглядел на Философа и чуть заметно усмехнулся. — Ладно, пойду я. Так просто зашел. Иду мимо, у тебя свеча горит. Думаю, надо хотя бы поговорить успеть.

«Брат наш Методий! Вот уже скоро три года, как я живу у дяди и учусь в Магнаврской школе, но все еще не виделся с тобой.  Спасибо за твои чудесные письма, в них отеческая мудрость и братская любовь, они убеждают меня в том, что ты на правильном пути. Ибо взгляд со стороны достигает многого, если не скользит поверх голов, а вбирает жизни людей и события, предлагая для свободного сравнения их со всякой другой жизнью, всяким другим событием как равные, полные человеческой сути и собственного значения. Дальше — тишина. Сказано же Плотином: «Не вопрошать меня должно, а разуметь самому в молчании, как и я молчу и не имею обыкновения говорить». Я же, пребывая в мирской школе, не решил еще наверняка, хорошо это или плохо. Согласись, есть разница между «хочу быть таким же прекрасным, как ты» и «и ты такой же мерзавец, как я». Первое предполагает труд, напряжение, работу над собой; второе дается легко, играючи. Здесь всегда найдем оправдание: мир есть питательная среда для всевозможных гадов, так чего же вы хотите от меня, другим можно, а мне нельзя? Впрочем, мне грех жаловаться. Изучение наук — грамматики, геометрии, диалектики, риторики, астрономии, арифметики, музыки ведется здесь с участием лучших наставников, в том числе прославленного энциклопедиста Льва Математика, крупнейшего ума, знатока философии, античного наследия, трудов Платона, поэтики и астрологии. Так же и Фотий, подобно Оригену всегда пытается понять точку зрения своих собеседников и учеников и задает им вопросы, стараясь выяснить, что они думают и почему думают именно так. Он входит не только в суть проблемы, но и в суть человека. Вместо того чтобы просто настаивать на своем и излагать свое мнение, воспроизводит ход мыслей своего оппонента и показывает ему, в каких пунктах тот делает ошибки и почему. Благодаря этому результаты его дискуссий, которые он ведет, на редкость плодотворны. Есть, впрочем, пункты, где ты был бы мною недоволен. Малодушие манит к Богом забытой реке с покосившейся коновязью и скрипучим колесом заброшенной мельницы, где клевер всегда выше колен, где по небу несутся метеоры, где нет песчаных приливов и отливов, неприятного гула и звона по ночам. В тех местах привидений больше, чем мух. Нет, дело не в ностальгии. Но ведь надо же чем-то жить. Впрочем, об этом я, с твоего позволения, умолчу, ибо надеюсь, что со временем справлюсь с этим без твоего участия».

В пугающей пустоте Философ увидел брата.

— Ты чего? — спросил Методий.

— Я? Я ничего, — прошептал Философ. — Я, брат, хочу принять постриг.

В третий день Рождества в Санта Мария Маджоре прихожан было мало и на персов в круглых войлочных шапках, штанах, смешных хитонах с рукавами и мантиях, сложенных из смальты, никто внимания не обращал. Они же, «войдя в дом», как прежде «увидели Младенца с Мариею, Матерью Его, и, пав, поклонились Ему; и, открыв сокровища свои, принесли Ему дары: золото, ладан и смирну».

Философ перевел взгляд с мозаики, слабой рукой подал ножницы Методию.

— От руки Христовой принимаешь их, — сказал игумен, положил ножницы на Евангелие и уронил ножницы на мозаичный пол. Никто из учеников не тронулся с места, Философ сам поднял ножницы и, не вставая с колен, смиренно подал их Методию, при том поцеловав брату руку.

— От руки Христовой принимаешь их, — повторил Методий, снова положил ножницы на Евангелие и снова уронил их, а Философ снова поднял и так же смиренно подал игумену, поцеловав ему руку. Методий в третий раз положил ножницы на Евангелие.

— Во имя Отца и Сына и Святого Духа, — сказал игумен и уронил ножницы на пол.

Философ протянул ножницы брату и поцеловал игумену руку.

— От руки Христовой принимаешь их, — сказал Методий, крестообразно постригая волосы новопостриженного. — Раб Божий наречен именем Кирилла.

Отче наш, Иже еси на небесех!
Да святится имя Твое,
да приидет Царствие Твое,
да будет воля Твоя,
яко на небеси и на земли.
Хлеб наш насущный даждь нам днесь;
и остави нам долги наша,
якоже и мы оставляем должником нашим;
и не введи нас во искушение,
но избави нас от лукаваго.
Ибо Твое есть Царство и сила и слава во веки.
Аминь.

Тетрадь кончается, остался кусочек места «на корке» — приходится писать пунктиром.

Философ застонал от боли.

— А, это ты… Хорошо, что ты теперь здесь, — сказал он.

— Кажется, нас все-таки поймали, — не пряча слез, она покачала головой.

— Перестань. Слышишь? Не надо плакать, — слабо улыбнувшись, сказал Философ.

— Но я не могу! — выдохнула она.

— Вырядилась мальчишкой, будь добра соответствовать, — попытался ободрить ее Философ.

— Значит, все-таки рассказал?

— Кто? Методий? Думаешь, я идиот?

— Тогда почему?..

— Почему! — хмыкнул Философ. — Потому что нельзя. Потому что не полагается.

Он помолчал.

— Это случилось давно. Пару лет назад или даже раньше...

— Разве не помнишь? — она покачала головой. — Тысяча сто сорок девять лет и еще десять месяцев.

— Целых десять месяцев! Подумать страшно! Ты могла встретить труп или законченного циника.

Он как будто в первый раз смотрел на нее.

— Как тебя зовут?

— У меня сотня имен, — теребя край рукава, сказала она.

— Ну, как-то же мне надо тебя называть.

— Зови меня Лидия.

— Лидия… — что-то припомнив, Философ дотронулся до кончиков пальцев ее руки. — Ну да, Лидия. Конечно Лидия! Как же ты очутилась в Константинополе?

— Все вышло само собой, — сказала она, вытирая слезы, — девчонкой выкрали в славянском посольстве и продали на невольничьем рынке одному театральному шарлатану. Он научил меня премудростям актерского мастерства и воровским приемам. А потом я познакомилась с Вардой. Кесарь приставил меня к вам, желая знать, что у тебя на уме. Я должна была сразу…

Она закусила губу.

— Ты, верно, сердишься?

— Теперь это не имеет значения, — сказал Философ. — Скажу тебе по секрету, каждому из нас даровано собственное царство. Только один в нем раб, а другой князь.

— Я люблю тебя, Тьма Египетская. — всхлипнув, сказала она.

— Я вообще человек темный, — Философ убрал руку.

— Не так, — она покачала головой и, склонившись к его лицу, прошептала, — «в тех краях, откуда я родом, много солнца».

— Знаешь, — голос его дрогнул, — мне всегда нелегко давались сцены с поцелуями.

Он вдруг улыбнулся, о чем-то догадавшись.

— Значит, игумен все знал?..

Лидия кивнула.

— Ясно.

— Что тебе ясно?

— Думать надо, прежде чем волочиться за актрисой, — ответил он и снова усмехнулся. — Просто я слишком давно знаю брата.

Философ замолчал и поглядел в потолок.

— Он прав: пусть так все останется — между нами. Жаль, что книга уже написана, и продолжения быть не может.

— Вот.

Лидия протянула ему казненное славянское четвероевангелие.

— Что это? — изумленно выдохнул Философ.

— Твоя рукопись.

— Что же они тогда жгли на площади? — не веря глазам, Философ погладил первую страницу.

— Они жгли пустой сундук, — передернув плечами, сказала она.

— Ах ты, моя девочка…

— Твоя, — утирая слезы, повторила Лидия.

Он умер той же ночью, не дождавшись рассвета, в первый день Великого поста. Латинский эскулапий вскрыл ланцетом вену, и темная кровь Философа тонкой струйкой потекла по запястью в деревянную миску.

— Хотел войти в ту же реку… Напрасный труд: и ты не тот, и река другая... — не открывая глаз, пробормотал Философ и заволновался. — Думают, здесь что-то напутано. Если не хочешь, чтобы «это» было правильно, всегда можешь настоять на том, что «это» неправильно. Но на самом деле галиматья останется обманом, и тут уж ничего не попишешь. Смешно, как это мы сумели так сбиться во времени.

