Миросозерцание и наследие Н. Н. Страхова
Николай Грот
Значение деятельности покойного H. Н. Страхова для нарождающейся русской философии состоит в том, что он написал несколько книг, при помощи которых в России еще долгое время будут охотно начинать учиться мыслить и которые столь же долгое время будут считаться образцами философского изложения.
А.И. Введенский
Николай Николаевич Страхов – выдающийся русский философ, литературный критик и публицист, находившийся в эпицентре идейной борьбы, разворачивающейся между славянофилами и западниками, почвенниками и либералами, являвшийся одним из основателей русской литературной критики и ставший «крестным отцом» В.В. Розанова в литературе; он – чрезвычайно многогранная, но в то же время противоречивая натура – с одной стороны, профессиональный философ-рационалист, получивший естественнонаучное образование и признающийся, что в основе его главного философского труда – книги «Мир как целое» – лежат творчески усвоенные идеи Гегеля, его диалектика и данные естественных наук, с другой стороны – ярый почвенник и борец с Западом, желающий, чтобы Россия и ее культура установилась на исконных основах своих – на «почве» своего тысячелетнего бытия. Николай Страхов – горячий проповедник самобытности русского духа и русской культуры, разделявший идеи Аполлона Григорьева, в котором «живо воскресло все чисто-русское, замоскворецкое воспитание, с преданиями, песнями, сказками, со всеми чертами народной жизни», сотрудничавший с Ф.М. Достоевским в журналах «Время» и «Эпоха», высоко ценивший книгу Н.Я. Данилевского «Россия и Европа» и принявший на себя все труды по ее печатанию; он – неутомимый труженик, публиковавший в журнале «Заря» целый ряд превосходных статей философского, критического, публицистического и естественнонаучного содержания, а вместе с тем – тонкий эстет и литературный критик, беззаветно и бескорыстно любящий искусство. Николай Николаевич Страхов родился в 1828 году в Белгороде в семье священника – магистра Киевской Духовной Академии и преподавателя словесности Белгородской семинарии, впоследствии вспоминая о своей родословной: «Я родился от русской крови. Мой отец – духовного звания, а духовные наши – коренные русские. Но мать моего отца была гречанка; но я родился от малороссиянки, которой дед был родовой казак, а мать из польского семейства. Сколько разнообразных влияний!». В начале своего жизненного пути будущий философ пошел по стопам своего отца-священнослужителя – он посещал Белгородское духовное училище, после смерти отца – с матерью переехал за тысячу верст от Белгорода к брату матери и ректору Каменец-Подольской духовной семинарии – архимандриту Нафанаилу Савченко. В возрасте двенадцати лет Николай Страхов поступил в Костромскую духовную семинарию, размещавшуюся в Богоявленском монастыре в центре Костромы. Несмотря на то, что обучение в Костромской духовной семинарии не удовлетворило его разносторонние умственные интересы, но из нее он вынес глубокие религиозные убеждения. После окончания обучения в Костромской духовной семинарии Страхов решил посвятить себя науке и поступил в Петербуржский университет, но из-за недостатка средств – перешел в педагогический институт Санкт-Петербурга и с отличие окончил курс физико-математических наук, а спустя шесть лет – защитил диссертацию по зоологии. После окончания обучения в 1851 году Страхов занимался преподаванием естественных наук, физики и математики вначале в Одессе, а затем – в Петербурге, но в 1861 году он оставил преподавательскую деятельность и всецело отдался философским, литературным и публицистическим трудам, а Провидение свело его с выдающимися представителями русской культуры – Ф.М. Достоевским и Аполлоном Григорьевым, Н.Я Данилевским и А.А. Фетом. По заветному убеждению Николая Страхова, наука есть дело общечеловеческое – дело всех стран и народов, а подлинное искусство всегда носит «отпечаток народности»: «искусство никогда не изменяет народному характеру; такова его внутренняя природа». «Никакой ученый, никакой исследователь не может так хорошо почувствовать духовное состояние своего времени и народа, как чувствует его художник. Если сила художественная велика, то нравственный современный строй отражается в ней с удивительной верностью, которую нельзя достигнуть никакими исследованиями». Осознав себя как «прирожденный словесник» и будучи близким по своим умонастроениям к Аполлону Григорьеву и братьям Достоевским, Страхов стал сотрудником журнала «Время», где публиковал свои литературные и философские статьи критического и полемического характера, направленные против Чернышевского и Писарева, а во время сотрудничества с журналом «Заря», он не только отстаивал идеи русской самобытности и критиковал либеральные и нигилистические воззрения, но и обратил на себя внимание Л.Н. Толстого, с которым у него возникла крепкая дружба, продлившаяся до самой смерти философа – вплоть до 1896 года. Будучи страстным поклонником творчества Льва Николаевича Толстого, хотя и не являясь «ортодоксальным толстовцем», Страхов был первым литературным критиком, провозгласившим эпохальное значение «Войны и мира», увидев в романе-эпопее великое произведение художественной литературы и «зрелый плод нашего литературного движения», и указав на то, что по силе и размаху своего эпического художественного гения Толстой превзошел Тургенева, Островского и Некрасова. Могучая гармоничная сила искусства, после блистательного А.С. Пушкина – обмелевшая и разбившаяся на мелкие ручьи, вновь явила себя с несравненной мощью, превосходящей поэтические силы других народов. Первым провозгласив Л.Н. Толстого гением и причислив его к великим русским писателям, Николай Страхов назвал Толстого реалистом в высшем смысле этого слова, подчеркивая, его кардинальное отличие от «натуральной школы»: Толстой – не реалист-обличитель и не реалист-фотограф», а «реалист-психолог», с безупречной правдивостью изображающий действительность и движения души человеческой в канве исторических событий. Как бы предвосхищая взгляд Д.С. Мережковского о Л.Н. Толстом как «художнике плоти» и вступая в полемику с этим схематичным и поверхностным суждением о Толстом, Страхов указывал на то, что «душа человеческая изображается в «Войне и мире» с реальностью, еще небывалою в нашей литературе», более того – Толстой смог уловить действительные «типы» из реальной русской жизни и высветил их в действующих лицах своего эпического романа, он смог выразить русское мироощущение и русское миропонимание. Естественнонаучное образование и приверженность «рациональному естествознанию» не помешали Страхову стать ценителем искусств, критиком идей Дарвина и убежденным противником материализма и атеизма. Как пояснял В.А. Фатеев, «на ранней стадии Страхов не сразу вполне понял смысл и перспективы нового учения и оценил его просто как очень важное научное открытие. Однако вскоре он пришел к выводу, что учение Дарвина представляет собой подлинный переворот в научной сфере и большую угрозу настоящей науке. С тех пор изучение дарвинизма и борьба с ним составляют одну из главных сторон творческой деятельности Страхова». Со всем блеском своей эрудиции и «умственным изяществом» Страхов критиковал «механистическое учение атомистов о веществе» и написал хвалебную статью о книге Н.Я Данилевского, посвященной опровержению дарвинизма, а затем вступил в полемику с профессором К.А. Тимирязевым, посвятившим критическому разбору книги Данилевского и статьи Страхова свою публичную лекцию. В своей неутомимой полемике с новомодным в те дни эволюционным учением Дарвина, Страхов не только проявил себя как превосходный борец с материализмом на арене естественных наук, выступающий против попыток объяснить мир без Бога, но и проницательно предвидел опасность возникновения социал-дарвинизма, видя в нем признак духовного упадка современной ему Европы – «дряхлеющей цивилизации» западного мира. Провозглашая, что сбывается предсказание Шеллинга о том, что когда-нибудь люди пресыться умозрениями и отвлеченными мыслями, и обратятся к изучению природы, Страхов с одной стороны восторженно констатировал, что естественные науки собрали огромное количество фактов, а с другой печально замечал, что они совершенно философски не осмысленны – «молодые люди, посвятившие себя изучению природы, бывают поражены тяжелым чувством при виде такого состояния науки. Они ожидали неведомых откровений, разъяснения глубоких тайн, решения великих вопросов, а между тем находят одни бессмысленные факты, варварские названия и сухие классификации». По глубокомысленному суждению Страхова, наука – это не только собирание и классификация фактов, но и их осмысление, ибо человеческий ум жаждет понимать – не только усваивать разрозненные и разнообразные факты, но и объять их в единое целое – в общую картину мира, уловить внутреннюю связь и гармонию всего сущего, раскрыть смысл своей жизни и смысл бытия вселенной, что должно быть высшей целью научных изысканий и душевных стремлений всех подлинных натуралистов и натурфилософов. Кружок русских философов, сплотившихся вокруг журнала «Вопросы философии и психологии», высоко ценил Н.Н. Страхова как мыслителя, а Психологическое Общество избрало его своим почетным членом, одновременно с Л.Н. Толстым. В записке московских психологов значение его разносторонней личности характеризуется следующим образом: «Человек разносторонне и широко образованный, мыслитель тонкий и глубокий, замечательный психолог и эстетик, H.Н. Страхов представляет и как личность выдающиеся черты – стойкостью своих убеждений, тем, что он никогда не боялся идти против господствующих в науке и литературе течений, восставать против увлечений минуты и выступать на защиту тех крупных философских и литературных явлений, которые в данную минуту подвергались гонению и осмеянию. Как писатель, H.Н. Страхов отличается выдающимися достоинствами: тщательная литературная отделка его сочинений, ясность стиля, осторожность приговоров и спокойное логически-последовательное изложение – таковы выдающиеся качества его, как литератора. Как философ, H.Н. Страхов является оригинальным представителем особого миросозерцания, примыкающего к левой фракции гегельянства – миросозерцания, в котором он с замечательной своеобразностью и тонкостью логического анализа старается примирить начала современного научного реализма с идеалистическими принципами отвлеченной философии. Как политический мыслитель, он всегда писал в духе и в защиту славянофильства».
По слову профессора А.И. Введенского, «прежде всего H. Н. Страхов является перед нами человеком широко и многосторонне образованным. Его образованность, однако, отнюдь не есть бессистемная ученость, какою она так часто является у большинства специалистов различных научных областей. Нет, все его сведения проникнуты одною идеей, направляются к общей цели, организованы по одному общему плану». В литературно-эстетическом и социально-политическом плане являясь почвенником, близким Достоевскому и Аполлону Григорьеву, Страхов был «бесконечно далек от казенного, официозного консерватизма», на что обращает внимание Т.Н. Резвых в своей статье «Идейный Дон Кихот. О месте Н.Н. Страхова в русской философии». В свое время русский писатель и религиозный мыслитель Серебряного века В.В. Розанов сетовал на то, что книги и статьи Н.Н. Страхова не читаются, а его творческое наследие не изучается, но вместе с тем, он высказывал надежду на то, что придет час и его литературоведческие труды – «заметки о Пушкине и других поэтах», превосходные очерки, посвященные творчеству выдающихся русских писателей и поэтов – И.С. Тургенева и Л.Н. Толстого, А.А. Фета и А.А. Голенищева-Кутузова, а также его главные философские произведения – «Мир как целое», «О вечных истинах», «Борьба с Западом в нашей литературе» – написанные изящным и легким языком, исполненные как глубокой вдумчивости, так и литературного изящества, найдут своего читателя и будут добросовестно и всесторонне исследованы. Надо сказать, что несмотря на наличие положительных прижизненных и посмертных отзывов писателей, философов и критиков консервативного направления – очерков, статей и исследований К.Н. Бестужева-Рюмина, В.В. Розанова, Ю.Н. Говорухи-Отрока и Б.Н. Никольского, Страхов имел и непримиримых идейных противников – от апологетов нигилистических и материалистических воззрений с их властителями дум – Чернышевским, Добролюбовым и Писаревым – до русского религиозного философа, поэта и публициста Владимира Соловьева, а восприятие его творческого наследия омрачилось печально известным письмом к Льву Толстому о Достоевском, содержащем нелицеприятный отзыв о великом русском писателе, вызвавшим шлейф осуждения, тянущийся до нашего времени и бросающий тень на нравственный облик Страхова. В своем очерке «Русская трагедия» русский религиозный философ С.Н. Булгаков, защищая честь Достоевского как мыслителя и писателя от клеветнических наветов, отдал должное моральным качествам Страхова и его литературоведческой эрудиции, но отметил, что он дал самую уничтожающую характеристику личности Достоевского – обвинил своего покойного друга в том, что он был «зол» и «завистлив», не вникнув в его внутренний мир и духовные искания. Слишком рациональному Страхову была слишком чужда противоречивая натура Достоевского с его мятущейся душой и напряженными духовными исканиями, эпилептическими припадками и гениальными прозрениями, взвинченными страстями и тихими думами, расстроенными нервами и сокровенными молитвами. Не только С.Н. Булгаков, но и один из идеологов «нового религиозного сознания» Д.С. Мережковский – выдающийся русский поэт, публицист и писатель Серебряного века, указывал на то, что Страхов не сумел ни в своем злополучном письме к Льву Толстому, ни в своих воспоминаниях о Достоевском начертать реальный образ личности автора «Записок из подполья», «Бесов» и «Братьев Карамазовых» со всеми «безднами человеческого сердца» и со всей сложностью его противоречивой натуры. Констатируя, что Ф.М. Достоевский не был святым и праведником, а в сердце его разворачивалась страшная борьба между Богом и дьяволом, верой и неверием, С.Н. Булгаков утверждал, что великий русский писатель вышел из драматичной духовной борьбы победителем – до последних мгновений своей жизни он пронес веру во Христа Спасителя и любовь к Его Богочеловеческому образу. Надо сказать, что долгое время сотрудничая с Достоевским в журналах «Время» и Эпоха» и являясь, по слову С.А. Левицкого, «философским информатором» великого писателя, Страхов не только состоял с ним в дружеских отношениях, но и анализировал его творчество, намечая пути к постижению его художественного мира. В своей статье о романе Достоевского «Преступление и наказание», опубликованной в 1867 году в журнале «Отечественные записки», Страхов указал на то, что отличительное творческое качество Достоевского «способность к очень широкой симпатии, умение симпатизировать жизни в очень низменных ее проявлениях», «способность открывать истинно-человеческие движения в душах искаженных и подавленных», умение «с большой тонкостью рисовать» внутреннюю и сокровенную жизнь людей, доходящих «до последних пределов упадка душевных сил, до помрачения ума, до преступления». Предвосхищая трактовку Достоевского как великого антрополога и пневматолога, христианского мыслителя и философа свободы, впоследствии столь великолепно выраженную Н.А. Бердяевым, С.Н. Булгаковым и С.Л. Франком, Н.С. Арсеньевым и преподобным Иустином Поповичем, Страхов отмечал, что основная мысль Достоевского о человеке состоит в том, что он – свободная и самоопределяющаяся личность, находящаяся между Богом и дьяволом, а главная тема его произведений – «борьба между той искрой Божией, которая может гореть в каждом человеке, и всякого рода внутренними недугами, одолевающими людей». Рассуждая о патриотизме Достоевского и его нравственных идеалах, Страхов предлагал причислить его к числу славянофилов: «слава Богу, славянофильство еще существует, имеет даже свой кодекс и представляет, как тому и следует быть, разные «вариации», «оттенки», взгляды «выделившиеся», «соседние». Почему бы не причислить сюда и Достоевского, положим, даже как представителя только «соседних взглядов»? А тогда пришлось бы поставить на счет и все необозримое множество его «поклонников». Славянофильство есть просвещенный, идеализированный патриотизм, и, нужно полагать, он уже никогда не заглохнет у нас ни в грубом и слепом патриотизме, ни в безжизненном космополитизме… Между тем, что такое Достоевский? В той или другой степени, в том или другом виде, это – славянофил, это очень горячий сторонник славянофильства». В одном из своих исповедальных писем к Льву Толстому Страхов высказал глубокое раскаяние за мучившие его мрачные мысли о Достоевском, но это не спасло его от обвинений в клевете и зависти к гению. Рассматривая письмо Н.Н. Страхова о Ф.М. Достоевском как печальную и драматичную страницу в истории русской литературы – «всплеск очень личных, темных и смутных переживаний», В.А. Фатеев посвятил Страхову фундаментальную монографию – своеобразную апологию «Баратынского нашей философии», указывая на то, что «Страхов представляет собой очень значительное явление в истории отечественной мысли…». Рассматривая вопрос – «виноват ли Страхов в том, что Толстой и Достоевский не встретились в 1878 году на публичной лекции В.С. Соловьева?», профессор С.М. Климова попыталась оправдать Страхова указанием на то, что как философ и литературный критик он понимал, что в тот момент между двумя великими писателями не могло быть идейного согласия. Высоко ценя творчество Достоевского и ставя его «Записки из мертвого дома» выше прозы А.С. Пушкина, а «Братья Карамазовы» называя одним из своих любимых романов, Толстой не смог бы разделить религиозно-философских воззрений Достоевского и его почвеннических идеалов, а Достоевский – до восторга ценя Толстого как художника, но в то же время, порой весьма критически отзываясь о его романах в своих письмах и личных беседах, никогда не смог бы принять толстовскую идею непротивления злу силой, равно как и его последующего отступления от Православия.
