Анюта
В вагоне, пропахшем угольным дымом и сыростью, царила суета. Верочка, жена, молчала, поджав губы, дети — Ваня с Наташей — толкались и хихикали, размазывая пальцами пыль по мутному стеклу. Егор Платонович, глядя на мелькающие за окном перелески, думал о том, как всё изменилось: он сам, мир, время, укравшее юность, а теперь и отца. Двенадцать лет пролетели, словно два года. И всё же в нём теплилось смутное предвкушение встречи с родными местами — будто он всё ещё тот мальчишка, что мчался на лошади к соседней деревне.
Но деревня встретила их гомоном и неловкой суетой. Похороны, казалось, собрали всех соседей: бабы в платках шептались у крыльца, мужики в заношенных картузах топтались у ворот, переминаясь с ноги на ногу. Панихида началась чинно: священник гундосил, запах ладана плыл над дешевым гробом, крышка которого, Егору Платоновичу на беду, казалась совсем хлипкой. Почему не попросили у него, врача с приличным жалованьем, денег на гроб получше? Он обнимал родных, говорил подобающие слова, но в груди ворочалось что-то тяжёлое, стыдное. Когда-то он уехал в город, обещал вернуться скоро, но стал для семьи призраком, являясь лишь в письмах — то ли из-за натянутых отношений с отцом, то ли городская жизнь так ускоряла время.
На отпевании, прощаясь с усопшим, Егор лишь мельком взглянул на отца. Лицо того было чужим, восковым, словно принадлежало кому-то другому. Хотелось бежать прочь. В голове теснились страхи: вдруг его сердце, больное, как у отца, резко остановится? Или гроб уронят, его хлипкая крышка отскочит, и тело рухнет на сырую землю? Он пытался сосредоточиться, но что-то мешало. Живые тревожили не меньше. Мать и сёстры, обычно говорливые, вели себя странно: не плакали, говорили скупо, словно хоронили чужака. Их сдержанность, за которой угадывалась затаённая обида, пугала Егора больше, чем смерть отца. Во взглядах сестёр чудились укоры, а мать, чья холодная вежливость удивила даже Верочку, производила гнетущее впечатление. Лишь дети, полные жизни, немного сглаживали тягостную встречу.
И тут, посреди панихиды, случилось нелепое. Мужики, несущие гроб к могиле, все-таки поскользнулись на раскисшей от дождя тропе. Гроб качнулся, один из носильщиков, дядя Фёдор, выругался вполголоса, другой, Пашка, его сын, тощий и длинный, как жердь, попытался удержать равновесие, но лишь нелепо взмахнул руками. Гроб шмякнулся на землю с глухим стуком. Бабы ахнули, священник запнулся на полуслове, а Ваня с Наташей, забыв о приличии, по-детски прыснули со смеху. Верочка шикнула на них, мать Егора Платоновича, Марья Степановна, бросила строгий взгляд, но в её глазах мелькнула тень растерянности. Мужики, краснея и кряхтя, подняли гроб, отряхнули его, будто это был мешок с картошкой, и процессия двинулась дальше, словно ничего не произошло. Крышка, слава Богу, не открылась. Егор Платонович, стоя в стороне, почувствовал, как щёки горят от неловкости. Но в этой нелепости было что-то живое, человеческое, контрастирующее с мёртвой тишиной панихиды. Ему все казалось, что крышка все-таки откроется, из гроба выйдет отец, откашляется как обычно, отряхнется, ругнется, да и поковыляет своими несгибаемыми коленями по улице обратно домой. Но чуда не случилось.
После панихиды, ближе к вечеру, вернулись в родительский дом. За поминальным столом соседи шептались о ценах на рожь и о том, как покойник, Платон Васильич, любил спорить за самоваром. Разговоры были короткими, усталыми. В углу, на сундуке, лежала распахнутая шкатулка с письмами. Егор узнал свой почерк — конверты были разрезаны ножницами аккуратно, будто их вскрывали не для чтения, а для проверки. Рядом валялась поломанная гармошка, на которой когда-то играл отец. Одна клавиша торчала вверх, как кривой зуб.