Вдруг очнувшись, он поглядел мутным взором на Методия и учеников.

— Кажется, мне пора. Требуется смена обстановки. Прежде чем исчезнуть, я должен просить у всех прощения. Мы старались, как могли…

— Он отходит, — сказал эскулапий по-латински.

— Будем надеяться, я скоро узнаю, на каком языке говорил Спаситель, прежде чем вернуться к Отцу Небесному, — поморщившись от боли, Философ высохшими губами улыбнулся Методию. — Знаешь, я не боюсь смерти.

Он поглядел на эскулапия.

— Оставьте нас с игуменом, — сказал Философ на латыни.

Эскулапий жгутом перетянул византийцу руку и забыл ее в миске с кровью.

— Не говори никому о кровопускании, — остановившись у двери, тихо сказал врачеватель Методию, — иначе меня ждут неприятности.

Испуганные ученики последовали за эскулапием.

— Были знакомы и вдруг... никогда не увидимся, — Философ поглядел в окно. — Возвращайся на Гору, брат.

— Оставить дело? — Методий покачал головой.

— Вам угрожает опасность, — сказал Философ. — И за твоей спиной не стоит Климент.

— Но как же — взять и бросить начатое?

— Разом все кончить — и жить в полной безвестности, не выходя за пределы монастырского двора, — повторил Философ. — Тебе не дадут творить службу. Однако же не страшись, — они опоздали.

Глаза его стали голубыми.

— Слушай, но не запоминай, — тебе это ни к чему. На бумаге крест находился на расстоянии вытянутой руки, надо было только идти все прямо и прямо, никуда не сворачивая. Дорога к тебе оказалась длиннее.

— Я не понимаю, — сказал Методий.

— Спроси иконоборцев... Они-то знали наверняка, с чем сражаются, — Философ помолчал. — Образ, Методий… Образ больше буквы, он даже больше разума. Образами говорит язык веры, язык надежды и любви. И как иначе, скажи на милость, не знавшим Платона и Аристотеля, рассказать об Иисусе Христе?

Философ закрыл глаза.

— Вижу, не послушаешь меня. Ты всегда был упрямым, брат наш Методий.

В горней вышине он увидел свет близкой яркой звезды.

— Гос¬поди!.. услышь молитву мою, и верное Твое стадо, к которому приставил меня, сохра¬ни…

Лицо Философа исказила гримаса боли. Игумен опустился перед братом на колени.

— Или;, Или;! лама; савахфани;, — поглядев на Методия, потеряно сказал Философ. — Все-таки есть в тебе что-то не от мира сего.

— Брат! Брат!

В осиротевшую келью вбежали ученики, чей-то горький, надрывный плач вырвался из стен странноприимного дома, тут же смешавшись с нестройным топотом копыт и грохотом пустой телеги молочника, медным боем чеканного молотка, заспанным голосом Вечного города.

Мелкий дождь перерос в настоящий ливень.

Автомобиль Гинча остановился последним в череде других дорогих автомобилей против темных непроницаемых дверей роскошного здания, выстроенного в восточном духе с небольшой витиеватой вывеской, стилизованной под арабскую вязь. В полной темноте Гинч помог Триаде выйти из машины. Кутаясь в мех, она застучала высокими каблучками по пузырившемуся от сильных дождевых струй тротуару. Гинч закрыл дверь и поспешил следом. На входе в «Магриб» он сразу ослеп от яркого света. Два мулата в костюмах бедуинов подхватили его под руки и препроводили в апартаменты, где все снизу до потолка было устлано арабскими коврами-самолетами с замысловатым волшебным орнаментом.

— Видите ли она желает купить все эти пейзажи!

Гостей набралось человек двадцать, — с хохотом сбросив обувь «патрики» повалились в подушки. Вокруг засуетились услужливые арабы, кто-то из гостей уже раскуривал наргиле, — кальянов было предостаточно. В лишенном аскетизма антураже босоногие женщины с открытыми лицами в одночасье сделались наложницами какого-то сказочного султана.

Поискав глазами Триаду, Гинч, к своему удивлению, ее не нашел. Он встретился взглядом с Мормо, — поглядывая в меню, тот был занят разговором с распорядителем, что-то долго и подробно объясняя метрдотелю. Рядом с Гинчем возник безымянный спутник нечесаного под руку с плотным господином, источавшим запах дорогого одеколона.

— Прошу любить и жаловать, — сказал он, указав на своего визави, — Рупер Твинник, наша главная литературная достопримечательность, наш Жюль Верн, так сказать, властитель дум и поверятель духа.

— Вы сильно переоцениваете литературу, дорогой мой, мифологизируете писателя, — косясь на Гинча, сказал Твинник. — Сюда не следует вкладывать душу. Чтение — всего лишь забавный процесс, прелесть его в необъяснимом раздражении нервных окончаний, в том, что он самым необъяснимым образом приносит вам удовольствие. Те же чувства вы можете испытать от случайной картины за окном, от непосредственного присутствия незнакомой женщины, даже когда пьете чай. К тому же, о литературе сейчас говорить смешно, потому что не время литературы вообще. Литература — это всегда противостояние. А сейчас противостояния нет и быть не может.

— Вы так считаете? — сказал розовощекий мужчина и на всякий случай поправил парик.

— Я так считаю, — сказал Твинник.

— И над чем вы работаете в данный момент? — поинтересовался розовощекий мужчина.

— Героика будней народной жизни на фоне Троянской войны, — мимоходом ответил Твинник.

— Это кажется десятый век до нашей эры? — попытался угадать безымянный спутник.

— Двенадцатый, — нехотя поправил его Твинник.

— Американские астрономы, исследуя события «Одиссеи», пришли к выводу, что Одиссей вернулся на Итаку в 1178 году до нашей эры, — отпустив метрдотеля, изрек из подушек Мормо.

— Потрясающе! — сказал безымянный спутник. — А мы в неведении!

— Стало быть, избегаете конфликта? — заметил нечесаный.

— Напрасно ты так торопишься, — небрежно заметил Твинник, — Одиссею тоже пришлось бить себя в грудь, утверждать, что его оговорили, называть какие-то имена, потом сдаться, подписать все, и даже лжесвидетельствовать.

— Нет, вы серьезно? — воскликнул безымянный спутник.

— Кажется, у них возникли некоторые расхождения по поводу способа казни, — сказал Твинник. — Впрочем, нет никакого смысла умирать от удушья, так что, как обычно, перебьют голени... — Он поглядел на Мормо. — Ну скажи, кому еще под силу было откатить этот камень?

— Не боитесь остаться непонятым современниками? — бросил нечесаный.

— Понимание не зависит от того, где и когда живешь, — сказал Твинник, любезно улыбнувшись. — Быть может, вам покажется диким, но читателя, как такового я не учитываю в принципе. Настоящий художник должен быть зависим исключительно от вечности. И собственно, этим объясняется сам факт того, что таких как я преступно мало печатают. Заявление же в эфир о том, что я не мученик, для меня немыслимо, как предел идиотизма.

— Твинник, это немилосердно! — всплеснула руками Пинки. — Вам ли жаловаться на невнимание! Пятое собрание сочинений.

— Ты считаешь? — удивился розовощекий мужчина.

— Спи, моя радость, усни... — сказала Пинки.

— Я уверен, после чтения вашего романа уже невозможно будет оставаться тем, чем был раньше, — подобострастно заявил безымянный спутник.

— Эта книга о всепрощении, — кивая, умиротворенно согласился Твинник, — об общечеловеческих ценностях, о чувстве долга в зрелом гражданском обществе, — в двух словах не скажешь.

Мормо усадил Гинча на самое почетное место и склонился к его уху.

— С его способностями каллиграфа, он мог бы со временем стать отличным писарем. Между нами, Твинник дал мне свою рукопись на рецензию, я прочитал, книга — дерьмо.

— Само собой, вашу эпопею ждет оглушительный успех, — убежденно сказал розовощекий мужчина.

— Такое время, что заново приходится открывать очевидные вещи, — глядя на него, вздохнул безымянный спутник.

— Э-э, бросьте, — махнул рукой нечесаный, — у нас всегда такое время! Ро;дину любить надо!

— Ах вот что! — с жаром воскликнул безымянный спутник. — Любому образованному человеку ясно: идея ответственности за близлежащее, идея патриотической любви к своей земле слишком мелка, чтобы привиться на нашей почве! Неужели непонятно, — все эти случайные душевные порывы со сцены и прилюдные признания в единоверии и благонадежности объясняются лишь следствием игры частных интересов, в конечном счете, банальной практичностью!