В советское время Н.Н. Страхов считался одни из самых непримиримых «реакционеров» в нашей литературной критике, постоянно полемизировавшим с поклонниками идей Чернышевского и Добролюбова, критикующим нигилистов и материалистов, но благодаря его сотрудничеству с Ф.М. Достоевским и дружбе Л.Н. Толстым он не мог быть вычеркнут из истории русской культуры, а в 1974 году в свет вышел том его избранных литературно-критических статей. Подлинное изучение творческого наследия Страхова и его философских идей началось с крушением советской идеологии – в девяностые годы XX века к его трудам обратился не только Николай Ильин, но и доцент Пермского университета Н.В. Снетова, написавшая ряд статей и две монографии, посвященные Страхову. В начале XXI века о Страхове с почтением заговорили как о выдающемся русском философе и литературном критике на его малой родине – в Белгороде, где работает библиотека-музей имени Н.Н. Страхова. В Белгородском государственном университете начали проводиться научные конференции, посвященные его философскому и литературно-критическому наследию, а профессор кафедры философии Белгородского университета Е.А. Антонов в 2007 году издал монографию о Н.Н. Страхове. Изучение творческого наследия Страхова, его органической философии и литературной критики ведется не только в Белгородском университете, но и в Московском институте мировой литературы и в Санкт-Петербургской Духовной Академии. В последние десятилетия активно издаются избранные труды Н.Н. Страхова, изучается его обширное и многоценное эпистолярное наследие и все громче раздаются голоса исследователей о том, что пришло время издать полное собрание его сочинений. Долгое время литературное наследие Н.Н. Страхова оставалось малоизученным, но в наше дни оно активно изучается в контексте традиции русской религиозно-философской мысли, о чем свидетельствуют как публикации его избранных трудов – «Мир как целое» и «Борьба с Западном в нашей литературе», так и научные исследования и статьи М.И. Щербаковой, Е.А. Антонова, Н.В. Снетовой, П.А. Ольховой и Е.Н. Мотовниковой, посвященная его личности и творчеству, антология «Н.Н. Страхов: pro et contra», а также двухтомник «Моя борьба за русскую философию» и книга «Трагедия русской философии», принадлежащие перу философа Николая Ильина, не только создавшего Русское философское общество имени Н.Н. Страхова, написавшего предисловие к опубликованной в 2007 году книге «Мир как целое» и опровергающего бытовавшее в нашей литературе мнение о том, что Страхов был «реакционным мыслителем», не сумевшим создать никакой философской системы, но и утверждающего, что этот русский консервативный и национальный мыслитель в полной мере раскрыл свой творческий потенциал в трех направлениях – в философской антропологии, разрешая загадку о человеке и его бытии, в философии науки и в литературной критике и философии культуры, являясь подлинным классиком русской философской мысли. К сожалению, вопреки библейской заповеди о несотворении кумира, Николай Ильин не только идеализирует Н.Н. Страхова и в своих статьях с громким названием «Н.Н. Страхов – русский философ XXI века» и «Последняя тайна природы. О книге «Мир как целое» и ее авторе», стремясь доказать, что именно Страхов является центральной фигурой в истории русской философии – одним из ее родоначальников, внесшим решающий вклад в формирование русской философской культуры (что не соответствует действительности), но и демонстративно берет курс на непримиримое отношение к русской религиозной философии – прежде всего к философии В.С. Соловьева, Н.А. Бердяева, С.Н. Булгакова, С.Л. Франка и Б.П. Вышеславцева, кроме того – он считает, что «нет связи прочнее, чем связь между русской и немецкой культурами», отдавая явное предпочтение творцам немецкой классической философии – Канту, Фихте и Гегелю, а вся его борьба за русскую философию оказывается борьбой за его собственные философские идеи – насквозь отвлеченно-рационалистические, не основанные на христианском миросозерцании, на Слове Божием и святоотеческой мудрости. Для того, чтобы убедительно и аргументировано доказать актуальность творческого наследия Страхова не нужно называть его мыслителем XXI века, ведь его самые глубокие идеи будут актуальны и спустя тысячи лет, как вечно актуальны Библия, «Диалоги» Платона и «Божественная Комедия» Данте, вместе с тем, нужно четко понимать, что в книге «Мир как целое» не раскрывается «последняя тайна природы». Если бы Страхов сумел раскрыть «последнюю тайну природы» и все «вечные истины», то ненужно было бы дальнейшее развитие науки и философской мысли – было бы обретено абсолютное всеведение, которое принадлежит одному премудрому, благому и всемогущему предвечному Богу, от вечности и в совершенстве знающему все тайны бытия – все, что было, есть и будет.
Высоко оценивая творческое наследие Страхова и его идеи, В.В. Розанов горько сетовал на то, что книг и статей Страхова не читают и имя его все более предается забвению, но вместе с тем, он не сомневался, что со временим его имя будет выведено из забвения и предрекал, что «в конце XX века для него найдется свой Владимир Эрн, как он нашелся для Сковороды. В наши дни «пророчество» Василия Розанова исполнилось – в 2021 году в свет вышла фундаментальная монография «Н.Н. Страхов: Личность. Творчество. Эпоха», написанная современным исследователем русской религиозно-философской мысли В.А. Фатеевым, известным своим жизнеописанием Василия Розанова и рассматривающего Страхова как выдающегося русского национального мыслителя, оставившего глубокий след в философии, естествознании и литературной критики, являясь избранным собеседником великих умов – Аполлона Григорьева и Достоевского, Константина Леонтьева и Данилевского, Льва Толстого и Василия Розанова, борцом за самобытность русской культуры, предостерегавшим о гибельности беспочвенности и нигилистического миросозерцания как для каждого отдельного человека, так и для всей нации. Книга Фатеева о Н.Н. Страхове – это плод многолетнего исследовательского труда, обширное энциклопедическое исследование и плодотворный опыт реконструкции философских идей Николая Страхова, его литературоведческих оценок и почвеннического взгляда на Россию и Европу, его «стыдливой религиозности» и сложных взаимоотношений с Ф.М. Достоевским, Владимиром Соловьевым и Константином Леонтьевым, его дружбы с А. Н. Майковым и Львом Толстым. Можно согласиться с мыслью А.А. Королькова, высказанной в его рецензии «Н.Н. Страхов – русский национальный мыслитель, превзошедший стереотипы эпохи»: «Книга Фатеева превосходит задачи описания творческой биографии одного человека, она – об эпохи, о взаимоотношениях, соработничестве и противоречиях людей, которые в конечном счете определили лицо этой эпохи… Это историческая панорама в лицах». По характеристике Фатеева, «Страхов не относится к числу самых ярких представителей русской литературы и философии, но он, бесспорно, заслуживает достойного места в истории русской культуры. Розанов справедливо сравнил Страхова с Е.А. Баратынским, скромная муза которого, не возвышаясь на фоне таких гениев, как Пушкин или Лермонтов, все же добавляет к великолепной гамме русской поэзии XIX века особый оттенок философской глубины и уединенной задумчивости. Точно так же и Страхов, заметно уступая по своим творческим задаткам Толстому, Достоевскому, Соловьеву и некоторым другим корифеям русской литературы и философии второй половины XIX столетия, привнес в русскую мысль и литературную критику своего времени негромкую, но совершенно самостоятельную и важную ноту». В своей книге Фатеев пишет о том, что не только в советской России, но и в русской эмиграции Страхова не смогли оценить по достоинству. Это суждение не соответствует истине – русский религиозный мыслитель Н.О. Лосский охарактеризовал Страхова как тонкого литературного критика и специалиста в естествознании и его философских основах, а анализируя его книгу «Мир как целое», указывал на то, что Страхов убедительно доказывает, что мир представляет собой гармоническое и органическое целое – все в мире взаимосвязано и представляет «иерархию существ и явлений», в центре мира стоит человек и тайна его бытия. По характеристике Николая Лосского, Страхов был борцом за самобытность и подъем русской духовной культуры, а причину ее надвигающегося упадка, сулящего неизбежные и страшные исторические и социальные потрясения, он видел в материалистических, нигилистических и позитивистских идеях, идущих с мещанского и буржуазного Запада, отрекшегося от своего великого и священного тысячелетнего наследия и вставшего на путь технократической и глобалистической цивилизации. Стремясь доказать, что в Русском Зарубежье Страхова не сумели должным образом понять и оценить, Фатеев обращает внимание на то, что известный историк русской философии протоиерей Василий Зеньковский утверждал в книге «Русские мыслители и Европа», что Страхов «остался второстепенной фигурой в истории русской мысли», а протоиерей Георгий Флоровский хоть и упомянул Страхова среди «значительных имен» периода «философского пробуждения», но не уделил ему в книге «Пути русского богословия» ни одной страницы. Если бы Фатеев потрудился раскрыть фундаментальную книгу «История русской философии» протоиерея Василия Зеньковского, то он бы увидел, что Зеньковский рассматривал Страхова как сподвижника Достоевского и горячего поклонника Льва Толстого, талантливого литературного критика, чьи статьи о русской культуре «не потеряли своей ценности и доныне», как мыслителя, занимающегося проблемами философской антропологии и настоящего энциклопедиста по широте и разносторонности своих сочинений. Рассматривая почвенничество Страхова и его борьбу с Западом, протоиерей Василий Зеньковский считал, что суждения Страхова о западной цивилизации имеет не только культурологический, но и историософский смысл – он осуждает попытку чисто рационального понимания истории и критикует «европейское просвещение» за его крайний рационализм, не учитывающий иррациональных моментов в жизни. В органической философии Страхова и его нравственном идеализме, в почвенническом взгляде на судьбу России и Европы, в его литературной критике с призывом к самобытности русской культуры и в борьбе с нигилизмом и рационализмом, Зеньковский находил своеобразный романтизм, который не хочет продать человеческое первородство за достижения науки, но при этом Страхов не смог до конца освободиться от рационализма и выразить то, что было экзистенциальным центром всех его духовных исканий и философских раздумий – самое сокровенное осталось недоговоренным. На характерную и отличительную черту всего творчества Страхова – его привлекающую и раздражающую читателя манеру не договаривать своих мыслей до конца, равно как на отсутствие цельности и на незавершенность всей его философии обратил внимание и В.В. Розанов. Как бы не стремился Николай Ильин отстоять мысль о том, что философское наследие Страхова представляет собой целостную и стройную систему, в действительности правда остается на стороне протоиерея Василия Зеньковского и Василия Розанова – Страхов не смог создать стройной и целостной философской системы. По проницательному суждению профессора А.И. Введенского, Страхов не создал целостной и законченной философской системы в силу того, что имея исключительные способности к анализу, он не обладал даром синтеза. Если мы рассмотрим две главные книги Страхова – «Мир как целое» и «Борьба с Западом в нашей литературе», то мы увидим, что они представляют собой сборники различных статей, что в эпоху систем и господства философии Гегеля представлялось существенным недостатком. Но как приверженец славянофильских и почвеннических идей, Страхов был противником систем, обращая внимание на то, что «полнота их достигается всего чаще механическим подбором частей, а не живой связью между ними». В своей литературно-философской стилистике Страхов предвосхищает фрагментарность «Опавших листьев» и «Мимолетного» В.В. Розанова, а также «В своем углу» С.Н. Дурылина, который считал, что система философии есть безгласная могила, в которой погребается живое бытие человека и мира. В своих «Очерках по истории русской философии» С.А. Левицкий, охарактеризовав Страхова как профессионального философа, глубоко и разносторонне образованного человека и выдающегося литературного критика, отметил, что он не смог создать завершенной философской системы, в то же время, подчеркивая, что весь пафос его философской и литературно-критической полемики состоял не только в изобличении «безумия рационализма» и нигилизма, а также в призыве вернуться к родной почве – к национально-самобытным нравственно-духовным, народно-историческим и религиозным истокам тысячелетнего бытия России, но и в том, что он был связующим звеном между классическими русскими славянофилами и религиозными мыслителями эпохи русского духовного ренессанса. Выдающийся русский православный богослов протоиерей Георгий Флоровский ничего не написал о Н.Н. Страхове в своей книге «Пути русского богословия» в силу того, что Страхов не был богословом, а его «сокровенная» или «стыдливая» религиозность носила не столько христианский характер, сколько туманно-мистический и пантеистический – не случайно в исповедальных письмах к Льву Толстому он признается, что выучился понимать религию только у Шопенгауэра, а во время написания своей книги «Мир как целое» являлся пантеистом. Надо сказать, что Лев Николаевич Толстой – был одни из самых близких людей для Н.Н. Страхова, письма к нему имеют исповедальный и диалогический характер, но за внешним отсутствием конфликтов таилась «внутренняя драма» Страхова – он поддерживал религиозные искания Льва Толстого и являлся его апологетом в русском обществе, но не мог разделить его все более нарастающего критического отношения к искусству – в том числе к Шекспиру и Пушкину, как и его пренебрежительного отношения к художественному творчеству.
Николай Страхов был один из самых высококультурных людей своего времени – литературный критик, философ и публицист-почвенник, он обладал энциклопедической эрудицией и по праву заслужил достойное место в истории русской культуры как «Баратынский нашей философии», который хоть не возвышался на фоне таких литературных гениев, как Толстой, Тургенев и Достоевский, и заметно уступал по своим творческим дарованиям таким классикам русской религиозно-философской мысли как Н.А. Бердяев и С.Н. Булгаков, С.Л. Франк и Б.П. Вышеславцев, но являлся оригинальным и глубоким мыслителем. По характеристике Василия Розанова, «Николай Страхов – та индивидуальность, к которой нужно присматриваться, уметь ей внимать, ее ловить; чудно идут к нему эти стихи Баратынского, обращенные к своей музе:
Приманивать изысканным убором,
Игрою глаз, блестящим разговором,
Ни склонности у ней, ни дара нет;
Но поражен бывает мельком свет
Ее лица не общим выраженьем, -
Ее речей спокойной простотой...
Гений духовный почившего критика был родствен с чертами музы прекрасного поэта… Он был Баратынским нашей философии. Есть какое-то несравненное изящество и благородство в чертах их обоих, в трудах их; и мы охотно отвращаемся от более звонких, но неустроенных струн, чтобы сосредоточиться на этих – где нас ничто не оскорбляет, не мучит, не раздражает и не смущает; где, наконец, нас ничто не обманывает». Историк К.Н. Бестужев-Рюмин почитал Страхова за самого высокообразованного человека из своего окружения и высоко ценил философские беседы с ним. Выдающийся православный богослов Антоний Храповицкий назвал Страхова «просвещеннейшим человеком в России» – Страхов являлся зоологом по образованию, философом и литературным критиком по призванию, он знал семь языков и был великолепным переводчиком литературы по естественным наукам и философии – в том числе четырех томов «Истории новой философии» Куно Фишера, «Истории материализма и критики его значения в настоящее время» Ф. Ланге и книги «Об уме и познании» И. Тэна. По слову А.И. Введенского, как переводчик, Страхов обогатил русскую литературу мастерскими переводами «замечательных творений западной философской мысли», которые зародили семена любви к философии и пробудили философскую вдумчивость ни в одном русском юноше. Как убежденный идеалист по направлению своей философии Страхов критически относился к материализму и эмпиризму, метко и находчиво подметив, что «материализм есть самая легкая метафизика, а эмпиризм самая легкая теория познания: вот в чем сила этих течений», овладевающих умами образованцев всех времен и народов, не способных ни к возвышенным умозрениям подлинных метафизиков, ни к изощренному анализу, ни критическому мышлению, ни к всестороннему и глубокому постижению действительности. Константин Леонтьев говорил, что Страхов – ходячая энциклопедия по естественным наукам, а В.С. Соловьев обращал внимание на то, что он – заядлый библиофил. Поблагодарив Страхова, у которого он однажды ночевал в Петербурге, Владимир Соловьев жаловался на обилие книг и по-гераклитовски увещевал своего благодетеля, что не в многокнижии мудрость и спасение: «Спасибо Вам большое за квартиру – жил в ней прекрасно; только большое искушение от многокнижия – в нем же нет спасения». По свидетельству Николая Грота, Страхов тратил все свои сбережения на пополнение своей превосходной философской, научной и литературной библиотеки, а тесные дружеские отношения и переписка связывали его с Н.Я. Данилевским, А.А. Фетом и Л.Н. Толстым. В библиотеке Страхова было около двенадцати тысяч томов, а ее ценность – не только в наличии уникальных изданий, но и разностороннем характере – широчайшем охвате различных областей знаний. Все свое свободное от службы время Страхов пребывал в своеобразном затворничестве – наедине со своими раздумьями и среди любимых книг. По воспоминаниям Стахеева, всю жизнь Страхов «был занят книгами, разыскивал их по ларям букинистов, расставлял по полкам своей квартиры и с утра до вечера был погружен в их чтение». Практически все, кто бывал в доме у Н.Н, Страхова, от «странствующего философа» Владимира Соловьева до художника Ильи Репина, написавшего в 1888 году портрет Страхова, вспоминали о его колоссальной книжной коллекции. По словам Б.В. Никольского, «приобретение книг было единственным «светским удовольствием», спортом, охотой этого мирского монаха». В своих воспоминаниях Страхов признавался в любви к книгам: «С самого детства у меня была любовь к книгам, и знаменитые имена писателей, ученых и философов возбуждали во мне благоговение и желание познакомиться с их произведениями. Тут было что-то невольное, как бы прирожденное, мне и тогда, и потом, почти не случалось встречать людей, у которых эти чувства господствовали бы в такой мере, как у меня. Царство ума, новые и древние создания мысли и творчества являлись мне с детства как далекое небо, обступившее меня со всех сторон и усеянное прекрасными светилами». Дни своего обучения в Костромской духовной семинарии Страхов описал как «плавание по морю книг». Будучи убежденным холостяком, в быту Страхов был неприхотлив, а главным его сокровищем были книги, заполнявшие почти все пространство его жилища. В изображении Никольского, лично знавшего Николая Страхова и общавшегося с ним в последние период его жизни, Страхов предстает как «монах в миру» и мыслитель, выросший в священнической среде: «Прежде всего монастырская жизнь и семинарское развитие выработали в Страхове его личный характер или то, что обычно называют характером: приемы обращения с людьми и предметами, отношения к мнениям и системам, к искусству и науке. И в личном обхождении покойного, и в строе его жизни, и во всей его биографии было много аскетического, много знакомого каждому, кто хоть поверхностно наблюдал характер и особенности православного монашества». Живо описывая бытовое поведение Страхова и сравнивая его с традицией иноческого жития, Никольский писал: «Всегда неизменно деликатный и благодушный, мягкий и вежливый, но уклончивый, так же скупой на выражение своих симпатий, как и антипатий, старающийся все свои настроения и впечатления скрасить шуткой или смехом, по возможности не высказывающий своего мнения и с величайшим вниманием выслушивающий во всех подробностях всякую чужую мысль, никогда не направляющий разговора на ту или другую сторону, но всегда идущий за своим собеседником, охотно подтрунивающий, но никогда не допускающий себе обмолвиться ни одним резким, грубым или неуместно игривым словом – таким вспоминают его с невольной улыбкой все, кто лично знал Страхова. Он обо всем решительно беседовал таким тоном, как монах говорит с мирянином о светских делах и вопросах, тщательно избегая даже малейшим намеком обнаружить хоть что-нибудь из внутреннего быта и обихода своего монастыря». В личности Страхова в самом деле были черты родственные монаху – любовь к уединено-созерцательной жизни и задумчивость. Активно участвуя в светской культурной жизни Петербурга – посещая оперы и всевозможные культурные мероприятия, принимая гостей по средам и участвуя в философских и литературных беседах, Страхов больше всего любил уединение, в котором вызревают тихие думы о жизни и искусстве. Атмосфера и необычайная обстановка квартиры Страхова напоминала келью ученого монаха. Как писал Никольский, «в его дом вы входили, как в келью какого-нибудь монастырского библиотекаря: портреты хозяина, подаренные ему на память художниками, портреты и бюсты двух, трех писателей, две-три картинки, дорогие как воспоминания детства, и полки с книгами: вот вся его обстановка. Несколько стульев предназначалось для гостей; остальная мебель допускалась лишь как прибор для помещения книг». Василий Розанов сравнивал квартиру Страхова с кельей Фауста, «выросшего на светлой почве Православия» и неустанно ищущего Истину. Характерной чертой Страхова как мыслителя Никольский считал «монашескую» сосредоточенность: «В мышлении, разговорах, в своих произведениях он опять-таки отличался той чисто монашеской, почти наивной серьезностью, с которой взвешивал каждую высказанную ему мысль, каждое прочитанное им мнение, тем глубоким и непосредственным восторгом, тем простодушным и искренним любопытством, с которым готов был восхищаться каждым оригинальным взглядом или суждением, каждым мало-мальски даровитым произведением науки или искусства, наконец, каждым проблеском таланта вообще, в чем бы тот ни проявлялся. Даже манеры, обороты речи, самая наружность его напоминали типичного великорусского монаха». При всех неоспоримых монашеских чертах, присутствующих во внешнем облике и манерах Страхова, нужно пояснить, что он не являлся монахом по духу, а называть его «монахом в миру» могут лишь те, кто не знает, что такое истинное монашество. Монашество – это всецелая любовь к Богу и духовная тоска по Царству Небесному, это Песнь Песней, сокровенно звучащая в сердце, это неутолимая на земле жажда вечной красоты и искание Бога, это сосредоточение ума на высочайших истинах веры, на Богомыслии и молитве, это постоянная борьбе со страстями и стремление к соединению с Богом.