Через какое-то время гости разошлись, сёстры тоже уехали, а дети начали капризничать. Егор чувствовал раздражение, а сердце вновь заныло. Смерть отца он всё ещё не осознал — в душе царила глухая отчужденность. В избе пахло ладаном и кислыми портянками — кто-то из мужиков, видно, оставил их у печи. Егор ворочался на жёсткой постели, а за стеной мать шепталась сама с собой: «Всё забрал… и сапоги, и часы…» Потом раздался такой звук, будто икона упала со стены, и шёпот оборвался.
Ночью, засыпая под ржанье лошадей в сарае, Егор вспоминал прошлое. Особенно Анюту — лошадь, с которой прошло его детство. Мать ещё лет пять назад писала, что старая кляча умерла своей смертью, но младшая сестра, Елена, в письмах намекала на иное: мол, её забили на мясо, потому что есть было тогда почти нечего. Мать солгала, чтобы не расстраивать сына, а отец, гордый, никогда не просил помощи, тем более у него, с которым отношения были натянутыми по причинам, ведомым лишь им двоим.
Утро выдалось серым. За скудным завтраком мать оставалась сдержанной, будто скрывая боль или обиду. Она стояла у печи и сдирала ногтем засохшую кашу с чугунка. Скрип железа по чугуну резал слух, но она будто не замечала.
Егор Платонович, уставший, будто не спал вовсе, стоял во дворе, глядя на сарай с лошадьми. В голове мелькнула мысль, что, быть может, он уже никогда сюда не вернётся. Он велел Верочке с детьми идти к извозчику, ведь скоро поезд, и, кажется, они на него уже опаздывали. Но он сам, сославшись на забытые часы, задержался у калитки. Взгляд его снова упал на сарай. Повинуясь смутному порыву, он шагнул туда.
В полумраке, среди запахов прелого сена и навоза, стояли лошади. Одна из них, худая, с провисшей спиной и седой мордой, была поразительно похожа на Анюту. Её большие, влажные глаза смотрели на Егора Платоновича, и в них было что-то, от чего у него перехватило дыхание. Он замер.
— Анюта… — прошептал он, и голос его дрогнул.
Нет, не она. Сходство было обманчивым — плод его тоски и вины. У этой лошади не было шрама на крупе, того самого, от удара кнутом, который он дал ей в пятнадцать лет. Тогда он ночь не спал, подкладывал ей сахар украдкой. Но кто эта кляча? Егор не мог вспомнить.
Он шагнул ближе, протянул руку, коснулся её шеи — шерсть была жёсткой, как щетина. Его накрыло. Не просто тоска, а что-то большее, раздирающее: вся его жизнь, все ошибки, все несбывшиеся «успею» сжались в этом мгновении. Глаза лошади, усталые, без укора, смотрели так, что он почувствовал, как горло сдавило, а в груди нарос ком. Он вспомнил, как когда-то мчался на Анюте по полю, как она храпела от быстрого бега, а он смеялся, держась за гриву. Тогда казалось, что впереди — целая жизнь.
Теперь он стоял здесь, в сарае — немолодой, с сединой у висков, с чувством вины, ставшим неподъёмным. Он ухватился за перекладину стойла, чтобы не упасть. В этих глазах, в этом полумраке, в этом запахе сена и навоза сгустилась вся его жизнь — пустая, неудавшаяся, полная несбывшихся обещаний. Он не успел ни с отцом, ни с Анютой, ни с самим собой. Всё, что он мог, — это стоять здесь, перед чужой лошадью, и чувствовать, как время, неумолимое, ускользает, оставляя лишь тоску и страх перед пустотой.
— Прости… — прошептал он, чувствуя, как нелепо это прозвучало.
Лошадь отвернулась, опустила голову к кормушке и начала жевать. Егор Платонович постоял ещё минуту, затем резко развернулся и вышел. Взглянув на часы, он вспомнил: «Поезд!» Но где извозчик? Не могли же без него уехать!
Он побежал. Больное сердце заколотилось, грозя вырваться из груди, но он хотел бежать. И думал он не об отце, не о семье, а о том, как лошадь переступила ногой, и её копыто глухо стукнуло по полу. Как крышка гроба.
Свидетельство о публикации №225061501419