— Ты что, с цепи сорвался? — разглядывая безымянного спутника, Пинки, сидевшая от Гинча по правую руку, с визгом откинулась на подушки, потом снова села, с помощью розовощекого мужчины раскурила кальян и ради забавы чуть ли не сунула загубник мундштука в зубы Гинчу. Тут же заиграла все обволакивающая восточная музыка — думбек, цимбалы, мизмар и ребаб, но кроме общего гула Гинч уже ничего не слышал. От крепкого наргиле сознание его быстро теряло ясные очертания. Он погрузился в пучину и теперь, на самом дне вместо голосов до него доносилось только глухое ворочанье морской гальки, к тому же Гинчу заложило уши.

Какое-то время он глупо и безмятежно улыбался направо и налево — Гинчу нравились лица Мормо, розовощекого мужчины, Норри, безымянного спутника. Даже нечесаный казался ему теперь своим в доску парнем.

— А я согласен с классиком, — кивая на Твинника, нечесаный уже что-то жевал. — Наша обязанность знать, чем дышит каждый. Под стук копыт троянского коня надо создать устойчивый спрос на смелость и принципиальность, на самостоятельность и организаторский талант. Если наша экономика будет слабой, мы не сможем возглавить мир, примирению с которым отдали столько сил. Народы Азии и Африки на нас смотрят!

— Не забывай о Латинской Америке! — заметил розовощекий мужчина.

— Речь, прежде всего, о нефтепроводе через пустыню Эс к порту Лисса, — падая головой в подушки, сказал Мормо. — Тогда бы мы в пику англосаксам могли поставлять нашу нефть на мировой рынок еще более дешевым путем.

— Да знаем, знаем, — весело поддержала общий настрой Норри, — нефть, которая будет добыта у нас за будущий год, может образовать целое море!

— Дорогая моя, вы, как всегда, боретесь со словами, — томно сказал Мормо.

Вдоволь насмеявшись, все вдруг стали отчаянно пить, суетиться, перекрикивать друг друга. Потом все разом умолкали, но и тут было не до тишины; кажется, ворожил сам воздух, сизый от дыма наргиле.

Розовощекий мужчина все время наклонялся к Пинки, что-то шептал ей на ухо, а она в ответ краснела и тряслась от хохота.

— Ей семнадцать лет, а выглядит на все тридцать семь, — с широко открытыми глазами подтвердил розовощекий мужчина.

— С чего бы это ей выглядеть моложе своих лет? — усомнилась Пинки.

— «Встаю в двенадцать часов дня, потом пью в постели кофе, потом два часа одеваюсь!» — передразнивая кого-то, розовощекий мужчина то и дело закатывал глаза. — И нет у нее никаких детей, нечего врать! — с жаром прибавил он.

— Дважды раскаявшийся — страшный фарисей, — сказала Пинки. — Неблагодарный!

— А я под влиянием Пинки занялся этнографической прозой, — напялив чалму, Мормо сделал трагическое лицо, а потом стал скалиться и трепать за ухо нечесаного, который с кем-то говорил по телефону.

— Ты на меня сердишься?

Она хотела спросить, почему бы тебе не выйти замуж? Оставь, пожалуйста! Ну что он обо мне подумает, если я за него выйду замуж. Если ты не выйдешь за него замуж, это сделаю я.

В многократно повторявшей себя зеркальной комнате Гинч увидел бесчисленные отражения незнакомой женской фигуры в вызывающем платье, усыпанном мелкими васильками. Поправив немыслимый парик розовощекого мужчины, нескладная женщина-цапля поджала босую ногу. Она стояла в одном красном туфле-лодочке возле деревянной бочки и хлопала длинными клееными ресницами, озираясь по сторонам. Отовсюду на нее смотрело странное существо с жирно нарисованными бровями и густой зеленью вокруг глаз, с щеками горевшими отчаянной свекольной румяной. Ее грубые угловатые движения были комичны, она не знала, куда деть новые руки. И пылавшие морковным цветом губы нарисовали букву О.

Вдруг сверху что-то щелкнуло и засвистело. Потом кто-то кашлянул.

— Как мы будем общаться? — сказал первый голос. — Я ничего не слышу.

— Вот, возьмите, — сказал второй. — Это моя кружка. Приложите к стене, — слышно?

— Да, спасибо.

Кто-то придвинул стул.

— Почему он в таком виде? — спросил первый голос.

— Думаю, между нами тень какой-то женщины, — предположил второй, хрипловатый. — Судя по всему, очередное свидание не заставит себя долго ждать.

— Вы не против? — сказал первый. — Поверьте, там будет все просто...

— Так это он бежал по перрону и сел в мягкий вагон, а потом залег на дно и умер, не родившись! — взволнованно проговорил третий — женский, чуть дребезжащий голос.

— Да нет же, вы все путаете! — сказал хрипловатый. — Он боится воды, потому что вода может смыть его глаза, и тогда он навсегда останется слепым. И вообще это не нашего ума дело. Нас ведь не спрашивают, откуда мы приехали и зачем.

— Перестаньте, его никто не заставлял, — с сарказмом сказал другой женский голос. — Неужели не понятно, он уходил от погони, вот туфель и потерялся. Там же ясно сказано, у него всегда были проблемы с обувью.

Женщина-цапля снова поправила парик и с трудом взобралась на бочку.

— Кофе? — предложил первый голос.

— Если можно, чай без сахара, — кивнула цапля.

Она положила руки на колени, как примерная ученица.

— Что ж, он так и будет плясать в своих красных туфельках? — неуверенно проговорил второй голос. — Это так неудобно.

— Вы неправильно поняли, — сказал дребезжащий женский голос. — Он носит каблуки с таким расчетом, чтобы смотреть на всех сверху вниз. Видишь, как вырядился. Думал, мы его не узнаем. Интересно, что бы с ним сталось, если бы коробки на столе вовсе не было?

— Ну, расскажите о себе… — без эмоций, сквозь табачный дым сказал саркастический женский голос. — Вы ведь раньше снимались в кино?

— Не говори глупостей, — раздраженно сказал кому-то дребезжащий.

Помешивая кофе серебряной ложечкой, цапля продолжала бессмысленно озираться по сторонам.

— Понимаешь, прежде всего, мы хотим, чтобы ты кое о чем забыл, — продолжал дребезжащий голос. — Чтобы тебе самому стало смешно от того, как это ты смог так запутаться.

— Да, мы кое-что тут должны подправить, — согласился саркастический женский голос.

— Мы должны подправить ваши воспоминания, — поддержал хрипловатый.

— По правде говоря, иной раз закрадывается сомнение: есть ли у нас какие-либо общие воспоминания, — тихо заметил кому-то первый голос. — Вы уже снимаете?

— Само собой! — сказал дребезжащий женский. — Куда, куда смотришь! Гляди на знаки препинания! Не-ет, это наказание какое-то!

— Не вертите головой! Смотрите туда, где муха сидит, — сказал первый голос. — У вас на босоножке пятно.

— Не трогайте, это моя пепельница! — сказал сердитый дребезжащий женский голос.

— Хорошо, я буду смотреть на муху, — согласилась цапля.

— И в кого он у них — такой эфиоп? — сказал саркастический женский голос.

— Будто бы он видел сон особого значения, — сказал дребезжащий женский и выпустил колечко дыма, — что-то такое в этом духе.

— А вдруг он способен раскаяться? — сказал первый. — И откуда вы вообще взяли, что все уже решено? В конце концов, что он, не сможет сказать, что все это неправда, что он ненастоящий?..

— Вы с ума сошли! — перебил хрипловатый голос. — «Он способен раскаяться»! Да он вообще не умеет просить прощения. Просто говорит, «я этого не делал».

— Хотя и знает, какими злыми и ехидными глазами глядят ему в спину, — подхватил дребезжащий женский голос.

— Шутишь, он — из этих, кому можно все, — сказал первый. — С самого рождения его окружают игрушечные самолеты, поезда, автомобили и пароходы.

— Это ничего не значит, — сказал хриплый голос.

— Ах вот как! — сказал первый.