В своей повседневной жизни Страхов не был монахом и аскетом – он не только имел пристрастие к крепкому чаю и кофе, столь живо и осязательно описанное в повести «По утрам», но и не был чужд «радостям жизни» – взять хотя бы его чудаковатые и немыслимые для монаха по духу и аскета по житию мечты «пожить в роскошном Вавилоне или отправиться погулять с тросточкой по Парижу и Лондону». По своей натуре Страхов никогда не был сухим рационалистом и моралистом, иначе была бы немыслима его дружба с Аполлоном Григорьевым – то, бросающимся в омут разгульного и бесшабашного веселья, то испытывающего мучительную тоску из-за несовершенства мира и бренности человеческого бытия. По свидетельству Боборыкина, «с Аполлоном Григорьевым трудно было водить закадычную дружбу, если не делать возлияний Бахусу, но Страхов совсем не отличался большой слабостью к крепким напиткам». В юношеские годы «вакхические восторги» не были чужды и Страхову, но в отличие от Аполлона Григорьева он знал чувство меры, хотя и не был чужд пристрастия к чувственным удовольствиям. В личности Страхова поражает ее противоречивость – с одной стороны горячая любовь к наука и неутолимая жажда познания, энциклопедическая эрудиция и умение ценить прекрасное и возвышенное, а с другой стороны – пристрастие к сомнительным «радостям жизни». Когда Василий Розанов однажды заметил по поводу статьи Страхова «Роковой вопрос», опубликованной в 1863 году, что такого резкого и насмешливого тона «нельзя было ожидать от задумчивого молодого человека», то Страхов ответил ему: «А откуда Вы взяли, что я когда-нибудь был «задумчивым молодым человеком»? Едва ли так; большею частью я был тогда непомерно жив и весел. Но как раз около времени «Рокового вопроса» меня придавило мое беспутство, и я замолчал». В одном из своих исповедальных писем Л.Н. Толстому, он признавался о духовном перевороте, который совершился с ним: «С 1868 года я не знаю женщин и перестал пьянствовать, следовательно, началась для меня не жизнь, а житие, как выражался Писемский. Я пришел тогда в страшное состояние, боялся сойти с ума, и потому бросил все свое распутство и решил оттерпеться, чтобы спасти свой ум. Было трудно, но я уперся и после многих лет почувствовал, что оправляюсь. Эта история моего самосохранения поучительна». Размышляя о духовном переломе, произошедшем в жизни Страхова после его статьи «Роковой вопрос», В.А. Фатеев высказывал догадку, что выбор холостяцкого образа жизни ознаменовал собой «скрытый поворот к религиозности, только не церковной, а личной, сугубо внутренней, с мистико-этическим стержнем», что сказалось на тональности его сочинений и писем, равно как и на его поведение в обществе. Нетрудно заметить, что описывая «монашеский портрет» Страхова, Никольский идеализировал его внешний облик и манеры, в то время как Константин Леонтьев – подлинный аристократ по духу, на своем личном опыте знавший, что такое православное монашество Афона и Оптиной пустыни, не находил в Страхове ничего монашеского, но будучи искусным мастером метких и резких характеристик, иронично подметил как его чрезмерную полному, так и «расплывчатость» его личности и убеждений, охарактеризовав его следующим образом: «Бессильный союзник, умный, но бездушный. Он ведь и с виду какая-то лепешка широкая, экстенсивная, без интенсивности». В то же время надо отметить, что Константин Леонтьев был высокого мнения об умственных способностях Страхова: «Я слишком высокого мнения о Вашем уме, чтобы бояться такого резкого выражения – Вы его поймете»; «я уверен, что при Вашей всесторонней честности и при Вашем глубоком уме, Вы не можете не сознавать, как вы были не правы против меня». При всей склонности к идеализации именно Никольский смог заметить одну из важнейших духовных черт личности Страхова – его эстетический подход к явлениям жизни и культуры, а также то, что его склонность к уединению, скрытная религиозность и созерцательность натуры определила его понимание человека не как активного деятеля, а как зрителя вселенной и ее истории. В представлении Николая Страхова, человек «не столько участник, сколько зритель бытия», а сам он являлся каким-то аскетом, отшельником, который свои слова не вставит в шумный поток мирских речей и суждений, но все выслушает, все запомнит и все переживет потом в тиши своего уединения».
Живя как отшельник в «тихом и безмолвном житии», Страхов в то же время был неустанным тружеником и находился в тесном общении и переписке с самыми выдающимися умами своего времени – с Аполлоном Григорьевым и Майковым, с Данилевским и Достоевским, с Константином Леонтьевым и Владимиром Соловьевым, с Львом Толстым, Фетом и Розановым. Размышляя о трогательной привязанности Страхова к трем самым близким людям – Данилевскому, Аполлону Григорьеву и Льву Толстому, Розанов пояснял: «к Данилевскому Николаю Яковлевичу он был привязан, как к типично собравшему в себе светлые народные черты: ясный ум и твердый, открытый характер; к Аполлону Григорьеву – как к инициатору правильных приемов в любимейшем его деле, критике; к Толстому привязанность его была более глубокая и мистическая: он любил его, как олицетворение лучших и глубочайших стремлений души человеческой, как особливый нерв в огромном теле человечества, в коем мы, остальные, составляем менее понимающие и значащие части; он любил его именно в его неясности, неоконченности... Любил в нем темную бездну, дна которой никто не видел, из глубин которой еще поднимется множество сокровищ; и, нет сомнения, лучшего друга Толстой никогда не терял». После смерти своего друга Аполлона Григорьева, Страхов собрал его критические статьи и издал их за свой счет, стремясь с благодарностью увековечить великого русского литературного критика, поэта и мыслителя. Много сил отдал Страхов на издание сочинений Н.Я. Данилевского и выступая в защиту его идей в полемике с Владимиром Соловьевым, ценя его как выдающегося естествоиспытателя, публициста и мыслителя, и добившись чтобы его историософский труд «Россия и Европа» выдержал целых пять изданий. По мысли Страхова, книга Данилевского «Россия и Европа» есть проповедь славянства как культурно-исторического типа, при этом указывается, что «для всякого славянина, после Бога и Его святой Церкви, идея славянства должна быть высшею идеей». По разъяснению Страхова, «Бог и Его святая Церковь – вот что выше всего для человека, твердо держащегося Православия. Если мы обобщим, то должны будем сказать, что религиозная и нравственная область стоит для всякого человека выше истории, культуры и всякой политики. История есть дело земное, временное; а мы всегда носим в себе позывы к небесному, вечному... Для человека, ищущего спасения своей души, для того, кто глубоко погружен в вопросы нравственности, история исчезает или является не в том виде, как обыкновенно... В той или иной степени, мы всегда отрекаемся от мира, когда начинаем искать Бога». Раскрывая внутреннюю драму, пережитую Страховым в его дружбе с Львом Николаевичем Толстым, Розанов подчеркивал: «Страхову показалось, что гений Толстого совершит долгожданный и давно необходимый переворот в душевном строе нашего общества, и по преимуществу – молодого, юношеского общества; что он повернет впечатлительные юношеские души от старого нигилистического отрицания к положительному созиданию, положительному строю души. Твердое обещание этого действительно и содержалось в «Войне и мире», где был показан ряд добрых и простых, добрых и ясных русских душ, столь противоположных, например, тургеневским «говорунам», да и вообще «говорунам» и «говорам» русской словесности, русского теоретизма, русской книжности. Но, увы, Страхов обманулся, и жестоко. Толстой сам вышел в великие «говоруны», в великие теоретики, и именно в теоретики-отрицатели, пойдя по старому нигилистическому руслу... Давно сказано, и твердо сказано, что дар великого художественного воспроизведения жизни никогда не совмещается и не может совместиться с отчетливым, последовательным, методическим мышлением. Толстой, конечно, не разрушил религий, не опроверг Православия и католичества, не развенчал Шекспира; но около всего этого он ужасно много «напутал», и этою путаницею своею запутал и спутал бездну слабых русских голов, и преимущественно – молодых, впечатлительных и доверчивых… Та «простота и ясность», которая осеняла Толстого во время писания «Войны и мира», покинула его под старость, в пору начинающейся дружбы с Чертковым…». При всей своей энциклопедической эрудиции и влиятельных знакомствах Страхов никогда не стремился к высоким должностям и отличался скромностью. Публицист М.О. Меньшиков писал о том, что «Страхов всю жизнь прожил в сфере самых высших откровений современного и прошлого человечества. Он мог бы сделать блестящую карьеру (в числе близких друзей его были Вышнеградский и Победоносцев), но он был далек от этого: 23 года тому назад он сделался библиотекарем Публичной библиотеки и дальше не пошел. Да и куда ему было идти с Олимпа, где он чувствовал себя среди богов!.. Страхова упрекали, что он льнул к сильным мира, к знаменитостям, старым и молодым. Действительно, среди «сильных мира» у него было много друзей, но он был совершенно независим от них и не извлек никакой корысти из этой дружбы. Не со всеми, а только с избранными по уму и дарованию водился он, причем имел бесстрашие любить, кого хотел». Надо сказать, что у Страхова были определенные амбиции – как и у каждого интеллектуала – он жадно собирал отзывы о своих сочинениях (особенно ценя отзывы Данилевского, который «был в восторге» от его анализа Милля, но критиковал его книгу Мир как целое»), а после выхода в свет своей брошюры «Об основных понятиях психологии», он самоуверенно и без лишней скромности писал П.Д. Голохвастову: «Посылаю Вам свою книгу: Об основных понятиях. Сам я считаю, что меня за нее следовало бы сделать доктором философии и членом Академии наук. Есть такие, которые думают, что и этого мало». В одном из своих писем Льву Толстому Страхов хвалился своим даром понимания, которым восхищался Данилевский: «Когда я написал маленькую статью о «России и Европе», он был ужасно изумлен необыкновенною точностью, с которою я понял его мысль, оценил все ее особенности». Когда углубленно изучаешь жизнь и личность Страхова, то понимаешь всю сложность и противоречивость его натуры – он мог быть вежливым и деликатным в общении, проявлять смирение и скромность, но в то же время был мучим амбициями, доходящими до болезненности, его отличала сухая рассудительность и стремление к точности и ясности языка, стремление не судить, а понимать, но вместе с тем, он прибегал к едкой иронии в полемических статьях, а его литературные и эстетические оценки и суждения порой изумляют субъективностью и отсутствием понимания. Как один из основоположников русской литературной критики, Страхов считал наперекор В.Г. Белинскому, что «критик не есть учитель писателей, который дает им правила, как и писать, и обличает всякое уклонение от этих правил». По воззрению Николая Страхова, критик должен быть беспристрастным истолкователем идей, образов и сюжетов художников, но надо сказать, что при всех своих благородных намерениях, сам Страхов не смог понять и по достоинству оценить Лермонтова, Некрасова и Салтыкова-Щедрина, Надсона и Апухтина, находясь в эпицентре ожесточенной литературно-философской борьбы между славянофильством и западничеством, между почвенничеством и либерализмом. Как остроумно подметили И.А. Майданская и А.Д. Майданский: «В личности и творчестве Страхова, быть может, полнее и чище, чем в ком-либо из его современников, нашел свое выражение наш национальный философский «архетип» XIX столетия, от православного вершка до гегелевского корешка». По разъяснению Василия Розанова, кружок писателей, положивших основание так называемому «петербургскому славянофильству» – идеям почвенников – в отличие от московского славянофильства с его вождями Аксаковыми, Хомяковыми, Самариными, Киреевскими, наиболее глубоко выразился в публицистических и критических статьях Страхова, оспаривавшего идеи «Современника» и «Русского Слова», с их вождями и «ренегатами семинарии» – Чернышевским, Добролюбовым и Писаревым. Как публицист и литературный критик, независимый мыслитель и защитник нравственных и эстетических идеалов в эпоху господства утилитарной морали и нигилистических идей, Страхов не боялся быть прозванным Дон Кихотом – как и славянофил Иван Киреевский, и «плыть против течения», ведя неустанную борьбу против всех течений мысли, грозивших ниспровержению искусства. Как публицист Страхов был горячим патриотом и убежденным славянофилом петербуржского направления – почвенником, принесшим на алтарь служения отечеству свой литературный талант и свои энциклопедические знания, он верил в особое культурно-историческое призвание России и был апологетом идей Данилевского, творчески переосмысливая и развивая их, он стремился к выражению нашего национального самосознания и «никогда не колебался идти против господствующих, течений». Это нравственное качество личности Страхова подчеркивалось и при его приеме в Московское психологическое общество: «Он никогда не боялся идти против господствующих в науке и литературе течений, восставал против увлечений минуты и выступал на защиту тех крупных философских и литературных явлений, которые в данную минуту подвергались гонению и осмеянию». Жалуясь на то, что всю жизнь ему приходилось идти против господствующих течений мысли, Страхов вел решительную борьбу с утилитарным подходом к искусству и теориями Герцена и Чернышевского, Добролюбова и Писарева, исповедовал почвеннические идеалы и высоко ценил «органическую критику» Аполлона Григорьева, защищал историософскую концепцию Н.Я. Данилевского от нападок Владимира Соловьева и полемизировал с поборником дарвиновской теории эволюции – профессором К.А. Тимирязевым, тонко проанализировал душевную драму Герцена и его разочарование в мещанской западноевропейской цивилизации, выступал в защиту Л.Н. Толстого и его философских идей, вызывавших критику со стороны Церкви.
Энциклопедические познания и разносторонняя образованность, литературный талант и любовь к наукам и искусствам позволили Н.Н. Страхову занять достойное место в истории русской культуры. Будучи интеллектуалом, Страхов имел исключительно глубокий ум и огромный запас знаний, имел способность к ясному рациональному мышлению и четкой логической аргументации. В исследовательской литературе не раз отмечалось, что злые языки называли Страхова «справочной книжкой» Льва Толстого, но это лишь подчеркивает, что Толстой высоко ценил интеллект Страхова и его познания в области философии – знания ключевых идей таких мыслителей как Гегель и Фихте, Кант и Декарт, Шеллинг и Шопенгауэр. По слову Розанова, отличительными чертами Страхова как мыслителя являлась «чрезвычайная вдумчивость», «умственное изящество» и «интеллектуальная серьезность» – глубокая сосредоточенность ума на проблеме до самозабвения. В своей статье «Новый вздох о Карамзине» Николай Страхов признавался: «Не цели меня занимают, а мысли, чувства и слова, то есть то, что не имеет никакой реальности, никакой существенности. Я люблю, милостивый государь, преимущественно хороший слог, логику и добродетель, и притом люблю их ради их самих, без всяких расчетов, без всяких дальнейших соображений». Как писатель и мыслитель Страхов совмещал в себе приверженность ясности пушкинского стиля и рационализму, идущего от Декарта и Гегеля – он любил изящность слога и логическую ясность мысли, по выражению Б.В. Никольского являясь «аскетом стилистики». В образе Н.Н. Страхова – рассудительного аналитика, любящего «тонкости» и «детали», обладающего энциклопедической образованностью, но до конца не сумевшего преодолеть свой рационализм, есть нечто аристотелевское – его можно было бы назвать «Аристотелем русской философии». В конце XIX столетия профессор Николай Грот утверждал, что мы еще не дожили до своих Платонов и Аристотелей. Но если мы более глубоко вникнем в истории русской философии, то увидим, что русским Платоном по праву можно назвать В.С. Соловьева – мистически настроенного поэта-визионера и религиозного философа, романтика по духу и певца Софии – таинственной Музы соловьевских стихов, души мира и Вечной Женственности, мыслителя, разгадавшего жизненную драму Платона с его тоской по идеалу, неудовлетворенностью реалиями материального бытия и тягой у нездешнему, а нашим Аристотелем можно смело именовать Н.Н. Страхова – «трезвого среди угорелых», как он сам себя определял, апологета «рационального естествознания» и метафизика, умеющего строго логически мыслить, философа с энциклопедическими познаниями и жаждой «доказательной» и разумной веры, чем он столь импонировал покойному ныне профессору Н.К. Гаврюшину. По афористичной характеристике В.В. Розанова, Страхов – рассудительность, точность и наукообразие». Ум Страхова постоянно занимают самые различные философские мысли со всей их сложностью и тонкостью – «все слишком ясное и простое, все умственно грубое не особенно занимает его». Как вспоминал Василий Розанов, «с неудержимою силою его мысль влечется к темным и неясным сторонам в жизни природы, во всемирной истории и в вопросах общественных; он ходит около этих областей, тщательно взвешивает все, что о них думали выдающиеся умы разных времен и народов; и вывести из этой темной глубины хоть что-нибудь к свету ясного сознания – вот что составляет его постоянную и тревожную заботу. Отсюда вытекает необыкновенная оригинальность его мысли: вы никогда не увидите у него повторений того, что уже известно вам из других книг; отсюда же – отрывочность этих мыслей, их редкая законченность и вместе – обилие их. Первое происходит оттого, что он никогда не хочет говорить более, нежели сколько знает; второе – оттого, что, чем труднее занимающий его вопрос, тем менее он в силах оставить его и все с новых и новых сторон пытается его разрешить. Вот почему он не создал ни одного большого систематического труда: «заметка», «очерк» или, как дважды озаглавливает он свои статьи, «попытка правильной постановки вопроса» – вот самая обыкновенная и действительно самая удобная форма для выражения его мыслей». Находя в лице Страхова воплощение рассудительности, А.А. Фет признавался: «Из всех приятелей, с которыми доводилось мне спорить, спор со Страховым для меня самый приятный. Ход мыслей у него чрезвычайно последователен, и потому его возможно по временам больно укусить, тогда как с Соловьевым, а тем более с Толстым этого сделать нельзя. Вы только что собирались укусить его за ногу, а он, как ни в чем ни бывало, вместо живой правой подставляет левую деревянную». Нет ничего удивительного в том, что в книге «О вечных истинах» Страхов назвал себя «величайшим охотником до логичности, определенности и ясности». В понимании Страхова ум – это способность четко, ясно и логично мыслить и выстраивать свои суждения, образующие умозаключения, а важнейшим вопросом познания – является вопрос о методе и терминологии. До конца своей жизни Страхов так и не смог освободиться от рационализма – если в методологии науки и в естествознании это сообщало его рассуждениям логическую стройность и ясность, то в области религиозной жизни – он не смог возвыситься от принятия и исповедания сверхразумных догматических истин христианской веры. В раннем споре с Достоевским во Флоренции проповедник трезвения и рационалист Страхов защищал незыблемую математическую истину точной науки – «дважды два всегда четыре», во-первых, словно не замечая, что, этот арифметический аргумент рационалистического мышления не дал Льву Толстому уверовать в Святую Троицу и Богочеловечество Иисуса Христа, неизбежно уводя от церковной религиозности в область кантовской «религии в границах чистого разума», а во-вторых, Страхов упускал, что жизнь не вмещается в математическую формулу – она гораздо глубже, парадоксальнее, загадочнее всех точных и естественных наук. Во дни горячих споров и бесед с Достоевским, в Страхове была заметна «некоторая холодность, привычка к строгой и правильной мысли, отсутствие большого жара проповедовать, но, вместе с тем, часто отсутствие и всякого таланта, молчание самых живых струй». Но при всей своей высокой интеллектуальности и «фаустовской отягощенности знаниями», при всей приверженности рационализму и незыблемым истинам науки, Страхов испытывал научный интерес к познанию темных и иррациональных сторон бытия, к вещам неразгаданным и таинственным, выходящим за границы обыденного сознания и чувственного опыта, но при этом его подход к познанию неизъяснимого был рационалистичен – он хотел парадоксальным образом рационально познать иррациональное и сверхрациональное, словно забывая словам Ивана Киреевского и А.С. Хомяков о том, что духовное познание – это познание всей целостностью духа, оно дарует не естественнонаучные факты и математические аксиомы, а живое знание и подлинную мудрость, преображающую человека и одухотворяющую его. Как настоящий ученый-рационалист по складу мышления, Страхов признавался в письме к Льву Толстому, что почти не имеет своего личного творчества, хотя обладает «большой способностью понимания» и умением выстраивать цепочки логически последовательных и непротиворечивых суждений. В своей книге о Страхове Фатеев утверждал, что ум Страхова обладает редкой способностью понимания, но если мы обратим внимание на то, что Страхов не смог глубоко понять и по достоинству оценить Лермонтова, и Некрасова, Надсона и Салтыкова-Щедрина, равно как и личность и художественное творчество Достоевского, то мы сразу обнаружим ограниченность его способности понимания. Когда читаешь слова Аполлона Григорьева обращенные к Страхову – «мой всепонимающий философ», то ощущаешь в них не только восхищение эрудицией Страхова и его горячим стремлением все понимать, но и отчетливо слышишь ноту добродушной иронии – литературный критик, поэт и философ Аполлон Григорьев прекрасно понимал, что всепонимающим в подлинном смысле слова можно назвать только всеведущего и премудрого Бога, а его ироничное обращение к Страхову – «мой всепонимающий философ» сразу обращает нас к трагикомичному образу Панглоса из произведения Вольтера «Кандид, или Оптимист» и к «Фаусту» Гете, в центре которого изображен мыслитель, желавший все познать и освоить все науки, но растративший свою жизнь на познание, так и не обретя подлинной мудрости. По характеристике Е.А. Антонова, «своеобразие творческой деятельности Страхова было неразрывно связано с его самобытной способностью к пониманию», а его философию можно с полным правом именовать «понимающей философией». Признавая, что Страхов создал оригинальную и самобытную философию – стоящую наравне с герменевтикой Шлейермахера и философией понимания Дильтея, я не могу в полной мере согласиться с мыслью Антонова и Николая Ильина о том, что Страхов сумел раскрыть русский национальный гений и выразить самобытность русской культуры, понять ее культурно-историческую и духовную преемственность – «золотую цепь», связывающую воедино Ломоносова и Державина, Карамзина и Пушкина, Лермонтова и Гоголя, Тургенева и Некрасова, Толстого и Достоевского. Констатируя, что страховская концепция понимания уходит своими корнями в идеи Гете и Шлейермахера, Е.А. Антонов верно отмечал и оригинальность «понимающей философии» Страхова, ведь если Гете определял понимание как чувство, а Шлейермахер видел задачу герменевтики в том чтобы «суметь исходя из собственных умонастроений, проникнуть в умонастроение автора» и понять его «лучше, чем он сам себя понимает», как впоследствии разъяснял Дильтей, понимание – это творческий акт «вчувствования в духовный мир другого человека», то Страхов был убежден, что понимание глубже и точнее, чем вчувствование – оно обнимает свой предмет во всей его целостности и созерцает его сокровенную сущность, соединяет в себе шлейермахерское вчувствование и гегелевскую рефлексию, образуя знаменитую страховскую «вдумчивость». Как признавался сам Н.Н. Страхов в своих «Письмах о философии»: «Понимать то, чего прежде не понимал, и открывать то, чего прежде не знал – такова моя судьба до конца». Можно согласиться с суждением Розанова о том, что тайна понимания Страхова – это тайна мудрости созерцания; он не только вчувствовался в текст художественного произведения, но и вдумывался в его смыслы, образы и сюжеты, в музыку стиха. По великолепному выражению самого Н.Н. Страхова, в литературной критике «главное всегда – в понимании духа писателя, в том внутреннем сочувствии, которое открывает нам самую глубину его произведений».