— Да, вот так! — сказал хриплый. — Вспомни его товарища. Ни в чем не нуждался, однако сам предложил полиции свои услуги и раз в три дня поставлял ей смесь фактов с вымыслами, уверяя соратников в том, что сообщает полиции только ложную информацию. Некоторые посчитали такое поведение пра¬вильным и полезным. Игра, однако, продолжалась недолго, и те, и другие стали относиться к нему с подозрением, а потом он проигрался и наложил на себя руки, приказав долго жить.

— Ты что рожи корчишь? — сказал дребезжащий женский.

— Он воображает, что нам страшно! — отозвался саркастический женский.

— Просто мне захотелось зевнуть изо всех сил, — сказала женщина-цапля. — Не знаю, чего вы от меня ждете?

— Вашу меланхолию пора бросить, вы не гимназист, — сказал первый голос и тут же возмутился. — Зачем вы сюда поставили эту дурацкую бочку? Посадите его за парту, а то сбежит!

— А с чего вы взяли, что он куда-то собрался? — сказал хриплый. — Нет-нет, он теперь шагу лишнего не сделает.

Сидя за школьной партой, цапля с интересом разглядывала изумрудную ручку с золотым пером.

— Напишите, где и когда вы родились, — строго сказал первый голос. — Женщинам год не полагается, только число и месяц.

— Посмотрим, напишет ли он это вверх ногами, — сказал дребезжащий женский.

— С чего начать? Все так запутано… — сказала цапля и, собравшись с духом, макнула перо в чернильницу.

— У него детский почерк, — восхищенно сказал второй голос.

— Его почерк — притча во языцех, — сказал саркастический женский.

— Теперь распишитесь, — сказал первый.

Цапля старательно вывела прописью «Арап».

— Он не может простить отца матери, — с пониманием заметил первый.

— Его отец работал полотером у Лобачевского, — напомнил хриплый голос. — Ну, знаешь, этот сумасшедший русский математик.

— Способны ли вы заставить нас смеяться или плакать? — сухо сказал дребезжащий женский голос.

— Не знаю, — пожала плечами цапля. — Разрешите взглянуть на оборотную сторону, — с любопытством прибавила она и, не дождавшись ответа, перевернула страницу. — Ого! Тут что-то такое творится… похоже на то, что здесь черт ногу сломит: пятьдесят восемь раз слово «я» и все по-разному!

— Желаешь сохранить за собой главную роль? — сказал саркастический женский голос. — А что, если эта роль отрицательная?

— Но у него нет другого выхода! — сказал хриплый.

— Вы не поняли! Если бы он сказал: жена Святого Патрика должна выловить зеркального карпа… — настаивал саркастический женский.

— Ну-у, тогда все бы сразу догадались! — разочарованно сказал первый.

— Но у Святого Патрика нет никакой жены! — сказал дребезжащий женский. — Если бы она у него была, он бы не был Святым Патриком!

— Не путайте, речь идет о Святом Петре, — тихо сказал хриплый.

— Что ж, отлично, — согласился саркастический женский. — По крайней мере, внешне — вид лабораторного опыта.

— Мои поздравления! — сказал хриплый голос. — Я ему говорю: что означает эта сцена? А эта сцена означает… и в двух словах вдруг оказывается ясно, что она означает.

— Сделайте вид, что согласны, — сказал первый. — Не понимаю, почему он так отчаянно готов умереть?!

— Он, говорят, в большой опасности, — почти заговорщически сказал саркастический женский голос. — Теперь с ним можно делать все, что угодно.

— Когда сидишь на пороховой бочке, спорить не станешь, — давясь от смеха, сказал дребезжащий женский. — Так бывает: заснул в одной компании, проснулся в другой.

— Не пей больше, слышишь, не пей.

В склонившейся над ним Гинч узнал лицо мулатки, знакомые черты то расплывались, то снова становились отчетливыми. Он помотал головой.

— Стояла и ожидала меня нарочно, — заплетающимся языком с трудом выговорил он и вдруг почувствовал приступ сильнейшего отвращения. Комната с двумя десятками разгоряченных тел, слившихся в единую плотскую массу, качнулась в дыму и вдруг остановилась.

— Мне надо выйти, — сказал Гинч.

В ответ раздалось нестройное улюлюканье.

— У меня голова кружится, — упрямо твердил он. — Меня сейчас стошнит.

— Ему, видите ли, выйти захотелось! — сказал первый голос.

— Ты ведешь себя ужасно, — сказал хриплый.

— Этот парень сводит меня с ума, — сказал женский дребезжащий.

— Чего доброго, он все расскажет! — сказал саркастический.

— Отпустите меня… — виновато улыбаясь бесформенной массе, простонал Гинч. — Я ничего… ничего не видел!

— А ты ничего и не видел! — сказал кто-то, пытаясь удержать Гинча. Оттолкнув вялую руку, Гинч поднялся, кое-как разыскал свои вещи в ворохе других вещей, оделся и на непослушных ногах вышел вон.

Дождь кончился, и на улице было свежо. Гинч, как сонная рыба, выброшенная на берег, глотнул вредного воздуха. Вдалеке в тусклой мгле исчезли огоньки запоздалого автомобиля. Чуть поодаль, на тротуаре стояла Триада. Не замечая Гинча, она смотрела куда-то в сторону.

— Ну, говори, куда тебя везти? — порывшись в пустых карманах, Гинч нашел зажигалку Zippo и мятую пачку с ломаной сигаретой. Он оглянулся на мертвый «Магриб» и не решился вернуться. — Вечно я из-за тебя делаю какие-то глупости, — Гинч пьяно покачал головой. — И между прочим, тебе не следовало давать обещания, раз ты их не выполняешь. В метро, в трамвае, в фотоателье, в ресторане признайся — ведь это была ты? — шатаясь, он подошел к мулатке и, обхватив нетвердой рукой ее талию, попытался прижать к себе. — Дай-ка рассмотреть тебя повнимательней.

— Уберите руку, — грозно сказала девушка.

— Тебе стыдно… — кивнув, сказал Гинч и послушно отступил.

— Почему мне должно быть стыдно? — удивилась она.

— Не знаю. Но мне так показалось.

Триада отвернулась.

— Не сердись, — помолчав, сказал Гинч. — У меня от этих твоих извращенцев все кишки свело. Проклятый табак!

— Я не сержусь, — проговорила мулатка. — Если хотите, мы можем пройтись немного. Подышим свежим воздухом.

Она говорила вполне уверенно — и голос ее был тихий и ровный.

Одолев несколько улиц, они вышли на широкую пустынную набережную. Совершенно очистившись от накипи, небо дышало теперь свободно и легко. Над мрачным горбатым мостом, перекинутым через темную реку, в мелкую всенощную рябь бросил якорь молодой месяц. Остановившись у парапета, Гинч поежился.

— Знаете, как называется этот мост? Он называется Мост Решений, — сказала Триада, и Гинчу сделалось не по себе.

Он потер больные виски.

— Все шишки на мою голову. Чем дальше в лес, тем меньше я понимаю, для чего всё. Если только…

Холодная река играла отражениями огней.

— Послушай, зачем мы ломаем эту комедию? Мне с самого начала показалось странным, что… — мутными глазами он смотрел на девушку. — Ты все врешь. Ты врешь. Зачем ты врешь? Что я вам сделал?

— Ничего не сделали, — отступив на шаг, сказала Триада.

Гинч уронил сигарету и, проводив глазами красный уголек, искоса поглядел на мулатку. Она показалась ему беспомощно усталой.

— О чем ты думаешь? — подойдя вплотную, он слышал ее спокойное дыхание.

— Я думаю, что белые хризантемы, выросшие на этом черном небе, выглядели бы очень красиво, — сказала она.

— Ты не любишь жизни.

— Нет, — я бы ее исправила.

— Как?

— Я бы сделала ее как-нибудь честнее.

Гинч снова потянулся к мулатке и чуть ли не силой поцеловал в крепко сжатые губы. Почти тут же, полный трусливой хищности, опасаясь, что девушка закричит, и в то же время чуть ли не желая этого, он прижал мулатку к парапету и левой рукой принялся мять ее небольшую упругую грудь, а правой стал беспардонно шарить под платьем. Она не сопротивлялась. Сперва Гинч не обратил на это внимания, а потом, возненавидев за презрительную покорность, принялся безжалостно тискать весь ее стан. Бросив руки плетьми, девушка не шелохнулась. В приступе животной одержимости Гинч заметил до бела закушенную губу, и это ледяное смирение сделало вдруг противными и улицу, и реку, и мост, и самого Гинча; отняв от безжизненного тела обожженные руки, он зябко поежился.