Николай Страхов был одним из крупнейших литературных критиков XIX века – русским Дон Кихотом, оставшимся верным заветам классического славянофильства и идеалам почвенничества, пламенно борющимся за самобытность русской культуры и провозглашающий, что история русской литературы представляет собой отрадное зрелище и мы можем найти у великих русских писателей величайшие уроки мудрости и веру в русскую жизнь и свободное, а не ученическое и подражательное отношение к Европе. В статье «Заметки о текущей литературе» Страхов сквозь призму «органической критики» и почвеннических идей обозрел двухвековую панораму русской литературы с ее самобытными гениями: «Ломоносов был первым нашим богатырем в умственной жизни после эпохи преобразования. Он поравнялся с лучшими тогдашними европейскими учеными, и кажется имел бы полное право смотреть с пренебрежение на свое дикое отечество. Но в нем и мысли подобной не зарождалось; он верил в Россию также, как и в себя; как сам он не чувствовал себя рабом перед европейскою наукой, так он не мог себе представить и России в роли рабского умственного подчинения. Наш язык, который даже еще не проявился, который существовал только в устах народа, да в душе самого Ломоносова, он считал равным по красоте и величию всяким другим языкам… Державин был необразован, и его явление только доказывает, сколько силы и плодотворности имело дело, совершенное Ломоносовым. Но Карамзин есть истинное чудо русской словесности. Карамзин был из числа образованнейших людей тогдашней Европы, но, создавши в России новый слог, подобный европейскому, и новую литературу, похожую на европейскую, он кончил тем, что весь отдался русской истории, предмету, который, по-видимому, всего менее мог интересовать европейца, да и до сих пор настоящих европейцев не интересует. Карамзин любил Россию удивительно, со всею наивностью, нежностью и высокопарностью, которые ему свойственны. Ему и в голову не приходило ставить ее ниже Европы, и он писал русскую историю с такою же гордостью, с какою писал бы свою историю француз или древний римлянин… Пушкин был опять чудесный человек, исполненный веры и любви. Его самоуверенность и свобода духа, без которой невозможна была бы его деятельность, объясняются великим событием, пережитым им в отрочестве – войною 1812 года. Мы боролись с Европою и показали себя равными ей; естественно, что и дух наш поднялся до этой высоты… Русская литература была, наконец, вполне основана; русская поэзия поднялась до высоты истинной, неувядающей красоты. Но Пушкин еще не успел кончить свою волнующуюся жизнь, как уже оказалось, что наше просвещение охладело к этой поэзии; вся последующая история литературы, составляя неразрывное продолжение Пушкина, показывает вместе с тем, как дух этого гения должен был бороться с нашим неверием в себя и теми влияниями, которые подавляют нас. Явился несравненный комик, Гоголь, конечно верующий и любящий, как и всякий наш великий писатель. Он не смутил, как мы знаем, ни Пушкина, ни императора Николая; но в остальной массе произошла суматоха, зависевшая от существовавших в ней течений. Поклонники Европы схватились за Гоголя для подтверждения своего неверия в Россию; литература пошла по этому направлению, пока не достигла, наконец, до чисто обличительной литературы… Островский, вздумавший выставить на сцену коренные русские типы, сохранившиеся в отсталой, но крепкой жизнью среде купечества – был записан в обличители, и сам невольно склонился в эту сторону. Тургенев, позволивший себе свободно нарисовать тип Базарова, без вины подвергся жестокому литературному остракизму. Некрасов, бывший некогда почти свободным, смеявшийся над тем «современным героем», который «книги читает, да по свету рыщет, дела себе исполинского ищет» – Некрасов подчинился вполне мыслям героев такого рода, вычеркнул из прежних стихотворений несогласные с этими мыслями стихи, и пишет теперь безукоризненно, хотя и несколько слабо… Огромное явление последних годов – «Война и мир» Л. Н. Толстого, свидетельствует нам все о том же законе: оно создано и внушено глубочайшею верою в Россию, и автор стоит в совершенно свободном отношении к Европе. Вот единственные условия, при которых у нас всегда делался и при которых только и может делаться действительный успех в литературе… Если бы наша литература имела ясное сознание этих начал, то это принесло бы ей без сомнения великую пользу…». Всматриваясь в историю русской литературы от Ломоносова и Державина до своего времени, Страхов совершенно верно писал о том, что русским поэтам и писателя нужно воспитывать в себе дух независимости и умственной свободы, но в его выше цитированных строках сразу бросается в глаза прискорбная ограниченность его почвеннического взгляда на русскую литературу – он не смог раскрыть богословские смыслы величавых од Державина – Баха нашей поэзии, охарактеризовал Гоголя лишь как непревзойденного комика, обладавшего живостью слога и изумительным блеском выражений и образов, увидел в чудном описании Днепра – великолепную словесную картину и восторженный гимн красоте реки, но не вникнул в духовные искания и жизненную драму самого загадочного русского писателя, не оценил по достоинству гениальную поэзию и прозу Лермонтова, творения и думы наших философствующих лириков – Баратынского и Веневитинова – не исследованы в его очерках и статьях, словно они не имеют значения для судеб нашей культуры, а его суждения о Тургеневе и Некрасове – плод субъективных оценок, а не глубокого и всестороннего анализа. Литературно-критический талант Страхова со всей силой и блеском выразился в его заметках о Пушкине и других русских поэтах, а также в статьях и очерках, посвященных художественному творчеству Льва Толстого. С изумлением рассматривая поэзию Тютчева, Страхов охарактеризовал его как поэта пушкинской плеяды, чьи стихи – поэзия высшего порядка, подчеркивая, что «Тютчев создал себе свое славянофильство совершенно независимо, живя за границей, без всяких влияний из Москвы», а разгадка его славянофильский убеждений в великом «патриотизме», в чутком сердце и серьезном уме, в любви к России и глубоком понимании самой души русского народа. По мысли Страхова, Тютчев не отдается вольно своему вдохновению, его чудесный язык не столь певуч и свободен как язык Пушкина, а его поэтическая мысль – яркая и грациозная, не рвется безотчетно. «У Тютчева есть порывы, стоны и крики, тонкости и наивности, не уступающие никаким увлекающимся и заливающимся в своем пении поэтам… Он был человек глубокого образования и тонкого вкуса, и это отразилось и на содержании и на форме его стихов». Высоко оценивая творчество А.А. Фета, Страхов находил в его лице единственного в своем роде поэта – чистого и несравненного лирика, дающего истинные бриллианты поэзии. Глубоко вникнув в художественный мир Фета, Страхов с восхищение отмечал, что он – певец и выразитель отдельно взятых настроений души и ее минутных впечатлений, ловец моментов, а каждая его песня – это «аккорд, в котором на звук мгновенно тронутой струны вдруг гармонически отозвались другие струны…. Ночь и день, и все часы ночи и дня, ведро и ненастье, дождь и снег, все времена года и все высоты солнца, месяц и звезды, сады и степи, море и горы – все отозвалось в душе поэта; здоровье и болезнь, тоска и радость, бдение и сон, любовь и музыка, надежды и воспоминания, бред и сновидения во всех их степенях и формах – словом, все переливы нашего существования, от самых будничных состояний до самых возвышенных, нашли себе поэтическое выражение. Какие чудеса! Кто любит и понимает Фета, тот становится способным чувствовать поэзию, разлитую вокруг нас и в нас самих, т. е. научается видеть действительность с той стороны, с которой она является красотою, является попыткой воплотить смысл и жизнь, осуществить идеал. Бесценная заслуга поэта, право на величайшую благодарность! Он, как ярко загоревшийся факел среди ночи, вдруг освещает все предметы и далеко разгоняет сумрак, в котором мы живем». Образно сравнивая поэзию Фета с внезапной молнией поэтического озарения действительности, Страхов констатировал ее «волшебную музыкальность» и богатство мелодий, находил в его стихах необыкновенную нежность и грацию, уносящий от земли в область идеала поэтический порыв. Удивительным образом Страхов не осмыслил элегий и дум А.А. Фета, утверждая, что в его поэзии нет никакой неудовлетворенности и трагизма, нет неисцелимого разлада с миром и никаких рыданий сердца, не заметив трагических аккордов в его стихах и не понимая ни религиозной и жизненной драмы Фета, ни глубинных жизненно-экзистенциальных причин его любви к Горацию и Шопенгауэру. Несмотря на свое восхищение «чистой поэзией» «Вечерних огней», не имеющих никакой примеси прозы и поражающих музыкальностью – «все становится музыкой, все преображается в пение», Страхов отмечал, что «Фет очень небрежен», а его стихотворения «часто не имеют полной правильности», но каждый стих его уносит нас в область поэзии. Высоко оценил Страхов поэзию графа А.К. Толстого – глубокого и искреннего лирика, чья отличительная черта – безыскусственность, составляющую лучшую сторону его таланта. «В силу этой-то безыскусственности вы найдете в его стихах крайнюю небрежность, прозаизм, но в тоже время всегда простоту, искренность и правду. Описывает ли он природу, или свои душевные чувства – читайте смело, потому что он пишет правду, пишет то, что видел, или что было у него на душе. Никакой фальши, никакой напряженности и натянутости у него нет… Иногда стихи графа А. K. Толстого кажутся высокопарными, то есть содержащими слишком много громких слов без соответствующих сильных чувств и мыслей. Но вглядитесь ближе, и вы увидите, что поэт только слишком просто и наивно употребляет эти громкие слова, но употребляет их в настоящем смысле… Итак, граф А. К. Толстой обладает драгоценными поэтическими достоинствами, которые, к сожалению, не всегда проявляются в полной силе и красе». Сетуя на то, что в России много непонятых поэтов и размышляя о том, в чем смысл поэзии малоизвестного широкой публике поэта Полонского и каковы ее отличительные черты, Страхов писал, что пафос поэзии Полонского – «поклонение всему прекрасному и высокому, служение Истине, Добру и Красоте, любовь к просвещению и свободе». По устремлению своей души Полонский – идеалист сороковых годов XIX века, а потому «в его стихах вы беспрестанно встретите теплое слово, обращенное к светлым идеалам, которыми тогда жила литература и которые в сущности никогда не должны в ней умирать. Любовь к человечеству, стремление к свету науки, благоговение пред искусством и пред всеми родами духовного величия – вот постоянные черты его поэзии». Соглашаясь с критическими суждениями гласящими, что не все стихи Полонского сопровождаются глубокой мыслью, художественной силой и блеском выражений, Страхов вместе с тем отмечает, что подлинный талант Полонского расцветает там, «где он говорит о действительно пережитых им ощущениях и чувствах, там, где он рисует образы, навеянные ему то ежедневною, почти будничною жизнью, то своеобразною, часто до странности смелою фантазией (укажу на стихотворение «Тишь и Мрак») – там он, если не всякий раз заявляет себя мастером, то уже наверное всякий раз привлекает симпатию читателя, возбуждает его внимание, а иногда, в счастливые минуты, достигает полной красоты, трогает и потрясает сердце. Талант его представляет особенную, ему лишь одному свойственную, смесь простодушной грации, свободной образности языка, на котором еще лежит отблеск пушкинского изящества, и какой-то иногда неловкой, но всегда любезной, честности и правдивости впечатлений. Временами, и как бы бессознательно для него самого, он изумляет прозорливостью поэтического взгляда...». Чутко подметив «струю тайной грусти», разлитую в стихах Полонского, Страхов указывал на то, что в ней слышатся недоверие к жизни и отзвуки горьких опытов и тяжелых воспоминаний, но при этом поэт никогда не впадает в отчаяние и не проклинает жизнь – «в моей душе проклятий нет». В пылу идейно-литературной и публицистической полемики с журналом «Современник», Страхов в сердцах произнес: «я убежден, что любители русской словесности будут перечитывать лучшие стихотворения Полонского, когда самое имя Некрасова покроется забвением». Это «пророчество» явно не беспристрастного и разгорячившегося литературного критика почвеннического направления не сбылось – поэзию Некрасова читают и изучают, но, если отбросить в сторону всю его неприязнь к Некрасову и его гражданской лирике, акцентируя свое внимание на страховской характеристике Полонского как поэта, то следует признать, что Страхов сумел понять отличительные черты его поэзии и увидел в нем – восторженного лирика, умеющего радоваться жизни и красоте природы даже в минуты душевной скорби. Анализируя стихотворения Полонского «Лунный свет» и «Последний вздох», Страхов с восторгом констатировал, что его музе доступна вся палитра человеческих чувств во всей их глубине – от светлых радостных минут счастья или тихой грусти до минут ужаса, граничащих с безумие, а кроме того – он воспевает красоту природы и льнет к любви и смерти со всеми их тайнами. Но самое восхитительное в стихах Полонского – их музыкальность и «невыразимая прелесть», а также – умение выразить самые разнообразные стороны и самые сокровенные переживания души человеческой. Будучи убежденным, что «своеобразная сильная мелодия есть настоящий дар небес», и, провозглашая, что каждый настоящий поэт имеет свои собственные мелодии – таковы Пушкин, Лермонтов и Фет, Страхов замечал, что «вечный» четырехстопный ямб утомителен, не всегда звучит живо и ограничивается простой мелодией, но порой в стихах поэтов, преимущественно использующих этот стихотворный размер, открывается необыкновенное художественное достоинство, точность и ясность языка и искренность чувства – таков Голенищев-Кутузов, для которого более свойственен спокойный эпический тон, а не лирическое напряжение. Характеризуя музу Голенищева-Кутузова как осененную мыслью о смерти и сравнивая ее с музой Баратынского, Страхов подчеркивал, что в стихах Голенищева-Кутузова «смерть является в более конкретных формах; он уловляет определенные черты того глубокого смысла, который она имеет для человека, и он любит вглядываться в этот смысл. Это вовсе не страх, не отчаяние, не покорность; нет, тут говорит только живое чувство житейской тьмы, которое охватывает поэта по какому-нибудь поводу, иногда не содержащему в себе ничего мрачного или печального. Смерть есть выход из этой тьмы… Бессмертие, надежда на «вечный покой и вечную любовь», конечно, составляют твердые верования нашего поэта. Но его мысли о смерти интересны для нас больше всего по их отношению к жизни, по тому, как ими озаряется жизнь. Нас поражает, когда у него «в трезвый миг душевного досуга», «в случайной тишине» так легко является мысль о смерти…». Ставя Голенищева-Кутузова в один ряд с такими великолепными русскими поэтами как Майков, Полонский и Фет, чьи имена составляют целый период в истории русской культуры, Страхов подчеркивал, что Голеницев-Кутузов занял среди них «свое выдающееся положение», характеризуя его как истинного питомца русской школы и талантливого подражателя Пушкина. Печалясь о том, что «наши новые стихотворцы» далеко не всегда хранят предания русской школы, существующей со времен Жуковского и Пушкина, и «принимаются писать по руководству своего собственного вкуса, не воспитанного на чтении светил родной поэзии, или же подражают современным европейским поэтам, всегда находящим у нас себе читателей», Страхов указывал на то, что Пушкин – величайший представитель русской поэтической школы, а Голенищев-Кутузов – его прямой наследник и продолжатель, талантливо подражающий Пушкину в стихосложении. Восторженный поклонник поэзии Фета, высоко ценивший музыкальность стихов, Страхов признавал, что звучность и певучесть редко встречаются в стихах Голенищева-Кутузова, но они хороши по содержанию и по точности и выразительности слов, а самое главное в лучших его стихах пробивается «золотая струя неподдельной поэзии». Как лирик Голенищев-Кутузов мог не только искусно запечатлевать в стихах мысли о смерти, но и свои душевные настроения – от элегической тоски до очарованности неуловимыми мечтаниями и восторга перед светлыми идеалами, а потому – этот тоскующий поэт зорок ко всем сторонам жизни – ее ужасам и красоте, он углублен в себя, но умеет искренне и одухотворенно любить людей и природу. Но вместе с тем, по оценке Страхова, «не лирические стихотворения, а поэмы составляют самую важную часть произведений графа Голенищева-Кутузова», ведь для того, чтобы достичь вершины лирической поэзии его стих недостаточно «быстр, певуч и громок», но в поэмах его спокойная и мерная речь достигает неотразимой силы и совершенной отчетливости, делая его поэмы ценным приобретением русской литературы.
По замечанию Василия Розанова, «в противоположность основным славянофилам, которые гениального, но извращенного Гоголя признавали самым великим деятелем в нашей литературе, потому что он отрицанием своим совпал с их отрицанием, ветвь этой партии, к которой принадлежал и Страхов, выдвинула Пушкина. Ясность и спокойствие этого поэта, равно как широта его симпатий, более соответствовала положительному характеру идеалов этой ветви славянофильства, главными представителями которой были, кроме разбираемого нами критика, Аполлонов Григорьев и Ф.М. Достоевский (к их же кругу принадлежал и Н.Я. Данилевский). Пушкин сделался центром их симпатий и толкований. В его знаменитом стихотворении «Возрождение» они видели высказанною судьбу каждой сколько-нибудь даровитой русской души: долгое скитальчество за идеалами, страстное и не окончательное преклонение перед богами чужих народов, утомление всеми ими и возвращение к идеалам своего родного народа». В своей статье «Бедность нашей литературы» Страхов рассматривал термин «бедность» в трех аспектах: бедность осмысления нашей духовной жизни – ее светлых и темных сторон; бедность уважения и беспристрастия – неспособность по достоинству оценивать художественные произведения и крайне критическое отношение к нашим отечественным гениям – к Пушкину и Гоголю, к Толстому и Достоевскому; бедность чувства собственной нравственной ответственности за судьбу литературы в России. Сетуя на то, что некоторые литературные критики смотрят неблагосклонно на историю русской литературы и не признают в ней никакой жизненности в силу того, что «каждый замечательный русский писатель был более или менее славянофилом», Страхов с печалью констатировал, что «если каждый из деятелей, создавших наш язык и нашу литературу, был более или менее славянофилом, то люди, для которых славянофильство – соблазн и безумие, не могут признавать за этой литературой живого содержания и живого развития». Находя глубину и самобытность в нашей литературе и защищая ее от нападок огульной критики, Страхов отмечал, что «ее содержание, ее стремления и задачи гораздо обширнее и важнее, чем думают многие ценители; западники находят ее славянофильской, славянофилы – западнической; но она ни то ни другое». «Бедная литература! Бедная критика! Ни одного твердо сложившегося мнения, ни одного общепризнанного авторитета! У славянофилов и у западников мы везде находим одинаковое незнание нашего умственного и художественного движения». Скорбя о «бедности нашей литературы», Страхов вместе с тем восторженно восклицал – «у нас есть Пушкин». «Пока будет существовать русский народ и русский язык, и даже более -- пока «жив будет хоть один пиит», пока для людей будет существовать поэзия, до тех пор будут говорить о Пушкине, до тех пор люди будут погружаться в созерцание этого удивительного светила, услаждать и просветлять свою душу его чистыми лучами, его безупречно ясным сиянием». В своей литературной критике Страхов особенно выделял два светила русской литературы – А.С. Пушкина в поэзии и Л.Н. Толстого в прозе. По воззрению Страхова, у каждого народы есть свои национальные гении: у древних греков – Гомер и Платон, у древних римлян – Вергилий, у итальянцев – Рафаэль, Петрарка и Данте, у немцев – Моцарт, Шиллер и Гете, у англичан – Шекспир и Байрон, а у нас – величайшим из поэтов был, есть и остается непревзойденный Пушкин, гением которого «завершен ряд славных усилий, которые дали русскому слову силу всемирную, силу служить прекрасным орудием духу жизни и развития… У Пушкина впервые легко и непринужденно сошлись в одну речь и церковнославянская форма, и народное речение, и речение этимологически чуждое, но усвоенное мыслью как ее собственное…». По мудрой мысли Страхова, «что для немцев Гете и Шиллер, то для нас Пушкин», он – поэт в высшем смысле слова, в его поэзии присутствует романтический раздор между мечтой и действительностью, тоска по идеалу и печаль по утраченному счастью, грусть о том, что вечное блаженство недостижимо на земле – все «байронические мотивы», но в отличие от Байрона, в нем чувствуется свежесть духовной гармонии, вселяющей мужество в дух и наполняющее сердце светлой надеждой. Если поэзия Байрона – это грустная картина солнца на закате, уходящего за горизонт, то Пушкин – это сияние восходящего солнца, в его стихах веет радость бытия, она приносит утешение скорбящим и возвращает надежду отчаявшимся, его поэзия возвышается до идеала чистой поэзии. «Как бы ни были величавы и многозначительны произведения других поэтов, Пушкин для каждого понимающего есть поэт несравненный, так сказать, самый поэтичный из поэтов. Заметим еще также, что в Пушкине, как в величайшем представителе нашей литературы, отразились все черты, характеризующие нашу литературу». С восторгом характеризуя Пушкина как поэта в самом высоком значении, какое может иметь это слово, и с горечью констатируя, что ни западники, ни славянофилы не смогли понять и оценить этого великого гения России, Страхов в своих «Заметках о Пушкине и других поэтах» писал: «Таинственный певец, как называет, очевидно, самого себя Пушкин в стихотворении «Орион», очень живо чувствовал свою загадочную судьбу; в своих произведениях он оставил нам множество указаний, из которых видно, как тяжела была эта судьба. Вот где можно искать самого лучшего пояснения наших разноречивых и холодных отношений к Пушкину. Начиная с 1826 года у Пушкина является целый ряд произведений, тема которых – значение поэта, его достоинство, его отношение к окружающей жизни. Вот главнейшие из этих произведений: «Пророк», «Поэт», «Чернь», «Поэту», «Орион», «Эхо», «Не дорого ценю я громкие права», «Памятник». Далее, некоторые стихотворные отрывки, принадлежащие к последним годам Пушкина, и из прозаических статей: «Египетские ночи» и два удивительных наброска, которые служили приготовлением к «Ночам»: «Мы проводили вечер на даче» и «Цесарь путешествовал». Этот ряд начинается великолепными стихотворениями «Пророк» (1826) и «Поэт» (1827). Пушкин торжественными, величественными чертами рисует поэтическую силу, которую он с такой полнотой чувствовал в своей груди. Поэт – это преображенный человек, пророк, которому серафим вложил жало змеи вместо языка и угль, пылающий огнем, вместо сердца. Душа поэта слышит божественные глаголы, от которых она вдруг «встрепенется, как пробудившийся орел». Пушкин очевидно дожил в это время до полного сознания своего поэтического призвания, он знал уже, что на его челе «вспыхнул огненный язык», что он, как говорит кривляющийся Гейне, «Божией милостью – поэт». Это сознание своего важного значения не покидало Пушкина до конца…. Пушкин всею натурою своею был поэтом; что бы он сам ни говорил в минуты печали, для поэта главное – сочувствие его произведениям, или, говоря широкими словами самого Пушкина, народная любовь. И потому немудрено, что он во всем мог утешиться своею поэзией, но что ничто не могло его утешить в невнимании и холодности к его поэзии. Это было его главным несчастием, глубочайшею язвою его жизни. Тоскуя и печалясь, он предавался даже религиозным помышлениям, он старался найти некоторое успокоение в той мысли, что, вероятно, такова воля Всевышнего, чтобы он страдал в своем высоком призвании: «Веленью Божию, о Муза, будь послушна, обиды не страшись, не требуй и венца». Несмотря на все величавое спокойствие этих стихов, нельзя не чувствовать всей горечи, которая вызвала их. Суд глупцов и смех толпы холодной, о которых так презрительно прежде говорил поэт, он называет здесь обидою, и, без сомнения, были минуты, когда он обижался этою обидою». С пронзительным сочувствием и глубокой вдумчивостью живописуя жизненную драму А.С. Пушкина – намного более глубоко и проницательно, чем это сделал В.С. Соловьев, Страхов определил Пушкина как «главное сокровище нашей литературы», его гениальность обнаруживается не в нововведениях – размер пушкинского стиха – самый обыкновенный четырехстопный ямб ломоносовских од, но в его языке беспримерная гибкость и подвижность, он точно чувствовал значение и оттенок каждого слова, никакой искусственной изысканности и манерности нет в его стихах – в них звучит искренность души – «в Пушкине наша поэзия сделалась правдой», слог его поэзии необыкновенно гибок и разнообразен. Обращая внимание на то, что «стихи Жуковского или Лермонтова имеют особенности гораздо более ясные, гораздо большее своеобразие в звуке, чем бесконечно разнообразные стихи Пушкина», Николай Страхов восторженно благоговел перед Пушкиным именно за то, что он был правдивейший и искреннейший из всех наших поэтов – «он свободно восходил на всякие высоты поэзии, никогда не изменяя правде». «Дорого поплатился Пушкин за тонкость своих чувств, за бесподобную красоту своих душевных движений. Истинной чувствительности в нем было во сто раз больше, чем в Карамзине и Жуковском, и только неистощимая бодрость и сила духа залечивала беспрерывные раны и сохраняла ясность мысли».
Нельзя не признать, что Н.Н. Страхов – это благородный тип образованного русского человека, по-рыцарски самоотверженно стремящегося бороться за Истину и верного своим почвенническим идеалам. Когда вдумчиво читаешь его книги и статьи, то отчетливо понимаешь, что Страхов ощущал себя русским Дон Кихотом и Гамлетом – неприкаянным идеалистом и «последним романтиком», идущим в разрез с веяниями своего времени, что роднит его с Баратынским и Иваном Киреевским. По почвенническим убеждениям Страхову были наиболее близки не только Аполлон Григорьев и Достоевский, но и одни из умнейших русских европейцев – Ф.И. Тютчев – собеседник Шеллинга, русский мыслитель и лирик, чьи стихи были высоко оценены Пушкиным и приводили в восторг Фета. Одаренный редкими интеллектуальными способностями и по-ломоносовски многосторонний, Страхов был высокообразованным русским европейцем – он воспринял европейскую ученость и европейское просвещение, но остался русским человеком по духу и почвенником по убеждениям, отсюда – его глубокий патриотизм и горячая любовь к России, вера в ее великое культурно-историческое призвание и борьба за самобытность русской культуры. По характеристике Николая Грота, Н.Н. Страхов был по преимуществу писателем и литературным критиком – он умел понимать красоту поэзии и художественного творчества, анализировать и выявлять их сильные и слабые стороны, чему способствовал его философский склад мышления. «По роду своего таланта Страхов был именно и по преимуществу писателем-критиком – критиком не только в области поэзии и изящной литературы, но и в области философии, точной науки и доктрин политических, повсюду почти одинаково компетентным, тонким и проницательным». Близко знавший Страхова Э.Л. Радлов, посвятивший ему очерк «Несколько замечаний о философии Н.Н. Страхова», подчеркивал, что «благодаря обширному и всестороннему образованию, а также выдающемуся критическому таланту, Н.Н. Страхов занимал в нашей литературе совершенно своеобразное положение и в деле, например, литературной критик не имеет преемника. Необходимо природное дарование, воспитанное в строгой аналитической школе, чтобы вышел критик равный по силе Н.Н. Страхову». В свое время Аполлон Григорьев утверждал, что у литературного критика «судящая и анализирующая сила перевешивает силу творческую». Эту характеристику литературного критика можно в полной мере отнести к Страхову и ко всей его литературной деятельности, протекавшей в эпоху исторического перелома и смены господствующих идей в России. Благодаря таким фигурам как Белинский, Аполлон Григорьев и Страхов можно с уверенностью утверждать, что XIX век в России был не только расцветом художественного и поэтического творчества, но и веком анализа и критики во всех областях мысли и творчества – во всех сферах науки, искусства и жизни. По разъяснению Василия Розанова, Страхов был «критиком не только в области литературной, но и в области научной и философской, всюду указывая на забытые «вечные истины», пытаясь всюду завязать в живой узел с действительностью так странно, так беспричинно, так безосновательно оборванные традиции прежнего. В поэзии он возвращает наше внимание к Пушкину – высочайшему образцу художества и всякой красоты, в критике – к приемам толкования Аполлона Григорьева, в морфологии – к идеям Вольфа и Бэра, в философии – к принципам Декарта и диалектическому движению категорий Гегеля». В личности Н.Н. Страхова наиболее изумляет его ломоносовская многогранность – энциклопедически эрудированный ученый, разрабатывающий методологию науки, русский национальный мыслитель и почвенник, критикующий подражательство Западу и ратующий за самобытный исторический путь России и ее культуру, находчивый полемист и отчаянный борец с нигилизмом и вульгарным материализмом – русский Дон Кихот и Гамлет в одном лице, верный своим эстетическим и нравственным идеалам, убежденный рационалист в области наук и мистик по своему мироощущению, изумляющийся неизъяснимой таинственности Божьего мира, профессиональный философ, великолепно знавший учения Платона и Аристотеля, Декарта и Канта, Гегеля и Шеллинга, один из наиболее глубоких и просвещенных наших литературных критиков. Несмотря на то, что сам Страхов считал себя скорее философом, чем литератором, он всю жизнь трудился на ниве публицистики и литературной критики, к чему его призывали Аполлон Григорьев, Ф.М. Достоевский и А.Н. Майков. Лев Толстой побуждал Страхова заниматься не литературной критикой, а именно философией – «Я уверен, что вы предназначены к чисто философской деятельности», но, во-первых, литературная критика Страхова всегда имела философский характер, а во-вторых, чисто философские сочинения Страхова отличались сухостью и отвлеченностью, в то время как его литературная критика – художественно-изящная и эмоционально-хлесткая. С юношеских лет «жадным до чтения» и всем сердцем любящий науки и искусства, Страхов живо интересовался не только естествознанием и философией, но и литературой, а его аналитические способности и развитый художественный вкус позволили ему стать одним из лучших литературных критиков в России, несмотря на то, что он искусственно противопоставлял «холодного» Лермонтова и «теплого» Пушкина, не смог глубоко понять художественный мир Гоголя, его глубоких раздумий и духовных исканий, находил в язвительной прозе Салтыкова-Щедрина и его карикатурных образах лишь «несомненный талант нахальства и глумления», не любил гражданскую лирику Некрасова с его пронзительными стихами и мотивами народных страданий, считая его чисто петербуржским поэтом – духовным детищем «нашей Северной Пальмиры», оторванным от народа, не понимал и не оценил поэзии Надсона и задушевных звучаний его рыдающей лиры. Как известно, Страхов выделял два вида критики «направленскую» и «объективную», поясняя, что «критика направленская, в сущности – весьма жестокая критика; ее правило такое: следует порицать писателя за каждое, за самое малейшее отступление от наших мнений. Мы только из вежливости и ради плавности речи назвали ее критикой: в сущности, это полемика, это есть беспощадное обличение всего того, что мы находим в писателе вредным, нелепым, смешным с нашей точки зрения. Это строгий суд, который не допускает никаких смягчающих вину обстоятельств и перед которым самые простые и невинные люди неожиданно оказываются развратителями нравов и гасителями просвещения». Заявляя о том, что следует отдавать предпочтение «объективной» критике», Страхов далеко не всегда был объективен в своих литературно-критических оценках и суждениях, а если вдумчиво вникнуть в то, как он анализировал творчество Лермонтова, Некрасова и Салтыкова-Щедрина, то придется признать, что по отношению к этим русским поэтам и писателям его критика была именно «направленской» – резко-полемической, односторонней и субъективно-пристрастной. Как точно подметил историк литературы Н. Энгельгардт, Страхов – «человек с громадными естественнонаучными и философскими знаниями», но «как и Михайловский, прежде всего, он был человеком партии», отсюда – явный субъективизм в его литературных оценках, в то же время невозможно отрицать, что он – «представитель художественной критики и тонкий знаток словесных красот поэзии», «человек с изысканным, но бледноватым литературным талантом, с превосходным европейским образованием и эстетическим вкусом». Литературно-критическая деятельность Страхова протекала во время ожесточенной идейной борьбы, разворачивающейся в России, когда «в литературе получило силу и с каждым годом разрасталось гражданское направление, то есть стремление возбудить общественную деятельность в России» и «явилась обличительная литература, и вообще проповедовалась теория, что всякое искусство и писательство, всякая наука и умственная деятельность должны иметь в виду прямую пользу для общества, а не отвлеченный интерес самого искусства и науки». Несмотря на свое житейское благодушие Страхов был непреклонен в идейной борьбе – его тонкие язвительные замечания и иронические суждения обрушивались на идейных противников из лагеря либералов и журналов «Современник» и «Русское слово» – на всех оппонентов от Герцена и Чернышевского, Добролюбова и Писарева до Некрасова и Салтыкова-Щедрина, который в отместку саркастично изобразил жителей города Глупова читающими литературно-критические статьи Страхова. Сравнивая художественный гений Гоголя и саркастичную сатиру Салтыкова-Щедрина, Страхов оспаривал, что Гоголь – родоначальник «натуральной школы» и отмечал, что он – глубоко поэтичная натура и великий художник, изобразивший грандиозное комическое зрелище в «Ревизоре» и «Мертвых душах» и от всей души посмеявшийся над нашими пороками, в то время как сочинения Салтыкова-Щедрина – это «не сатира, а переходящие всякую меру карикатура, не ирония, а нахальная издевка, неистовое глумление, не насмешка, а надругательство над всяким предметом». Высокое достоинство Страхова как литературного критика состоит в том, что он органично сочетал эстетическое созерцание с философски анализом произведений. Сильное влияние на Страхова оказала «органическая критика» Аполлона Григорьева, убежденного, «что художество в отношении к жизни, то критика в отношении к художеству: разъяснение и толкование мысли распространение света и тепла, таящихся в прекрасном создании». По свидетельству В.В. Розанова, Страхов не только со всей страстностью примкнул к почвенническим воззрениям Аполлона Григорьева и стал верным приверженцем его «органической критики», но и печалился от того, что Аполлон Григорьев не был по достоинству оценен ни при жизни, ни после смерти. Усвоив почвеннические и эстетические взгляды Аполлона Григорьева и основные принципы его «органической критики», Страхов провозглашал, что «художество представляет возможность такого полного и широкого выражения идей, какого не способны дать никакие другие приемы изложения. Русский характер, достоинства и недостатки русского ума и сердца и смысл движений нашей жизни – яснее выражаются в произведениях Пушкина, Гоголя, Л. Н. Толстого, чем во всех рассуждениях наших историков и публицистов. Художество создает живые лица, воплощает явления жизни со всем их содержанием, с корнями и задатками». Излагая свое понимание целей и задач литературной критики, Страхов писал, что «критик не есть учитель писателей, который дает им правила, как писать, и обличает всякое уклонение от этих правил. Критик должен быть толкователем художников, должен в отвлеченной форме указывать другим то, что художники выражают в картинах и образах; он должен ловить и выяснять те живые черты, которые только художник, при своем более непосредственном, более тесном общении с жизнью, может из нее вынести. Идя таким путем, критик в свою очередь открывает то, чего не понял и что извратил художник». По словам Б.Н. Никольского, «эстетичность – вот основная черта и коренная сущность мировоззрения Страхова». При всей эстетичности своего миросозерцания Страхов никогда не отделял от художественной красоты ее внутреннего смысла, а касаясь вопроса об «искусстве для искусства», писал: «Свобода искусства, чистое искусство, искусство для искусства – все это слова широкие, так что могут иметь или очень глупое значение, или же очень живой, очень глубокий смысл. Сохрани нас Боже от той чисто немецкой теории, по которой человек может разбиваться на части и в нем спокойно должны уживаться всякие противоречия, по которой религия сама по себе, государство само по себе, поэзия сама по себе, а жизнь сама по себе. Ничего не может быть противнее этого русскому духу. Но вера в искусство ни к чему подобному и не ведет. Эта вера значит: искусство связано естественно, по самой своей сущности, со всеми высшими интересами человеческой души, и потому должно быть свободно, не должно быть искусственно подчиняемо этим интересам». В статье «Взгляд на текущую литературу» Страхов писал, что «искусство требует свободного служения себе, и оно дает свободу тому, кто ему служит. Оно не стесняет нас в выражении наших дум и чувств, а, напротив, дает средства выразить их в такой полноте и глубине, какая недоступна ни для какого другого способа выражения. И потому счастливы те, кому выпал на долю дар художества; им нет нужды оглядываться по сторонам: искренно служа своему делу, они могут быть уверены, что выскажут в своих произведениях все лучшее, что хранится в самой глубине их сердца, о чем они сами не знают и не могут судить и что без искусства осталось бы навсегда сокрытым и несказанным». По заветной мысли Страхова, искусство есть простое изображение жизни, а суд над нашей жизнью – «суд во имя самых высших начал, только не существующих в отвлечении, а тех, которые живут и стремятся воплотиться в изображаемой жизни». В этом суждении Страхова присутствует глубокая мысль о том, что через искусство мы можем увидеть самих себя и свою жизнь сквозь призму высших идеалов, но здесь упущена теургическая задача искусства, ведь высшее назначение искусства – это не изображение жизни и не суд над жизнью, но преображение нашей жизни и одухотворение человека, возвышение его души на суетой мира сего и соприкосновение с вечным, таинственным и священным. Со всей глубокомысленность своего рассудительного ума Страхов провозглашал, что «философия, поэзия, художество – не развлечение или прихоть, они в конце концов требуют для себя самого высокого и строгого суда, и этому суду не должно мешать никакое пристрастие. Воплощенные мысли должны быть судимы по высшему мерилу красоты – по глубине своей правды и чистоте своего чувства». Критикуя реализм наших художников «натуральной школы», изображающих неприглядную и пошлую сторону действительности – все темное и низкое, упуская из виду возвышенное и прекрасное – всем, чем живут сердце и ум идеалиста, Страхов рассудительно предостерегал, что такой натуральный реализм – в самом существе своем противен настоящему искусству, призванному воодушевлять человеческие души.