Мулатка медленно, крадучись оправила подол платья.

— Я хочу, чтобы вы ушли. Сию же минуту.

Зубы ее стучали.

— Вергилия… — сказал Гинч сдавленным, виноватым голосом.

— Пошел вон!

— Ведь я ничего… — стыд налил его ноги свинцом, Гинч умолк, и мулатка тут же бросилась к мосту.

Догнав ее у мерцавшего фонаря, Гинч схватил беглянку за руку.

— Что у тебя с ними общего? Зачем они тебя наняли?

Глотая слезы, она мотала головой. Только теперь в новом свете он заметил большие черные круги вокруг ее потухших глаз с огромными безумными зрачками.

— Никто никого не нанимал… — страдальчески прошептала Триада. — Все совсем не так, как вы думаете.

— Да? А как? — спросил он и ослабил руку.

Этого было достаточно, чтобы она снова вырвалась и необыкновенно легко, почти не касаясь мокрого камня, взбежала по крутым ступенькам лестницы. Уже на мосту, повернувшись к Гинчу, она с вызовом подняла голову. В свете мерцавшей и поминутно гаснувшей лампы фонаря лицо ее казалось изменчивым и прекрасным; очевидно было лишь одно — лицо это дышало неописуемым отвращением.

Чувствуя себя кругом виноватым, запыхавшийся Гинч упал на колени и, обхватив ее ноги, по-детски спрятался в складках платья.

— Встаньте, — глухо сказала мулатка. — Слышите? Дайте мне подумать.

И пока он неуклюже поднимался с колен, она так же легко вспорхнула на парапет. Стоя на самом краю, она держалась рукой за стальной трос. Предрассветное небо мгновенно очертило ее фигуру. Пораженный ожиданием развязки, Гинч в испуге окаменел.

— Не делай этого! — прохрипел он. — Я уйду, уйду, — я ухожу!

В то же мгновение ажурный парапет мелькнул чем-то красным, спустя секунду ухнула вода, и тут же, без какого-либо всплеска, всхлипа или крика о помощи наступила оглушающая тишина. Гинч подошел к перилам. Всматриваясь в тяжелую воду, он повис на чугунной стенке как пустой мешок.

—  Вергилия, — тихо прошептал Гинч и оглянулся.

Отразившись в слепых рассветных окнах спящих домов, его хриплый шепот замер раз и навсегда.

Не замечая усталости, как человек, которого гонит страх преступления, Гинч долго петлял по незнакомым вывернутым наизнанку улицам Лисса, бежал без оглядки. Однако у светившей отраженным светом витрины игрушечного магазина он вдруг остановился — здесь снимали кино. Гинч увидел рабочих, носивших какие-то вещи, механика, корпевшего над тележкой операторской камеры, сам оператор, сидя у монитора, давал распоряжения людям, поправлявшим свет. У гримвагена громко смеялась смуглолицая полуразгримированная актриса. Стоя с бокалом шампанского, она размахивала свободной бледной рукой, что-то объясняя мужчине в армейской кепке. Парика на ней уже не было, и светлые неплотно заколотые волосы смешно торчали из-под шпилек в разные стороны. А потом кто-то за спиной громко сказал:

— Ну, наконец, где ты бродишь? Мы тебя по всей площадке ищем.

Гинч оглянулся. Какая-то женщина в сером плаще разговаривала с парнем в джинсовой курточке. Парень стоял спиной к Гинчу, так что лица его не было видно. Тут же треснул мегафон, и кто-то сказал:

— Приготовиться к съемке.

Боясь попасть в кадр, Гинч отошел от витрины и, переступив через рельсы панорамы, перешел на противоположную сторону улицы. Он не заметил, как следом от киногруппы отделились два человека: один, оплывший от спирта, угрюмо-благообразный с поднятым воротником короткого пиджачка, другой, маленький, нервный, в старом верблюжьем пальто, в черных очках с лицом сморщенной обезьяны.

Они остановились на проезжей части улицы, прямо против Гинча и, что-то тихо обсуждая, поглядели в сторону съемки. Почти тут же последовала команда «мотор», а потом кто-то крикнул «начали».

Расстояние, отделявшее Гинча от двух соглядатаев составляло не более десяти шагов.

— Погода хорошая, — сказал «сморщенная обезьяна», — даже не хочется дома сидеть, не правда ли?

— Вот уж нет, — не сморгнув, ответил «поднятый воротник», — нынешний воздух влажен и не годен для здоровья. Позвольте-ка прикурить, я, кажется, потерял спички.

— Пожалуйста, — сказал «сморщенная обезьяна». — и искоса поглядела на Гинча. — Только вот боюсь, не отсырели бы.

— Э, парень, — сказал «воротник» Гинчу, — у тебя огоньку не найдется.

Порывшись в карманах, Гинч протянул «воротнику» зажигалку.

— Вы на редкость вежливы, молодой человек! — судорожно поклонившись, пропищал «обезьяна» и, пытаясь улыбнуться, оскалил нечастые гнилые зубы.

— Чего же тут странного!? — отозвался глухим басом «воротник». — Вот что значит не иметь дурной репутации.

Он с интересом разглядывал блестящую зажигалку с пошловатым вензелем в форме двух скрещенных сердец. Гинч перевел взгляд с «воротника» на «обезьяну».

— Слепой с вокзала, — сказал Гинч и вдруг захохотал.

Оба типа отступили назад, снова тревожно озираясь по сторонам. А Гинч не мог остановиться — у него началась истерика.

— Ладно, — недовольно сказал «воротник». — Сменим тему.

Он ловко размял сигарету двумя пальцами. Клубы густого едкого дыма на мгновенье обволокли Гинча, и он сразу перестал смеяться.

— К чему разводить такую таинственность? — тихо сказал Гинч. — Оружия при мне нет, а у вас есть. Двое против одного, — так что бояться нечего.

«Воротник» переглянулся с «обезьяной» и вернул зажигалку. Потом они, не торопясь, перешли на другую сторону улицы и смешались с киногруппой.

Гинч ускорил шаг, будто пытался скрыться от преследователей. Оказавшись на соседней улице, он в последний раз оглянулся и увидел на красной кирпичной стене отсвет побледневших прожекторов, однако не успел свернуть в переулок, — дорогу ему преградил Фора.

— Куда это мы собрались в такую рань?

— Ты? Здесь? — в изумлении выдохнул Гинч. — Фу, как ты меня…

— Напугал что ли? — усмехнулся Фора. — Прости. Короткая выездная гастроль. Не люблю этот город. Сегодня же махну в столицу. И кстати, за тобой должок.

— Ка-акой должок? — голос Гинча предательски дрогнув, разлетелся на тысячу мелких осколков. — Кажется, я с тобой не играл никогда.

— Вот те на! — удивился Фора. — За одним столом сидели! Нет, если бы твой дружок расщедрился, — другой разговор. Да ведь и его понять можно — какой резон возиться с чужими долгами. Ему самому деньги позарез нужны были. Ему и этой его сумасшедшей брюнетке. Такие ради кокса не то, что тебя, родную маму бы продали. А ты теперь знаменитость, покойничек, — понизив голос, добавил он. — В газетах про тебя пишут.

— Я ничего не должен, — не слушая Фору, повторил Гинч. — И за одним столом я с тобой не сидел.

— Вы оба вели себя как последние идиоты, — покачав головой, пробурчал Фора себе под ноги. — Ты предложил обчистить Беду, а он тебя. Стало быть, я выиграл у обоих. Так что, — плакали мои денежки?

В звериной ухмылке верхняя губа Форы чуть приподнялась, обнажив побелевшую десну; качнувшись вперед, он коротко ударил Гинча в челюсть. Захрипев от боли, Гинч удержался на ногах, ничего не видя, стал валиться вперед, получил еще два удара и, нелепо взмахнув руками, отлетел к пустой урне. С грохотом ударившись головой о ее угол, он разом обмяк. Последнее, что увидел Гинч, это лоскут серого неба и спокойное лицо шулера, склоненного над его скомканным телом. У виска выступила кровь, остановившийся стеклянный взгляд исключал сомнения. Озираясь по сторонам, Фора стал обыскивать карманы на бездыханном теле.

— Ну же, будь послушным, — теряя терпение, прорычал он. — Черт! У, черт! Где деньги, гаденыш? Отдай же, слышишь, отдай!

Пасмурным утром пятнадцатого февраля восемьсот шестьдесят девятого года папа Адриан II в присутствии ряда духовных лиц из Римского диоцеза и епископов курии принял в Латеранской базилике игумена Методия.

— Считаю необходимым сообщить Вашему Святейшеству, — сказал Методий, — что, покидая наш дом, дабы служить делу, которое с Божьей помощью вершили, мать наша взяла с нас клятвенное обещание: кто бы первым из двоих ни отправился на Суд Господень, вто¬рой перенесёт его прах в Солунь и там предаст земле. Прошу Вашу Святость предоставить мне право исполнить эту обязанность и не выглядеть пред кем-либо, что сопротивляюсь материнскому слову.

— Будь по-твоему, игумен, — подумав, ответил Понтифик. — Заключим тело Философа в мраморный гроб и опечатаем папской печатью.

— Позвольте, Ваше Святейшество, — поднялся со своего места епископ Зальцбургский. — Но не кажется ли вам, что тут кроется несправедливость? По скольким бы землям ни ходил сей честной муж, Господь привёл его в Рим и лишь в сем месте принял его грешную душу. Стало быть, достойно лежать Кириллу в Риме, а не где-то еще.

— Верно, Святой Отец, — поддержал Адальвина епископ Оливоло.

— Предать земле в Риме, — согласился архиерей церкви Санта-Мария-Маджоре.

— В Риме. В Риме. В Риме, — друг за другом повторял римский клир.

Понтифик снова задумался.

— Что ж, если так, за святость и любовь Философа повелеваю нару¬шить римский обычай и погрести инока в соборе Святого апостола Петра в гробу, что вытесан для меня, — с расстановкой сказал он. — И пусть все греческие и римские священники явятся на его погребение с псалмопением и церковными песнями, со свечами и кадением фимиама, так чтобы покойнику были отданы погребальные почести, кои отдаются лишь римским папам. Что ты на это скажешь, игумен?

Методий недобро переглянулся с Адальвином. По тронному залу пробежал ропот недоумения.

— Брат был человеком бескорыстным, — опустив голову, сказал Методий, — и ему было решительно все равно, что о нем думают. — Он поглядел на Понтифика. — Дабы не смущать умы и души верующих, прошу, пусть положат в церкви Святого Климента, с мощами которого пришли сюда.

В назначенный час гроб с телом Философа предали земле. Тогда же в Рим прибыло посольство князя Коцела с просьбой признать славянское богослужение в Паннонии. Они также просили прислать к ним Методия и его учеников.

— Что им ответил Понтифик? — спросил Иоанн.

— Папа Андриан назначил Методия архиепископом, Святой Отец, — ответил Сальваторе. — Возведение игумена диктовалось желанием Папы не столько нанести Константинопольскому па¬триархату ответный удар, но закрепить за Запад¬ной Церковью успехи миссионеров. Давая разрешение на славянскую службу, Понтифик сделал ограничение лишь по чтению на литургии Апостола и Евангелия в том смысле, чтобы сначала читался латинский текст, а уже после его славянский перевод. Однако, это не помогло. Не считаясь с волей Римского Епископа, не при¬знав за Методием никакого канонического права и относясь к нему, как к самозван¬цу, архиепископ Зальцбургский Адальвин пригласил византийца пред духовный собор в Регенсбург. Что творилось на этом соборе и по каким основаниям Методий в присутствии Людовика Немецкого был признан преступником, нам не ведомо, — Сальваторе поглядел на Анастасия. — Предполагаем, с архиепископа потребова¬ли отчета за проповеди в чужой области. Константинополь же от своих миссионеров вовсе отстранился. Того более, после захвата власти Македонянин занялся восстановлением отношений с Римской курией. Фотий, служивший тому главным препятствием, был низложен и заключен в монастырь, а Патриархом снова стал Игнатий. Понтифик получил от императора почтительное письмо, в котором Василий просил совета и помощи в том, как ему обустроить Константинопольскую церковь.

— Курия пошла навстречу императору? — спросил Иоанн.

— Понтифик созвал в Риме собор, где Фотий был назван «подражателем Люциферу», а его собор, и всех, кто в нем участвовал и не отрекся предали анафеме, — сказал Библиотекарь. — Правда, под актами стояла подпись самого августа, но проблему быстро решили, объявив подпись подложной, а Василия — благочестивым и православным императором. По окончании заседаний деяния Фотиева собора торжественно сожгли во дворе Латеранской базилики, причем каждый из епископов предварительно растоптал их ногами. Свидетели уверяли, что акты, несмотря на сильный дождь, горели очень быстро, источая при этом отвратительное зловоние.

— Методий знал об этом?

— Он оказался всему не только свидетелем, но и участником, — ответил Анастасий. — Методий понимал, что ссориться с Римом из-за Философа никто не станет, потому без лишних слов согласился оставить тело брата на попечении Западной Церкви.

— Стало быть, Константинополь от своей прежней затеи отступился…

Сальваторе покачал головой.

— Как я уже говорил, Ваше Святейшество, осенью 870 года Методий был осужден на бессрочное заключение. И именно в это время Константинополь сделал попытку снова вмешаться в дела Моравии. К Людовику дважды отправляли ромейские посольства; второе — совсем недавно — его лично возглавил новый архиепископ Моравии Его Высокопреосвященство Агафон. Впрочем, у меня есть веские основания предполагать, что рукоположен в архиепископы Агафон был задолго до этого посольства. Если я прав, можно сделать вывод, что в противовес подчиненной Вам, Святой Отец, и обезглавленной ныне Паннонской архиепископии Константинополь всерьез намерен создать в Моравии свою; архиепископию, на сей раз возглавляемую Агафоном.

— Но ведь это недопустимо! — воскликнул Иоанн.

— Совершенно недопустимо, Ваше Святейшество! — согласно кивнул Сальваторе.

— Почему я об этом ничего не знаю? — спросил Иоанн Анастасия.

— Пока что это неподтвержденная информация, которую не следует предавать огласке, Святейший Владыка, — сказал Библиотекарь.

— Но, однако же это вполне вероятно?

— К сожалению, весьма вероятно, Ваше Святейшество.

— В таком случае, необходимо действовать! — решительно сказал Понтифик. — Притом действовать немедля!

Он поглядел на Сальваторе.

— Что ты предлагаешь?

— Я предлагаю употребить все Ваше влияние, влияние Папской курии на строптивых баварских епископов, — внимательно наблюдая за Иоанном, сказал тайный советник. — Мы два с лишним года закрывали глаза на их жестокое обращение с братом нашим Методием, однако в сложившихся обстоятельствах от нас требуется добиваться его незамедлительного освобождения и восстановления на архиепископском престоле, притом не в Паннонии, а в Велеграде. В противном случае, мы рискуем потерять время и проиграть. Моравское восстание, возглавляемое одним из учеников Философа священником Славомиром и поддержанное моравским князем Святополком коренным образом меняет положение дел и создает реальную угрозу установления тесных связей между славянами и Константинополем в самом центре Европы.

— Что мы скажем немцам? — Понтифик поглядел на Библиотекаря.

— Ну, тут как раз все просто, Святейший Владыка, — спокойно ответил Анастасий. — Епископы не имеют права судить архиепископа, подчиненного непосредственно Папе. Так что особого противодействия ждать не приходится. Следует направить специального Папского легата в Баварию, с тем чтобы он лично доставил Его Высокопреосвященство Паннонского архиепископа в его епархию.

Что-то здесь изменилось, а что — не понимаю. И кто вообще знает, имеют ли рыжие волосы смысл, или это просто случайная черта, как какая-нибудь незаслуженная награда или фальшивая ученая степень?

— А мне нравится Боденское озеро. 

Сумасшедший стоял спиной к Методию и задрав голову, смотрел в узкое оконце под потолком.

— Чем же оно вам нравится, ваша светлость? — спросил Методий.

— Сам ты светлость! Не смей меня так называть, юродивый!

— Хорошо, князь, будь по-вашему, — сказал архиепископ.

— Сколько раз тебе повторять, нет и не было никакой милости, — в раздражении сказал сумасшедший.

— А как же король Людовик? Ведь кому-то он напоследок выказал жалость, кому-то заменил смертную казнь ослеп¬лением? Эту историю вы мне сами пересказывали, ваша милость, — сказал Методий.