Горько скорбя о своем времени – исторической эпохе, когда идеалы оскудели, а многие художники растерялись и пошли на поводу у толпы, Страхов в своем глубочайшем по идейно-смысловому содержанию историософском и культурологическом очерке «О характере нашего времени» безотрадно констатировал страшный недуг отсутствия идеалов и пренебрежения к идеалам, восклицая печальными словами, взятыми из «Русского вестника»: «Век без идеалов – таков приговор нашему времени». Предвосхищая безотрадные историософские прогнозы «Заката Европы» Освальда Шпенглера и столь же зорко и проницательно как Томас Карлейль, «разочарованный западник» Герцен и аристократ духа Константин Леонтьев рассматривая историческую драму «внутреннего разложения» ветшающей европейской цивилизации, Страхов диагностировал, что печальное духовное состояние Европы отразилось на русской литературе и на нашем умонастроении – на состоянии умом подавляющего числа представителей русской интеллигенции – последовательных западников, с жаром и смелостью принимающих идеи Европы, приходя к утилитарной морали и нигилистическим воззрениям, к исповеданию атеизма и материалистическому миропониманию, в котором нет места Богу и «чистому искусству», духовным устремлениям и религиозной жизни. Вникая в духовную болезнь, охватившую образованное российское общество и находя ее источник в самой Европе, Страхов предвосхитил мысли, высказанные в начале XX века – С.Н. Булгаковым и С.Л. Франком о том, что русские нигилисты и будущие революционеры уверовали в революционно-демократические и нигилистические идеи с фанатизмом до самопожертвования и мученичества – религиозное настроение их душ осквернилось тлетворными западными идеями, религиозно-аскетическое выражая их в своей жизни. «Наши нигилистки обрезывают себе волосы, надевают черное платье и кожаный пояс, точно они поступают в монахини. И если при слабости наших умов, при нашем малом просвещении исповедуются и делаются величайшие дикости, то покорность идее во всяком случае должна быть признана чистою, благородною чертою. Эти малые и темные души, очевидно, любят свет и готовы ему следовать. Но понятно, какой простор в этих потемках может явиться и для дурных влечений, и сколько извращения может быть порождено правилом, что цель оправдывает средства – истинным правилом всякого фанатизма». По психологическому наблюдению зоркого и рассудительного Страхова, человеку легче поклониться злу, чем остаться без предмета поклонения. Глубочайшая разница между «настоящей религией» и «суррогатом религии», овладевающим западными людьми, состоит в том, что религиозный человек ищет спасения души и выше всего ставит чистоту сердца, избегая всего греховного, в то время как человек, поставивший себе утилитарную цель и желающий достичь «объективного результата», рано или поздно обречен прийти к апологии безнравственности и мысли, что цель оправдывает средство и можно пожертвовать даже честью и совестью, если того непременно потребует дело. В своих очерках по истории русской философии С.А. Левицкий пояснял, что в этих рассуждениях Страхова «нельзя не видеть глубокого проникновения, даже предвосхищения сущности нарождавшихся в то время бесчеловечных идеологий». Будучи тонким и проницательным психологом, Страхов бросил меткое замечание, актуальное и в нашу технократическую и прагматичную эпоху – эпоху активизма: «Потребность действовать в современном человеке иногда даже сильнее, чем потребность верить, и потому он даже жертвует собой тому, во что не верит». Называя веру в прогресс суррогатом религиозной веры, Страхов точно констатировал, что нигилисты и революционеры «свою веру в небесный рай переменили на веру в рай земной», они отказались от религии и стали исповедовать веру в «новое божество» – прогресс, которому они стали служить с религиозным пафосом до самозабвения и самопожертвования. В студенческие годы Страхов был свидетелем зарождения нигилистического движения в России, а затем – он с тревогой в сердце наблюдал за стремительным ростом нигилистических умонастроений среди столичной молодежи и внимательно следил за столь поразившим его «вольнодумством», отрицающим религиозную веру, искусство ради искусства и чистую философию, и выдающим материализма и нигилизм – за окончательный вывод естествознания. Желая «стать с веком наравне» Страхов и сам изучал естественные науки, но его спасли от нигилизма увлечение немецкой классической философией – прежде всего философией Гегеля, глубокая религиозность натуры и любовь к искусству – к поэзии и литературе. По верному замечанию В.А. Фатеева, Николаю Страхову – убежденному философу-идеалисту, стоящему на страже «вечных истин», апологету «органической критики» и мыслителю-почвеннику, боровшемуся за самобытность русской культуры, выпал жребий жить в смутную историческую эпоху, когда нигилистическая атмосфера все более сгущалась над Россией: «Чернышевский, с успехом проповедовавший утилитарно-материалистические «антропологические принципы», торжествовал победу в споре с идеалистом Юркевичем; Писарев витийствовал вообще против философии как бесполезного занятия; Некрасов, насмехаясь над «искусством ради искусства», налегал на гражданственные мотивы, призывая молодежь «в стан погибающих за великое дело любви»… Именно Страхов является одним из тех главных деятелей отечественной литературы, кто готовил возврат к философскому идеализму, возрождению интереса к поэзии и прозе Пушкина, к творческому наследию славянофилов». В своей книге о личности и жизни Н.Н. Страхова Фатеев писал, что именно «стремление соответствовать духу времени» вызвало желание Страхова разобраться в естественных науках и в нигилизме, но, на мой взгляд, стоящий «с веков наравне» Страхов стремился не столько «соответствовать» духу времени, сколько вдумчиво вникнуть в ход истории и понять свою историческую эпоху, прислушаться к ее ритму и постичь суть времени – понять, куда движется Россия и весь мир. Если мы вдумчиво прочтем «Письма о нигилизме» Н.Н. Страхова, написанные под впечатление об убийства императора-реформатора Александра II, то нам сразу бросится в глаза его историософская взволнованность за судьбу России – в отличие от революционеров, опьяненных своими грезами о Рае на земле и утопическими проектами построения «светлого будущего», рассудительный Страхов зорко всматривался в темнеющую даль грядущего и пророчески заявлял, что история движется не к всеобщему благу и счастью, а напротив – в грядущем Россию и весь мир ожидают катастрофические бедствия: «Мы, очевидно, поражены каким-то странным ослеплением. Теперь, в настоящую минуту ужаса и стыда, мы смутно чувствуем, что мы слепы, что нам следует прозреть, и мы мечемся душою, мы готовы с сокрушением восклицать: мы все виноваты, все виноваты! Но так же, как мы обыкновенно не помним, что мы смертны и что кто-нибудь смертен, так мы скоро забудем наш ужас и стыд, и будем жить, не слыша под собою колебания земли и внутри себя колебания своей совести. Мы так привыкли к спокойной жизни, мы так уверены в возможности благополучья, что мы будем плыть все в ту же сторону и будем бессмысленно работать, может быть, в пользу того самого зла, которое нас испугало на минуту. Мы не можем прозреть. Ложь и зло до такой степени проникли во всю нашу жизнь, так слились даже с лучшими нашими инстинктами, что мы не можем от них освободиться. Дело зашло слишком далеко. Нас ожидают страшные, чудовищные бедствия, но что всего ужаснее – нельзя надеяться, чтобы эти бедствия образумили нас. Эти беспощадные уроки нас ничему не научат, потому что мы потеряли способность понимать их смысл. И если найдутся отдельные люди, которые прозрят и уразумеют эти уроки, то что же они сделают, что они могут сделать против общего потока, среди этого гама исступленных и подобострастных голосов? Разве можно изменить историю? Разве можно повернуть то русло, по которому течет вся европейская жизнь, а за нею и наша? Эта история совершит свое дело. Мы ведь с непростительною наивностью, с детским неразумием все думаем, что история ведет к какому-то благу, что впереди нас ожидает какое-то счастье; а вот она приведет нас к крови и огню, к такой крови и такому огню, каких мы еще не видали. История нас никогда не обманывала; ее уроки ясны и непрерывны; она от начала до конца показывала нам ряд преступлений и бедствий, ряд проявлений человеческого бездушия и зверства; но мы всегда так умели сочинять и преподавать историю, что нимало не пугались, а напротив, даже утверждались в нашем спокойствии и нашей беспечности. Так и наличные бедствия не заставят нас одуматься, так мы не будем понимать и той истории, которая совершается перед нашими глазами». Эти горькие и пронзительные слова Страхова звучат в наши дни как сбывшееся пророчество.
В своих глубоких историософских раздумьях Страхов предвидел незавидную участь России в XX веке и предсказывал – нас ожидает «кровь и огонь, которых мы еще не видели», а глубочайший корень наших бед заключен в нигилизме: «Корень зла – нигилизм, а не политическая или национальная вражда». Находя в своей душе «органическое нерасположение к нигилизму» и являясь чуть не своей специальностью – изучение нигилизма и его разоблачение, Страхов отмечал, что термин «нигилизм», столь известный в широких кругах со времен выхода в свет романа «Отцы и дети» Тургенева и яркого, запоминающегося образа студента-нигилиста Базарова, несет на себе негативную окраску и подразумевает отрицание традиционных нравственных ценностей и устоявшегося уклада жизни. На протяжении всей своей литературной деятельности Страхов неустанно боролся с нигилизмом как «злокачественным брожением» наших умов и «страшным недугом» русской жизни, находя в нем крайнее проявление западничества в России: «нигилизм есть не что иное, как крайнее западничество – западничество, последовательно развившееся и дошедшее до конца». Предвосхищая схожие рассуждения Бердяева, находящего в русской душе – нигилистические и апокалиптические ноты, Страхов утверждал, что нигилистический пафос – это пафос отрицания и разрушения, а русский нигилизм – это не простое отражение западных идей в русских умах, но «чисто русское явление, возникшее только под влиянием западных идей». Как И.С. Тургенев и Ф.М. Достоевский, различая среди западников «либералов-идеалистов» сороковых годов XIX века и их «нечистых» отпрысков – нигилистов и радикалов «нового поколения», имеющих в своих душах «задаток глубокого цинизма, составляющий как бы противовес чистому и высокому энтузиазму» их отцов, Страхов полагал, что нигилизм возник в России под непосредственным влиянием западных идей, но на русской почве дошел до своего логического завершения и самых крайних своих форм, вернувшись в Европу в новом и доселе небывалом радикальном и революционно-анархическим обличье: «Нигилизм есть очень характерное порождение нашей земли, в котором сказались и западное влияние, и наш русский ум с его быстротою и отчаянностию. Это самая последовательная, самая определенная и потому наиболее оригинальная и поучительная из наших партий. Теперь, когда Бакунины и Кропоткины стали словом и делом работать в самой Европе, мы могли бы злобно посмеяться и сказать, что платим Западу долг, что уже вносим свою долю участия в его политическое развитие». Нет ничего удивительного в том, что проникнутые трагическим чувством жизни и историософской тревогой «Письма о нигилизме», более экзистенциально взволнованные, чем «Записки из подполья» Ф.М. Достоевского и его раздумья о судьбе России в «Дневнике писателя», вошли в книгу «Борьба с Западом в нашей литературе» – в них Страхов не только излил свое потрясение «ужасом, скорбью и стыдом от совершившегося цареубийства», но и рассмотрел исторические и духовные истоки нигилизма, стремясь уразуметь «источник злодейства». С горечью констатирую, что в нигилизме отразился «весь дух нашего времени», Страхов указывал на то, что «нигилизм есть движение, которое, в сущности, ничем не удовлетворяется, кроме полного разрушения». «Коренная черта нигилизма есть гордость своим умом и просвещением». Направляя свои полемические стрелы против просвещенческой веры во всесилие человеческого разума и идолопоклонничество перед естественными науками и прогрессом, Страхов, вслед за Евгением Баратынским и Владимиром Одоевским, выступал против господства технократической цивилизации, где не остается места Богу и искусству, решительно провозглашая, что истинное просвещение – это не накопление естественнонаучных знаний и научно-технический прогресс, а обретение подлинной философской мудрости, освещенной религиозном миропониманием и высокой нравственностью, умением ценить прекрасное и возвышенное и возвышаться над своим веком к «вечным истинам». По глубокомысленному замечанию Страхова, «наука не есть еще мудрость», а «ученые нисколько не мудрее, чем остальные смертные», «они суть такие же люди, как и все мы; они точно так же подвержены слабостям, ошибкам, заблуждениям и предрассудкам». Занятия науками изощряет ум, но «притязания ученых обыкновенно выше их сил, а предрассудки тем упорнее, чем выше притязания. Каждая специальность ограничивает кругозор, человека и внушает ему особые предубеждения, так что едва ли не легче представить себе простого человека без предрассудков, чем ученого». Размышляя о прогрессе, Страхов писал, что «прогресс есть один из самых обманчивых и опасных идолов. Фантастическое понятие о прогрессе ведет к тому, что люди перестают признавать постоянство и неизменность чего бы то ни было, и думают, что все можно переделать и усовершить». В своих «Очерках по русской философии» С.А. Левицкий утверждал, что Страхов ввел термин «просвещенство», но как заметил наш современный исследователь В.А. Фатеев – «хотя Страхов часто с иронией отзывался о «просвещенческих» устремлениях вождей нигилизма, у него само существительное «просвещенство» обнаружить не удалось. Наиболее широко понятием «просвещенство» пользовался Д.И. Чижевский, который, вероятно, и ввел его в широкий оборот. Примыкает к этим двум понятиям, «нигилизм» и «просвещенство», термин «образованщина», которым пользовался А. И. Солженицын в период заката советской эпохи. Как и понятие «просвещенство», термин «образованщина» также восходит к критике ложного просвещения западнически ориентированной интеллигенции в «Вехах». Солженицын употреблял этот термин прежде всего по отношению к современной ему диссидентской космополитической либеральной интеллигенции». По умозаключению Страхова, «нигилизм есть крайнее, самое последовательное выражение современной европейской образованности», а вся просвещенческая идеология – это «безумие рационализма» и слепая вера в силу человеческого разума и в прогресс науки и техники, заменившая религиозную веру в Бога. Протоиерей Василий Зеньковский находил в суждениях Страхова о западной культуре «историософские высказывания», а в его борьбе с Западом – борьбу с секуляризмом и попыткой чисто рационально понять тайну истории. При всем своем критическом отношении к нигилизму, Страхов видел в нем не только отрицательное явление русской жизни, но своеобразное выражение русского идеализма. «Здоровая сторона нигилизма» проявляется в протесте против безобразия, которыми полна русская жизнь, в сочувствии народным страданиям, в жажде свободы и справедливости, в своеобразном идеализма самопожертвования среди лучших его представителей, но это не отменяет того горестного и неопровержимого факта, что нигилизм знаменует собой попытку заглушить «пустоту души» и внутренний «душевный разлад». В глубоком и всестороннем осмыслении Страхова, нигилизм – это нравственно-духовное и религиозное падение – «трансцендентальный грех»: «Нигилизм это – грех трансцендентальный, это – грех нечеловеческой гордости, обуявшей в наши дни умы людей, это – чудовищное извращение души, при котором злодеяние объявляется добродетелью, кровопролитие – благодеянием, разрушение – лучшим залогом жизни». Единственное противоядие от духовной заразы нигилизма мыслитель-почвенник Страхов находил в соприкосновении с родной «почвой» – в верности традиционным нравственным и религиозным ценностям, в восприятии тысячелетней исторической памяти России и ее самобытной культуры, в преодолении рационализма и материалистического миропонимания.