— Когда-то этот остров кишел змеями, — помолчав, проговорил сумасшедший. — Если бы я был змеей, я бы тебя сейчас укусил. Хотя, конечно, люди хуже змей.

— Будучи заключенным Фрейзингенского монастыря, я разговаривал с вашим племянником, — сказал Методий. — Святополк, выдавший вас Карломану, за свою измену так ничего и не полу¬чил. А когда возмутился, Карломан упря¬тал и его, так что изменщику представился случай покаяться перед своим епископом в грехе преда-тельства.

Методий заговорил тише.

— Теперь ваш племянник на свободе и снова воюет с Карломаном. Не держите на него зла.

Сумасшедший резко обернулся, — на архиепископа смотрели пустые глазницы.

— С чего ты взял, юродивый, что у меня есть племянник? Я тебе тысячу раз говорил — я один как перст на всем белом свете!

— Простите, ваша милость. Совсем память дырявой стала, — вздохнул архиепископ и положил на стол чистый лист пергамента. — Что ж, давайте займемся делом.

— Давайте займемся делом! — передразнил сумасшедший. — Ну как тут с ума не сойти!

Он ногой нащупал табурет.

— Продолжим описание городов и земель, — сказал на латыни Методий и сунул в руку сумасшедшему гусиное перо.

— Продолжим, — важно, на латыни сказал сумасшедший и с третьего раза макнул гусиное перо в чернильницу.

— Хозирочи имеют двести пятьдесят городов… — заглядывая в свои записи, начал диктовать архиепископ. — Лендичи имеют девяносто восемь городов…

— …девяносто восемь городов, — вслепую царапал пергамент сумасшедший.

— Тафнечи имеют двести пятьдесят семь городов… — продолжал Методий. — Зеруяне, у которых одних есть королевство и от которых все племена славян, как они утверждают, происходят и ведут свой род…

В замке; скрипнул ключ, пал железный засов. В келью вошел перепуганный настоятель.

— Ваше Высокопреосвященство, — запыхавшись, сказал настоятель. — За вами пришли.

Пробившись сквозь высокие окна баварского монастыря Райхенау, солнечные лучи не коснулись укрывшихся в тени, высветив лишь узкую живописную группу главных действующих лиц. Сидя в неудобном кресле, измученный тяжкой болезнью епископ Зальцбургский Адальвин закашлялся и приложил платок ко рту, окрасив его черной кровью. Епископ Пассау Эрменрих, епископы Анон из Фрайзингена, Ландфрид из Себена, священнослужитель из Нитры Вихинг, прячась друг за друга, исподлобья глядели на Методия.

Славянский архиепископ сразу увидел Андрея и не сразу отметил папского легата. Из-за спины посланника Понтифика выглядывал коренастый босоногий человек с грубым загорелым лицом, подпоясанный пеньковой веревкой. Нарушив тягостное молчание, папский легат Павел Алконский развернул опечатанный свиток и стал читать:

— Римский Понтифик Иоанн VIII постановляет по примеру предков возвратиться к подчинению Пан¬нонской кафедре, а епископу Методию оказать пастыр¬ское почтение. На основании декреталий незаконно осужденного следует восстано¬вить в епископском сане, а следом привлечь к отчету, дабы облеченный правами, он мог присту¬пить к решению своего дела. Следует указать при этом, что епископы Адальвин с Германрихом, не имея канонических оснований, осудили назначенного апостольским престо¬лом, посадили в темницу, подвергли поруганию, ли¬шили права совершать священные службы и три года держали в удалении от кафедры, не имея права со¬ставлять Собор для суда над епископом, но упорно стараясь этого не признавать и ныне притворяясь, что ищут судебного следствия помимо апостольского престола. Епископу Пассавскому в сопровождении легата явиться в Рим, дабы дать отчет в преступлениях, соделанных по отношению к Методию, с наложением отлучения за то, что был груб и жесток с Методием, подвергая его темничному наказанию и жестоким мучени¬ям, удалив его от управления вве¬ренной ему Церковью, на Соборе епископов нанося ему удары хлыстом. Так же отлучению подвергается епископ Фрейзингенский Анон за незаконные действия против Методия, обвиняемый, между прочим, и в том, что своевременно не уведомил папский престол о несправедливых действиях против епископа Паннонского и даже на допросе в Риме отрицал свое с ним знакомство, хотя был главным виновником всех нанесенных Методию огорчений.

На этом самом месте ты сказал мне, что где-то здесь должен плакать Ангел. Почему ты так сказал? Они ничего не требуют кроме видимости привычного уклада и отсутствия шума. Я и сам придерживаюсь консервативной политики, хотя мог бы этого не делать, если б знал, что буду жить дважды. Необходимость примириться? Тем хуже, если ты сказал это искренне. Я не повторяюсь?

Полосатого колдуна надуло попутным ветром и гольфер в последний раз примерился к мячу. Все еще дорабатывая драйвером проекцию удара, он мысленно выстраивал траекторию предстоявшего полета. Наконец мяч круто взмыл в воздух и, пролетев пару сотен метров, нырнул на почтительном расстоянии от лунки.

По коротко стриженной лужайке, тяжело стуча колесами, тащился бесконечный железнодорожный состав. Из трубы паровоза валил черный пиротехнический дым.

— «Тьма Египетская», — присев на корточки, прочитал Грум мелкую надпись на одном из крошечных вагонов и вдруг в окне увидел Гинча. Брат махнул ему рукой.

— Что же это такое! — прошептал Грум, глядя на состав, уходивший за горизонт. — Так он никогда не кончится!

Поджав ноги к подбородку, Грум с разбегу перепрыгнул состав и угодил в песчаную яму. Поднявшись, он отряхнулся, — никакого поезда не было в помине, — только одинокий треугольный флажок с большой буквой О трепетал и хлопал на ветру.

Сменив клюшку на лаун, гольфер не спеша подошел к мячу, примерился и нанес новый удар. Описав крутую дугу, мяч отклонился от курса и угодил в пар.

Козы, обосновавшиеся на нижних ветвях одинокого раскидистого дерева, встретили Грума своими прямоугольными раскосыми глазами.

— Ну! а ты говоришь, нет тени, — сказал Грум кому-то невидимому. — Что же это, если не тень?

Обойдя дерево, он увидел истлевшую мумию с редкими прядями седых волос под изъеденной солнцем широкополой шляпой. Скупые жухлые травы цепко стерегли пастуший кнут.

— Вот тебе и прыгнул! — выдохнул Грум и тут же сказал кому-то, — тебе не надоело?

Тотчас глаза пастуха открылись, так что Грум от неожиданности даже вздрогнул.

— Господин Тенере, — сказал Грум. — Простите, пожалуйста, я думал, что вы не спите. В том смысле, что вас уже нет. Черт, совсем запутался! Не подскажете, как мне пройти на край света?

Оскалившись, мумия вытянула руку в сторону крутого холма.

— Спасибо большое.

Гольфер нанес из пара третий удар, не обращая внимания, что Грум уже карабкался по крутому склону, который венчал огромный треугольный стяг. Грум успел задержать мяч на самом краю лунки, упершись в него обеими руками. Однако равновесие было нарушено. Рискуя свалиться в лунку, Грум топтался у самого края, однако, не выдержал и отскочил в сторону. При виде того, как мяч медленно валится в лунку, он закричал. Пролетев добрую сотню метров, мяч упал в подернутый ряской омут на дне колодца. От места падения по воде разошлись свинцовые круги.

Хм, это и есть окончание твоего романа? Думаешь, мне самому это нравится? Если мы и ждем чего-то, то лишь молниеносного откровения, а мне хочется хоть что-нибудь скрыть от тебя. Понимаешь, иной раз не умеешь так высказать, но так думаешь… Причем тут обстоятельства?! Нет, лучше все-таки по порядку. Что ты переминаешься с ноги на ногу? У меня дурное предчувствие. Только, пожалуйста, не пиши об этом. Что-то ты совершил лишнее.

Соус вернулся в гостиную. За окном на улице играл духовой оркестр.

— Похоже, ему стало легче. По крайней мере, теперь мы можем говорить спокойно.

Домино сидела, склонив голову на бок, ее длинные, тонкие пальцы педантично резали белый лист бумаги на ровные узкие полоски.

— Или вы все еще не удовлетворены моими разъяснениями? — чуть замешкавшись, сказал Соус.

Домино криво усмехнулась и оставила в стороне свое рукоделие.

— Почему ваш выбор пал на пасынка?

— Он был ни на что не способен, — сложив руки на груди, сказал Соус. — Типичный современный недоросль. Разве какая-нибудь обычная для его возраста мальчишеская выходка, вроде револьвера или дурацкой игры за карточным столом. К тому же кандидатура была согласована с…

— А девчонка? — перебила Домино. — К чему это театрализованное представление? Не говоря уже об идиотской затее с флэшкой, — она брезгливо поморщилась. — Вы заигрались, господин управляющий. Ставки слишком высоки — карманная страна с огромными возможностями. А вы испугались, сбежали в самый важный момент, и теперь все здание на глазах рассыпается как карточный домик, — рассыпается по вашей милости.

— Легко говорить! — плаксиво воскликнул Ойл. — Они нашли бы меня где угодно! Они следили за каждым шагом. И потом вы сами запретили делать резкие движения. В конце концов, у меня тоже есть заслуги.

— Вы что, в самом деле уверовали в свои неслыханные способности? — холодно спросила Домино. — Вам разрешили уехать. Но никто не давал вам права на самодеятельность. Разбираться с собственной женой можно и без динамита, даже если она тебе изменяет.

Ойл опешил.

— Причем здесь Силенсия?

Он встретился с непроницаемым взглядом.

— Вот именно, — ни при чем.

— Глупо думать, что из-за какой-то чепухи может рухнуть работа стольких рук, — неуверенно пожав плечами, сказал Ойл.

Тонкие, жестокие брови Домино медленно поднялись, и Соус, увидев пару доселе незнакомых ему глаз, в первый раз по-настоящему испугался.

— Не вам решать, что глупо, а что нет, — уничтожающе глядя на него, сказала Домино.  — Вы понимаете, кто вы такой, Соус Ойл?

— Но ведь я делал все, что в моих силах! И даже более того! — еще пытался оправдываться Ойл и до хруста стиснул пальцы сложенных рук.

На этот раз Домино ничего не ответила.

— Вы полагаете, все пропало? — дрогнувшим голосом сказал Ойл.

— Плохо вы нас знаете, — Домино встала с кресла, подошла к журнальному столику, взяла из шкатулки тонкую сигарку, не торопясь, закурила и поглядела на карандашный рисунок с забавными всадниками, приколотый к стене обычной канцелярской кнопкой.

— Я видел его у лифта, — потеряно сказал Ойл. — Что он вам сказал?

— Ничего.

— Когда ничего не говорят — не говорят так тихо, — настойчиво сказал Ойл.

— Вы забываетесь! — бледнея, проговорила Домино, но тут же спокойно добавила, — запомните, вы вычеркнули себя из жизни, и у вас больше нет прошлого.

— Значит, конец, — трясущимися губами, сказал Ойл. — Ради бога, я готов на все… Если нужно умереть, если это кому-нибудь нужно… — повторил он, — для общего дела, то я-я…

— Вы-ы… У вас есть только один шанс, — не докурив, Домино затушила сигарку. — Мы отпустим вас, если вы безо всяких условий провалитесь сквозь землю, исчезнете раз и навсегда.

Она опустилась в кресло и снова поглядела на картинку. Всадники стояли на развилке трех дорог.

— Отсюда до Велеграда рукой подать, — сказал Горазд. — К вечеру обернемся.

— Ты ведь с нами, брат Сальваторе? — Методий с надеждой поглядел на тайного советника.

— Нет, Ваше Высокопреосвященство, прощайте, — ответил тайный советник. — Дальше наши пути расходятся.

— Одного не пойму, отчего ты решил помогать нам? — помолчав, сказал архиепископ.

Сальваторе усмехнулся и, взмахнув плеткой, припустил коня.

— Спасибо! — крикнул Андрей, потом поглядел на Методия. — Когда немцы повесили Лазаря, Сальваторе помог мне скрыться в монастыре. А мы? Мы помогли ему вернуться.

Инок помолчал, глядя вслед рыжему облачку, пылившему над дорогой.

— Что ж, пожалуй, и мне пора.

— Нет! Нет! Я тебя не отпускаю! — запричитал архиепископ при виде холщовых сумок, подвязанных по бокам лоснившегося на солнце вороного иноходца. — Я боюсь за тебя.

— Живы будем — не помрем, — натянув поводья, ответил Андрей. — Не волнуйтесь, Ваше Высокопреосвященство, у нас там немцев нету, окромя самих себя бояться некого.

Он поймал остановившийся взгляд Методия.

— Я доберусь, вот увидите — обещаю.

— А как же… — архиепископ запнулся и вдруг сказал совсем не то, что хотел сказать, — как же Кирилл?

— Не следует понапрасну тревожить память несчастных ромеев, — ответил инок. — Учитель меня простил. И ты прости.

— Но ведь так невозможно! — в отчаянии воскликнул Владыко.

Андрей согласно кивнул и улыбнулся.

— Буквы, Ваше Высокопреосвященство, всего лишь игра воображения, шарада, вымысел. Да-да, я даже знаю, что вопреки некоторым утверждениям «О» — самая древняя буква на свете.

Он махнул рукой и припустил коня. Из-за тяжелой плотной занавески высунулась кошачья голова.

— Так вот, я думал об осах, — Грум поежился и поправил свой шерстяной клетчатый плед. — Ну да, о жалящих осах, — они не такие, как наши, а совсем-совсем крошечные, эти мерзавки. Они прятались на чердаке под самой крышей. Делая новую комнату, плотники любопытства ради разворошили осиное гнездо, и осы их покусали, так что работа застопорилась, а эти олухи к нам уже неделю не показываются.

Он глядел куда-то вдаль.

— Нет, нет, хорошие истории на обмане не строятся. Если б я соврал, то уж, наверное, спекся.

Кот не спеша сел у ног Грума, рядом с плетеным креслом.

— «Ваш ребенок — просто чудо! В жизни не видела такого очаровательного мальчика! Верно, вы самый счастливый отец в мире»! — передразнив кого-то, Грум вздохнул. — Вообще-то она ничего, — ноги, плечи, и все такое, — симпатичная. Только красится, как кукла, и болтает без умолку. Может часами говорить о режиме питания, чтении, любимых животных, об объеме груди и талии, уверяя всех в том, что грудь — это неприлично. Обожает какого-то французского аргентинца со странной фамилией Кортасар. Спрашивается, зачем тогда ей мы? Она живет у родителей, которые делают вид, что они не в курсе. Мне кажется, их смущает разница в возрасте. Не знаю, как ты, а я всегда теряюсь в этих дурацких условностях.

Грум немного помолчал, следя за всадником на вороном коне.

— Поскольку она все чаще бывает в нашем доме, мне приходится с ней «разговаривать». Почему-то ее интересует вопрос, сержусь ли я?

Конь остановился на высоком холме и призывно заржал, чуя дорогу. Грум пожал плечами.

— С чего бы это, никто не в обиде. Просто я по их же просьбе строил замок на песке, а потом они стали смеяться, и всё рухнуло. Я наверно часа два возился с этим чертовым замком! Терпеть не могу, когда хохочут под руку! Я, конечно, в сердцах наговорил им всякого, что я о них думаю. Только они стали смеяться еще громче. Не знаю, может, это нарочно, но, по крайней мере, она не должна была так смеяться.

Косые лучи золотили медные бляшки на лошадиной сбруе, по земле тянулись длинные ломаные тени коня и человека.

— Почему-то они уверены, что имеют право ломиться в чужую жизнь, — усмехнувшись, сказал Грум. —  Бегают от буквы к букве, от слова к слову, от строки к строке, вместо того чтобы взглянуть на все открытыми глазами. Просто надо найти в себе силы очень сильно захотеть. Ты боишься? Я тоже боялся. Но если разобраться, нет тут ничего страшного. Ну-у, это было давно... ну да, давным-давно, но не так, чтобы слишком... Нет, я вряд ли сумею тебе объяснить. Когда живешь в вымышленном мире, знаешь наверняка, что многое не так, но рано или поздно ты обязательно столкнешься с реальностью, и тогда игрушечный мир рассыплется в прах. Ты увидишь лица. Живые лица людей. Мало ли их живет на белом свете? Вон их сколько.

Крюково – Орудово



© Тэмо Эсадзе, 1999–2025


Рецензии