На протяжении всей своей жизни – от дней юности своей и до последнего вздоха – Страхов хранил в своем сердце любовь к науке и учености, он был убежден, что «науки и художества – высокое и сладкое, чисто человеческое занятие». «Наука – это мир со всем разнообразием и великолепием, наука – это душа человека со всеми его тайнами и загадками, наука – это душа мира, жизнь его, та мысль, что движет и волнует человечество; наука – крайний, последний предел высоты человеческого духа». Выступая против всех попыток выдать материализм за последнее слово естественных наук, Страхов критиковал стремление позитивистов подменить философии науки сциентизмом – «научной философией», предостерегая: «Наука есть дело великое, хотя и не наилучшее и не наивысшее из человеческих дел. Но та наука вообще, на которую так любят ссылаться, есть истинный идол, фантастическое понятие ученых. Каждый специалист, математик, физик, физиолог, думает, что имеет право говорить во имя науки, тогда как наукою вообще могла и, может быть, стремилась и стремится стать только философия, о которой такие специалисты обыкновенно и слышать не хотят. Философия решает вопросы о границах и свойствах познания, она старается указать точную меру его авторитета, тогда как специалист, поклоняющийся своему кумиру, обыкновенно приписывает ему беспредельное могущество». Высоко ценя естественные и точные науки, Страхов являлся одни из основоположников философии науки в России, ратуя за сочетание методов научного познания и философского анализа, полагая, что познание тайн материального мира не ведет к отрицанию бытия Бога и духовного мира, выступая как против вульгарного материалистического миропонимания, так и намечая пути к преодолению ограниченности рационалистической науки через духовное мировосприятие. По великолепному замечанию Б.В. Никольского, для Страхова, «наука является не основным элементом его миросозерцания, а только школой и поприщем умозрения; наука – мастерская, но не храм его духа». Как верно замечает, В.А. Фатеев, «похвала знанию звучит у Страхова почти на каждой странице его сочинений, и именно жажда познания сделала его книгочеем и библиофилом, а в юношестве привела в университет и затем в Главный педагогический институт, где он изучал преимущественно естественные науки. Но наука для Страхова естествознанием не ограничивается. Она неотрывна от мысли, философии; интерес к знанию неотделим у него и от влечения к литературе как художественному творчеству и к литературной критике, предназначенной для эстетического осмысления художества. К этим разнообразным видам творческой деятельности и тяготел Страхов на разных стадиях его жизни». В личности Страхова удивительны и гармоничным образом сочетался «физик» и «лирик» – тонкое эстетическое чувство и интеллектуальная вдумчивость, склонность к метафизике и интерес к естествознанию. Хоть научная карьера Страхова не сложилась и он не внес значительного вклада в естествознание, но он великолепно разбирался в естественных науках, что не помешало ему быть талантливым литературным критиком и пламенно любить искусство. Рассматривая переход Страхова от естествознания к литературе, Розанов писал: «Он сошел с пути чистого естествознания и, весь руководимый одною мыслью, обратился к разнообразным сферам истории, литературы, политики, как будто повсюду и в них продолжая искать чего-то, чего не нашел в естествознании за несовершенно ясным решением двух главных вопросов, занимавших его там. В явлениях литературы его более всего интересуют произведения, в которых среди мимолетного и бегущего уловлены вечные черты человеческого существа и вечные основы, по которым движется жизнь народов. Отсюда – восторг, который он почувствовал при появлении «Войны и мира» графа Л.Н. Толстого, и лучшая оценка им этого произведения, какая была сделана до сих пор в нашей литературе; отсюда – его колеблющееся отношение и, наконец, неприязнь к Тургеневу, который ради интереса к текущему и временному в человеке пренебрегал этим вечным в нем. Отсюда же вытекает его глубокий интерес к отрицательным и разрушительным явлениям в истории Западной Европы – к французской революции, к падению философии, к особенному характеру, который приняло там естествознание. Он с любопытством всматривается во все эти явления, старается уяснить смысл их возникновения и точные причины, которые сделали его возможным. Но эта научная сторона в его взглядах на текущую историю есть только предварительная ступень к тому, что всего более занимает его: он пытливо всматривается в лица людей, которые идут впереди этого исторического движения, и ищет в них выражения тревоги и смущения. Он как будто спрашивает: «Как вы будете жить, заглушив в себе вечные потребности человеческой души? Что вы поставите на место их и, чего бы ни достигли вы в жизни, что почувствуете вы в самих себе?»... Можно сказать, что их духовная физиономия, внутренний и скрытый центр их деятельности, так хорошо известной и так мало понятой, впервые раскрылись в своем истинном значении в этих статьях». Нужно отметить, что естественнонаучное образование Страхова и пристрастие к натурфилософии отразились на его книге «Мир как целое», а его антропология, при всех ее неоспоримых достоинствах, имеет натуралистический характер – человек рассматривается как одухотворенное животное и ставит человека и обезьян «в один отряд животного царства». В то же время в статье «Дурные признаки» Страхов сетовал на то, что «мы перестаем понимать человеческую жизнь, мы теряем ее смысл, как скоро не отделяем человека от природы, как скоро ставим его наряду с ее произведениями, и начинам судить о нем с той же точки зрения, как о животных и растениях. Тайна человеческой жизни заключается в ней самой». Полемизируя с великим натуралистом Линнеем и его парадоксальным суждением гласящим, что человек жалок, если он не стремиться к сверхчеловеческому, Страхов указывал на то, что рассматривая человека наряду с животными – лишь как произведение природы, мы живо убедимся, что человек есть жалкая вещь, но если в человеке есть духовное устремление к высшему и сверхчеловеческому, а в сущности своей к истинно-человеческому, то в нем открывается подлинное духовное и нравственное величие. В исследовательской литературе – в частности в статье С.М. Климовой «Мир Н.Н. Страхова, или чем может быть человек?» – высказывалась мысль, что книга Страхова «Мир как целое» легко обходиться без Бога, души и общества, но это ошибочное суждение, ведь в спорах с Данилевским и в письме ему Страхов писал, что нужно верить не в жителей иных планет, а «верить в Бога и Его Ангелов». Обращая внимание на то, что величайшие умы и светила науки – Кеплер, Лейбниц и Кант задавались вопросом о «жителях планет» – окружен ли человек бесчисленными мирами, простирающимися в бесконечность, где живут, мыслят и действуют бесконечно-разнообразны существа или же человек имеет право признать за собой исключительное Богоподобие – он не песчинка в океане существования, а единственное богоподобное существо в материальном мире, Страхов проницательно замечал, что понятие об иной жизни, отличной от человеческой, глубоко коренится в человеческом духе – человек жаждет иного бытия и неудовлетворен земной действительностью: «Человек недоволен своею жизнью; он носит в себе мучительные идеалы, до которых никогда не достигает; и потому ему нужна вера в нравственное разнообразие мира, в бытие существ более совершенных, чем он сам. Часто раздаются жалобы на физические бедствия нашей жизни; но что они значат в сравнении с нашими жалобами на нравственные бедствия, в сравнении с тем неутолимым гневом и отчаянием, с каким человек смотрит на нравственное ничтожество и уродство человека? Вопли Руссо и Байрона, беспощадная ирония Гейне и все другие явления такого рода имели источником не физическое, а нравственное зло человечества. И потому если человек, недовольный своим телесным устройством, мечтает иногда о крыльях, то несравненно более он склонен воображать существа, у которых не было бы наших нравственных недостатков. То есть человек считает возможным, что сущность его нравственной жизни может проявиться в несравненно-лучших формах, чем она является на земле. Вот где заключается главный корень нашего желания населить планеты; вот отчего и Гейне, говоря с Гегелем, вздумал назвать звезды жилищем блаженных. Мы улетаем мысленно к счастливым жителям планет, чтобы отдохнуть от скуки и тоски земной жизни». Со всей глубиной своей философской мысли Страхов пояснял, что в душе человека есть стремление к иной – духовной жизни – стремление к Богу и Его святым Ангелам, благословленное в Евангелии, а в эпоху торжествующего секуляризма и упадка религиозной веры это возвышенное духовное стремление прикоснуться к «иным мирам», как бы сказал Ф.М. Достоевский, подменяется суррогатом – исканием неземной, высшей и разумной жизни, свободной от наших человеческих страстей и сует, жизнь на иных планетах. Как верно подметил современный православный журналист Михаил Сизов, занимающийся исследованием проблем взаимосвязи христианства и науки, «дарвиновская теория самозарождения жизни предполагает, что жителей во вселенной должно быть бесконечно много – и в этом ее оптимизм. А если мы одни, то тогда – одиночество и депрессия. Дарвинизм отрицает Бога, Ангелов, загробный мир, поэтому тут все всерьез – одиночество получается абсолютное, сводящее с ума. Вот и придумывают инопланетян…». Я не могу в полной мере согласиться с мыслью профессора Н.К. Гаврюшина, высказанной в его книге «Этюды о разумной вере» и оценивавшей книгу Страхова «Мир как целое», наряду с древнерусскими «Шестодневами» и сочинениями Н.О. Лосского, как научное выражение «идеи целокупной гармонии мира как творения Божиего, его эстетического совершенства и рациональной неисчерпаемости, всепроникающей одушевленности», ведь, во-первых, во время написания своей книги «Мир как целое» Страхов исповедовал мистико-пантеистические идеи, навеянные Гегелем, которого он воспринимал как диалектика и мистика в одном лице, отсюда – «всепроникающая одушевленность», а во-вторых, эстетическое великолепие и таинственная неисчерпаемость Божьего мира с куда большей силой выражены в Библии – особенно в книге Иова и Псалтыре, а также в писаниях святых отцов Церкви – в богословских трудах святителя Василия Великого, святителя Григория Богослова и преподобного Иоанна Дамаскина. Если бы профессор Н.К. Гаврюшин глубже вник в идеи Страхова, изложенные в его книги «Мир как целое», то он бы понял, что они имеют не христианский характер, а вдохновляются учением Гегеля с его логико-диалектической и пантеистической по духу философией, провозглашающей, что историей движет мировой дух, а потому в «Мире как целое» Страхова нельзя найти идей христианского антропоцентризма. Но профессор Н.К. Гаврюшин совершенно прав, утверждая, что задолго до появления «космической философии» – космизма Н.Ф. Федорова, К.Э. Циолковского и В.И. Вернадского, Страхов дал исчерпывающий критический анализ основных идей «пророков космократии» с их мечтой об освоении космоса и утопическим проектом посредством научно-технического прогресса раскрыть все тайны вселенной и покорить природу. Критически относясь к позитивистскому возведению науки в кумир и поклонению научно-техническому прогрессу – вслед за поэтом-романтиком Баратынским предостерегая об угрозах технократической цивилизации, ее иллюзорных чаяниях и утопических проектах, Страхов более всего был отрицательно настроен по отношению к утилитарному подходу сциентистов к природе, о чем написал в письме к Л.Н. Толстому: «Настроение современных людей имеет что-то прометеевское. Они хотят распоряжаться природою, они мечтают, как алхимики, продлить жизнь, переделать по-своему животных и растения…». В отличие от тургеневского Базарова и нигилистов, он видел в природе не мастерскую, а книгу мудрости, дающую нам познать Бога. По заветному убеждению Николая Страхова, наука – это путь изучения окружающей нас природы, ее законов и явлений, ведущий к постижению Бога.
В исследовательской литературе не раз отмечалась «недосказанность» творчества Н.Н. Страхова – взять хотя бы профессора А.И. Введенского и протоиерея В.В. Зеньковского, а чуткий Василий Розанов утверждал, что именно «религиозное составляет ни разу не названный центр постоянного тяготения его мысли». В письме к Розанову священник, религиозный философ, ученый и богослов о. Павел Флоренский писал о том, что о чтения сочинений Страхова остается впечатление, что «это – человек не высказавшийся», но в его статьях и очерках веет религиозное чувство жизни и глубоко личное миропонимание. Профессор А.И. Введенский писал о «религиозной настроенности» Страхова: «Как на глубочайшую основу и источник всех признанных особенностей, характеризующих научно-литературную деятельность Н. Н. Страхова, следует указать на его религиозную настроенность». В исследовательской литературе не раз писалось о «стыдливой религиозности» Н.Н. Страхова – это выражение использовали В.В. Сапов и Н.В. Снетова, а затем и В.А. Фатеев, ведь Страхов довольно редко и лишь намеками говорил о своих религиозных взглядах. Для многих современников религиозные воззрения Страхова оставались неразгаданной тайной, а высказывания о его взглядах на религию самые противоречивые – если Чернышевский и Салтыков-Щедрин считали его «реакционером» и «обскурантистом», то Константин Леонтьев упрекал его в тайном неверии, а Владимир Соловьев – в отрицании чудес и пристрастии к механическому материализму. Рассматривая вопрос о религиозных взглядах Страхова, В.А. Фатеев писал: «Одни называют его скептиком, не имевшим твердых религиозных убеждений, гегельянцем-рационалистом и даже почти атеистом, другие – толстовцем, третьи – чуть ли не консервативным церковником». Если князь Э.Э. Ухтомский – издатель «Санкт-Петербургских ведомостей», лично знавший Страхова и ни раз бывший у него в гостях, называл его религиозным скептиком и «вольтерьянцем», то писатель Стахеев рассказывал, что по утрам Страхов имел обыкновение читать популярное в то время в российском образованном обществе книгу Фомы Кемпийского «О подражании Христу»: «Книга Фомы Кемпийского всегда лежала на маленьком столике около дивана у кресла, на котором он обычно сидел. Читал он эту книжку каждое утро». По свидетельству В.В. Розанова, Страхов много размышлял «о Боге, правде и душе», но публично почти не высказывался на эти религиозно-философские и богословские темы. Лучше всех всеобщее недоумение загадкой религиозности Страхова выразил профессор В.И. Модестов: «Пантеист ли он, деист ли, исповедует ли он положительную религию, материалист ли он, идеалист ли он, либерал ли он, консерватор ли он, одним словом, кто господин Страхов в области философии и политики, для меня оставалось и до сих пор остается непонятным». Задаваясь вопросом о религиозных убеждениях Н.Н. Страхова и зная о его тяготении к пантеистической по духу философии Гегеля, проницательный Константин Леонтьев в одном из своих писем писал Страхову: «Долго без Церкви и монахов – я быть не могу, и на меня слишком часто в мирской обстановке находит нестерпимый ужас смерти и тоска. (Дорого бы я дал – чтобы наверное узнать, что Вы в самом деле думаете об этих вещах... Неужели Вы остановились на Православии в культурном смысле для других и на интимном пантеизме для себя!». Касаясь религиозных воззрений Страхова, Ю.Н. Говоруха-Отрок писал: «Мне несколько раз приходилось высказывать, что мировоззрение Страхова имеет характер религиозный, в широком смысле этого слова, хотя Страхов почти никогда не касался вопросов религиозных. Исключение составляет его предисловие к переводу сочинения Шопенгауэра «Мир как воля и представление», сделанному Фетом. В этом предисловии Страхов касается вопросов религии, доказывая, что глубокая философия Шопенгауэра для человека мыслящего может служить как бы приготовлением к восприятию религиозного воззрения, и именно христианского». По догадке чуткого Розанова, скрытая религиозность составляет самый центр деятельности и многолетних исканий Страхова, а о его религиозности свидетельствует его убеждение в том, что «философствовать – значит не что иное, как любить Бога». Если мы обратимся к эпистолярному наследию Страхова, то увидим, что он непреложно верил в бытие Бога. В своем письме к Гроту Страхов писал: «Истину нашел уже Платон; она состоит в том, что есть Бог и что высшее действие нашей мысли – подниматься к Богу». Религиозность – это не один из элементов мировоззрения Страхова, как пишет В.А. Фатеев, а жизненное средоточие его философского миросозерцания, о чем Страхов писал в письме к Льву Толстому: «Наша душевная жизнь очевидно вполне сливается с органическою. И та и другая состоят в каком-то непрерывном изменении. Как наши мысли и чувства непременно преходящи, не могут остановиться неподвижно, а, по самой своей природе, текут и обновляются, так точно происходит и органическое развитие. Нет сомнения, что одно составляет условие другого. Как будто кто-то стремится создать самые подвижные существа, такие, что их подвижность равнялась бы течению мышления. Но, в то же время, мысль есть ведь то, что, изо всего существующего, обладает наибольшим единством и неизменяющимся от времени тожеством. Так и организм – есть нечто сосредоточенное и сохраняющее в себе все прошлое. Правы Шеллинг и Гегель, когда говорят, что в нашем сознании сознает себя то вечное духовное начало, в котором корень всего бытия. Я готов сказать, что всякая жизнь непосредственно происходит из Бога, что Бог одинаково растит и мелкую травку и душу величайшего человека. В этом росте и во всякой жизни соблюдаются известные законы, как соблюдаются неизменно и все законы физические; но это не есть стеснение, а наоборот пособие и необходимое удобство... Конец же и цель всякого развития есть Бог, то самое, что есть и его источник. Все это у меня еще не совсем ясно, хотя крайние точки уже стали для меня совершенно незыблемыми. Все из Бога исходит и все к Богу ведет и в Боге завершается. Мы в Нем живем и движемся и существуем». Органическая философия Страхова имела глубоко религиозный характер, и хотя во время написания книги «Мир как целое» его миросозерцание носило мистико-пантеистический характер, отсюда – опора на Гегеля и Шеллинга, но Страхов, во-первых, твердо верил в существование Бога – духовного первоначала и корня всего бытия, а во-вторых, опирался не только не данные естествознания и умозрения Шеллинга и Гегеля, но и цитировал строки апостола Павла – обращался к Новому Завету, что свидетельствует о его тяготении к христианству. По свидетельству Николая Грота, «Страхов не только вполне верует в высшее начало, в Бога, но даже остается христианином, сочувствующим Православию, не в узком значении «церковника-ритуалиста», а в самом широком философском смысле».
В своей характеристике философского миросозерцания Страхова, Николай Грот тонко подметил, что Страхов не считал себя спиритуалистом в обычном смысле слова, но не являлся и материалистом, ведь для него материя «есть только поприще духовных явлений, их поле, те леса и лестницы, по которым дух движется». По сильному слову Василия Розанова, «спиритуализм – это пустыня; Церковь – это отчий дом». В своей статье о Данилевском Страхов провозглашал: «Бог и Его святая Церковь – вот что выше всего для человека, твердо держащегося Православия. Религиозная и нравственная область стоит для всякого человека выше истории, культуры и всякой политики. История есть дело земное, временное; а мы всегда носим в себе позывы к небесному, вечному». При всем тяготении к христианству, Страхов не был церковным человеком, отдавая предпочтение религиозной мистике – «чистой религии». Полемизируя с утверждением «мы ищем Бога и не находим Его; Бог от нас скрылся, и мы в тоске ждем, когда Он вновь откроется нам», Страхов заявлял: «Не Бог скрылся от нас, а мы упорно отворачиваемся от Бога. Если бы не это упорство, то мы легко бы нашли Его, потому что Он везде и всегда. И если бы мы сколько-нибудь знали путь к Богу, то для нас открылась бы великая поучительность во всех религиозных формах, в которые человечество облекало и облекает свое вековечное стремление. Тогда и мистицизм, лучший цвет этого стремления, не пугал бы нас, и может быть мы согласились бы с давнишним положением, что всякий истинный христианин есть мистик (иногда бессознательный), хотя бы мы при этом и отвергали обратное положение, по которому и всякий мистик сознательный есть истинный христианин». Если по складу мышления Страхов был рационалист, то по мироощущению он был мистиком – как мистиков он рассматривал немецкого философа Гегеля, сетуя на то, что «его вообще рассматривают как пантеиста чуть не в материалистическом духе, тогда как он есть чистейший мистик и совпадает с Баадером, Мейстером Экгардом и Ангелом Силезским». В своем письме к Фету Страхов сообщал: «За границей я и читал мистиков, и покупал все их книги». Для Страхова мистика есть «чистая религия» и универсальный религиозный дух всех вероисповеданий. Как справедливо пояснял Фатеев, «это явный отход от рационализма, но не столько в сторону православной мистики церковного онтологизма, сколько к пантеистическому мистицизму универсальной религии». В личности и миросозерцании Страхова рационализм в науке причудливо соединялся с мистицизмом в вопросах жизни. Николай Грот писал о своеобразном дуализме Страхова, попытавшегося соединить рационализм с мистицизмом, диалектический подход с религиозностью: «Н. Н. Страхов имел вполне законное право пытаться совместить свойственный его уму светлый рационализм с естественною для каждого не только серьезно мыслящего, но и глубоко чувствующего человека верою в непостижимость коренной основы жизни – философскую трезвость мысли и диалектический метод мышления с искреннею, но своеобразною религиозностью». В миросозерцании Николая Страхова интерес к мистике и пристрастие к сочинениям Баадера, Мейстера Экхарта и Ангелуса Силезиуса сочеталось с неискоренимым рационализмом, на что обращал внимание и сам Страхов, признававшийся: «в физике я самый упорный рационалист. Если бы для мистицизма нужно было приходить в неистовство или добиваться непременно случая подержать черта за рога - я никогда бы к нему не обратился… Человек я слабый и грешный, но мне думается, нет – не думается, а я уверен, что знаю, в чем сила и что такое святость». Разъясняя свое понимание мистицизма и четко отличая мистику от теософии на примере философских умозрений Владимира Соловьева, Страхов писал: «Соловьев мне очень дорог, потому что разъяснил мне понятие Церкви. Он один настоящий церковник, т.е. не только утверждает, что вне Церкви нельзя спастись, но и ясно понимает, почему это так. Его мнений я не разделяю, не могу разделять, и он мне только уясняет и закрепляет то противоречие, которое лежит между моими мыслями и общепринятыми верованиями. Соловьев иногда называет себя мистиком, но он не мистик, а теософ. Он предается всяким построениям божественного мира и судеб человечества. По-моему, это радость обманчивая, хотя и очень увлекательная. Все это образы, которые ниже своего предмета. Их не нужно: нужно стремиться без них стать Богом. Вы примете это за богохульство, а это есть даже в одной русской книге – в беседах Симеона Нового Богослова, и это значит только устранить все, разделяющее нас от Бога. Что тогда бывает с душою, нельзя иначе и выразить. В Нем (не о Нем, как переводят!) мы живем, и движемся, и существуем – вот вкратце вся мистика». Тяготеющий к мистицизму Страхов читал не только западных мистиков – Мейстера Экхарта, Якоба Беме, Сведенборга и Ангелуса Силезиуса, но и писания святых отцов Церкви, восхищаясь их учению об обожении, столь великолепно раскрытом в творениях преподобного Максима Исповедника и преподобного Симеона Нового Богослова. По свидетельству Льва Толстого, Страхов увлекся мистицизмом в духе святого Ефрема Сирина и других восточных учителей Церкви, в то же время в своих письмах Страхов признавался, что не может читать Евангелие с ясной мыслью, а буддизм и магометанство – для него понятнее догматов Церкви и Священного Писания. Убежденный, что «всякий сознательный мистик есть христианин», и вступая в религиозно-философскую полемику с И.С. Аксаковым, рассудительно указавшим на то, что всякий христианин есть мистик, но не всякий мистик – христианин, Страхов в своем исповедальном письме признавался: «Вы угадали, я еретик с известной точки зрения; я считаю неверным то, что говорит Пастырское послание, что «никакая добродетель, никакой подвиг» не может спасти человека, сделать его святым вне Церкви. Это жесткие слова, которых послание ничем и не объясняет. Я думаю, Бог милостив и Его отношение к людям проще, понятнее, общее, теснее и глубже. Сознаюсь, я мистик, и даже спешу Вам в этом признаться – так мало случаев сообщить свои мысли кому-нибудь разумеющему!». Вдумчиво читая переписку Страхова и вникая в его исповедальные признания, отчетливо понимаешь, что он твердо верил в бытие Бога и был глубоко религиозным человеком, его философские раздумья и духовные искания вращались вокруг «вечных истин», а в самом его образе – в образе философа, любящего уединение, живущего среди книг и посвятившего свою жизнь благородному умственному труду – было нечто монашеское и подвижническое, но он не был монахом ни по образу жития, ни по духу своему, и не являлся церковным человеком. В определенном смысле Страхова можно охарактеризовать не только как мистика, но и как религиозного скептика – он не воспринял догматов Православия и отрицал возможность чудес, а стало быть и таинств, ибо каждое церковное таинство есть священнодействие и чудо Божье, явленное на земле, сакраментальное свидетельство бытия Божиего и таинственного присутствия Святого Духа в Церкви и мире. Когда поэт А.А. Голенищев-Кутузов рассказал о чуде исцеления девушки в Луарде, то Страхов вспылил – «Как исцеленною? Что же именно сделалось у нее с раной?», а затем скептически добавил: «Пишут Бог знает что, и как она исцелена?.. Что же, восстановилась ли целость кости или рана зарубцевалась? Может быть, она только снаружи затянулась кожицей или нога только перестала чувствовать боль: я не могу верить тому, чего не знаю, и вы не можете мне даже описать факта». До конца своих дней Страхов так и не смог преодолеть своего религиозного скептицизма и рационализма, о чем свидетельствует Розанов, пояснявший, что Страхов не верил в чудо – в возможность нарушения физических законов мира, а перейти от его рационалистического миропонимания «к Богородице, мощам святых угодников, чудесам исцеления не было возможности. Это давало основу для спиритуалистического только созерцания мира, но не для церковного». «С необыкновенною силой он утвердил непреложность и вечность законов материальной, физической природы». Но как апостол Фома, Страхов жаждал верить и желал бы возложить испытующие персты свои в крестные раны Христа Распятого и Воскресшего. О сокровенной религиозности Страхова и его жажде «неведомого Бога» великолепно сказал П.П. Перцов, писавший: «В его удивительных воспоминаниях об Афоне, мне кажется, едва ли не лучше, чем где бы то ни было, выразилась глубокая религиозность его духовной природы, то скрытое ее стремление к «неведомому Богу», которое таилось, как ядро, за внешней оболочкой этого критического и философского ума. Страхов не остановился, по Вашим словам, ни на какой религиозной системе (да его критицизм и не мог позволить ему этого), но в нем была сердцевина всех религиозных построений – не имея религии, он имел веру. Во всем – в личном общении, так же как в книгах, чувствовалось, что этот человек жил как бы в ожидании Бога. И если Он открылся ему только за гробом – тем достойнее его бдение здесь. В этом именно и была тайна обаяния Страхова – именно потому так ясно раскрывалась около него религиозная сущность жизни и так властно было исходившее от него (и им самим, без сомнения, не подозреваемое) наставление». Миросозерцание Н.Н. Страхова было религиозным, а его духовное стремление к «неведомому Богу» поэтически запечатлено в одном из его немногочисленных стихотворений под названием «Мир»:
Мне мир непонятный тревожит
Всю душу мою изумленьем,
И сердце затихнуть не может,
Конца не найду размышленьям.
И рвется душа – поделиться
Таинственным чувством и словом,
Что Бог весть откуда родится,
Что кажется вечным и новым.
И знаю, куда ни пойду я,
И сколько жить небо не судит,
Мир дивный все тот же найду я,
Все сердцу покоя не будет.
Ужели – незримой тропою,
Безмолвно тая изумленье,
Задумавшись мыслью живою,
Пройду я до гроба и тленья?
Или – эту мысль без границы
И всю изумленья тревогу
На белые бросить страницы,
Как жертву незримому Богу.
Несмотря на свою приверженность мистицизму – «чистой религии», умеющий ясно и строго логически мыслить Страхов был одним из самых непримиримых критиков спиритизма в России. В то время как некоторые ученые увидели в спиритизме ключ к смене мировоззренческой парадигмы – к преодолению материализма в науке и перевороту в нашем миропонимании, Страхов незыблемо защищал рационалистические основания науки и писал: «У людей чуждых науки, то есть у просто так называемых образованных людей, все области знания сливаются в одно общее поприще, и потому нельзя разобрать умственного поворота, а можно различать только повороты чувств и вкусов. Но для хода мыслей людей ученых существуют определенные мерки и направления, и потому, именно ученые спириты точно обнаружили умственную сторону спиритизма… Ученые, обыкновенно такие пристрастные к своей науке и так тонко понимающие ее достоинства, вдруг стали грубо изменять ей, увлекаемые жаждою каких-то новых откровений… Понятно увлечение ученых спиритов; тут говорила та самая потребность, которая побудила Платона перейти от действительного мира к созерцанию мира идей. Но наши ученые вовсе не задумались над вопросом о познании, в котором однако же здесь все дело; им казалось, очевидно, что такого вопроса даже вовсе не существует, что их собственное, естественнонаучное познание – это и есть полное и единственное познание. Поэтому вышло, что Платон поднялся в более высокую сферу ума, а ученые спириты, наоборот, совлекли самый мир идей в свою низменную сферу, пытались овеществить духовное, поймать его руками или инструментами. Эту жестокую грубость понятий они выдавали за величайшую мудрость и видели в ней свое спасение». Как философ Николай Страхов прекрасно понимал, что неудовлетворенность рациональным и естественнонаучным познанием – обычное и понятное чувство, ведь мир не полностью рационален. Но констатируя, что «никакого выхода из рационализма не может существовать внутри самого рационализма», Страхов предостерегал, что с одной стороны, нельзя отказываться от научных методов познания и мечтать о «неземной науке» – «трансцендентальной физике», ибо великое дело науки – изучение устройства мироздания и законов природы, а с другой стороны – нельзя подходить к духовному и идеальному с нашими естественнонаучными и рациональными мерками – совлекать духовный мир в плоскость нашего материального бытия. Обрушиваясь с критикой на спиритистов за то, что они грубо смешивали духовное и физическое, Страхов требовал от них четкого разделения – если спиритизм есть естественное явление, но его нужно исследовать опытным и научным путем, а если спиритизм есть чудо и обнаружение сверхъестественных сил, то это – дело уже не опытного и научного исследования, а духовного познания, выходящего за грань вещественной природы и поднимающего завесу, закрывающую высший мир. Рассуждая о соотношении материального и духовного в мире и человеке, Страхов решительно заявлял, что «величайшую ошибку, делают те, которые ставят в познании душу и тело на одну доску». Как пояснял Николай Грот, все попытки свести материальное и духовное к известной «однородности» вызывали резкое неприятие Страхова, а более всего его возмущало стремление спиритистов «овеществить дух» и доказать, что он – своеобразный вид «физической силы», способная принимать материальные формы, в то время как Страхов доказывал, что «дух и физическая сила суть понятия несоизмеримые, не имеющие ничего общего». Защищая невещественность духа и осмеивая все попытки спиритистов «поймать дух руками», Страхов провозглашал, что дух нельзя мыслить в категориях материального мира, а «в сравнении со светлым миром вещественной природы душа есть область темная и таинственная, которая едва ли допускает для исследования те же самые приемы». «Мир души, как мы сказали, есть мир темный и таинственный. Для того, чтобы наблюдать его, чтоб устремить свой взор внутрь себя (как обыкновенно выражаются), мы, очевидно, должны сделать усилие, дать нашим мыслям непривычный ход, обратный их обыкновенному ходу, и понятно, что не можем видеть в этом случае так же ясно, как при обыкновенном порядке нашего познания». Как истинный идеалист, Страхов ясно и отчетливо понимал, что существует граница между миром духовным и миром материальным, а значит – естественнонаучные методы познания материального мира неприменимы к духовным реалиям метафизического мира. По заветной мысли Страхова, душу нельзя мыслить вещественной, ибо «различие между душою и телом гораздо глубже, чем полагается в обыкновенных представлениях; оно состоит не во внешней отдельности, а въ существенной противоположности, которую нам и следует изучать. Точно так и связь между душою и телом гораздо глубже, чем простое соприкосновение одного вещественного предмета с другим, в котором он заключен. Тело – не существо чуждое душе, в которое она как бы насильственно вложена, а составляет некоторое ее непрерывное создание или, как говорится, воплощение». Находя в воззрении Страхов на душу отголоски учения Гегеля – «тело как форма инобытия души», а также Платона – душе есть вместилище идей, и Аристотеля – душа есть творческое начало и форма тела, Николай Грот вместе с тем указывал на оригинальность страховского понимания тайны взаимоотношения души и тела в человеке как целостном духовно-чувственном существе. По определению Страхова, тело есть «часть объективного мира», отражающая в себе явления нашей души, подобно тому, как «буквы выражают звуки и звуки выражают мысли». Если метафизики обычно пытаются объективировать душу – рассматривают ее как духовную сущность, которой свойственно мышление, воля и чувство, то Страхов указывает на то, что явлениями познания, чувства и воли не исчерпывается сокровенная сущность нашего духовного «Я», которое «не только не входит в область эмпирической психологии, но составляет то неизбежное условие, под которым нам дается эта область». Рассуждая о границах рационального познания, о «темном» и «таинственном» мире души по сравнению со светлым миром вещественной природы, Страхов изрек великолепный афоризм в духе Гераклита: «нельзя думать, что истина достигается простым накоплением познаний». Аналитическое мышление Страхова имеет кантовские черты – как и немецкий философ Кант, он был критиком и рационалистом по складу ума, говорившим о «границах» рационального познания и о пределах науки, за которой простирается непостижимое – великая тайна, рационально невыразимая. Вместе с тем, как проницательно подметил В.А. Фатеев, Страхов не удовлетворялся агностицизмом в духе критической философии Канта – он был убежден, что внутренний мир души познаваем через религиозную интуицию или точнее было бы сказать – «интеллектуальное созерцание». В письме из Лейпцига в 1888 году Страхов писал А. Майкову о том, что Бог и духовный мир познается не рациональным мышлением, а особым органом – эстетическим чувством: «Что касается до устройства мира, то я полагаю, что он насквозь проникнут божественными силами, но эти силы доступны только нашему чувству, а не познанию. Познание мертвит в наших глазах мир; таково существенное свойство познавательной деятельности; она не может захватить ничего живого и берет только то, что не содержит в себе никакой жизни. Для познания мир всегда был и будет мертвою машиною, но если мы имеем другой орган постижения и будем твердо помнить пределы познания, то мы можем спокойно вести рядом оба отношения к миру – познавательное и эстетическое». Констатируя, что наука не в силах исчерпать всех наших духовных потребностей, Страхов писал: «Наука не объемлет того, что для нас всего важнее, всего существеннее – не объемлет жизни. Вне науки находится главная сторона нашего бытия – то, что составляет нашу судьбу, то, что мы называем Богом, совестью, нашим счастьем и достоинством… Поэтому не только созерцание этих предметов в действительности, не только высокие отражения их у великих мыслителей и художников, а даже иной плохой роман, иная грубо придуманная сказка могут заключат в себе более общедоступный и сильный интерес, чем превосходнейший курс физики или химии. Каждый из нас – не простое колесо в огромной машин; каждый, главным образом, есть герой той комедии или трагедии, которая называется его жизнью». В литературном наследии Николая Страхова есть целая художественно-эстетическая и романтическая философия жизни: «Жизнь часто бывает комедией, но в сущности она – глубочайшая драма. Мы не сочиняем этой драмы, но сами в ней действуем, сами поглощены ее завязкой. Эта драма потеряла бы для нас всю свою цену, если бы развязка зависела от нашего произвола, или если бы мы ее знали наперед. Жизнь есть действительное обновление, действительная загадка, и потому великая черта ее открывается в том, что как неизвестно будущее, так и совершенно неизвестно, что выходит из жизни каждого из нас».
Раскритиковав в своей книге «О вечных истинах» теоретико-методологическую модель, выдвинутую учеными А. Бутлеровым и Н. Вагнером с их шестью основаниями, названными Страховым «идолами нашего времени», писал, что «спиритизм есть один из самых разительных примеров, показывающих, что наши взгляды на науку зависят не от мышления, а от других, гораздо более глубоких стремлений нашей души… Чего нужно спиритам? Они представляют нам образчик того великого честолюбия, которое овладело натуралистами: ведь ученые спириты почти все натуралисты. Естественные науки чем дальше тем больше чувствуют свою силу и авторитет; и вот, ученые этой области стали думать, что она составляет центр всего человеческого ведения, что для их исследований нет ничего недоступного и что самое общее миросозерцание должно основываться на этих исследованиях. Натуралисты давно известны своим научным еретичеством, то есть тем, что они обыкновенно не хотят и знать ничего другого и верят только в свои науки. Но теперь притязания их возросли неизмеримо». Называя себя «величайшим охотником до логичности, определенности и ясности», Страхов указал на то, что, «не имея понятия о настоящих свойствах умозрения и непреложных истин, которые из него вытекают и составляют ядро и правило всех наук, спириты вообразили (я говорю об ученых спиритах), что они могут проповедовать спиритизм во имя науки. Я старался показать, что, в сущности, ученый спиритизм есть бунт против науки, а такой бунт есть всегда дело безуспешное, есть не только нелепость, но и нелепость никому не нужная». В своем желании разгадать и распутать корни и заблуждения спиритизма, Страхов коснулся экзистенциально волнующей темы смерти: «Трудно привыкнуть к смерти, хотя этот урок дается нам ежедневно, притом урок самый важный и самый ясный. Мы долго даже не замечаем его, потому что, обыкновенно, так погружены в себя, что мир кажется нам совершенно прочным и целым, пока мы сами целы. Есть однако предметы, с которыми наш ум и сердце, как будто отказываясь от своего эгоизма, вступают в некоторое соединение, в постоянную связь. Такие предметы постепенно образуют вокруг нас целую панораму, наш собственный мир, с которым мы не разлучаемся, в котором живем. И вот, когда вдруг исчезает один из таких предметов, мы неотразимо чувствуем зыбкость мира и свою собственную; когда пред нашими глазами вдруг рушится и пропадает какой-нибудь угол нашей панорамы, то мы начинаем наконец понимать, что и вся она, и самый ее зритель, могут точно также обратиться в туман и пустоту». Пытаясь осмыслить феномен смерти и вникнуть в ее грозную тайну, в своей книге «Мир как целое» Страхов рассматривал смерть художественно и естественнонаучно: «смерть – это финал оперы, последняя сцена драмы; как художественное произведение не может тянуться без конца, но само собою обособляется и находит свои границы, так и жизнь организмов имеет пределы. В этом выражается их глубокая сущность, гармония и красота, свойственная их жизни. Если бы опера была только совокупностью звуков, то она могла бы продолжаться без конца; если бы поэма была только набором словом, то она также не могла бы иметь никакого естественного предела. Но смысл оперы и поэмы, их существенное содержание требуют финала и заключения. Если то же самое бывает и в организмах, то спрашивается, в чем же состоит это содержание? И действительно ли финал необходимо требуется этим содержанием?.. Закон жизни, как я уже сказал, есть совершенствование, то есть движение жизни есть не что иное, как переход от низшего состояния к высшему. Уже из этого простого определения видно, что это движение не может идти без конца. В самом деле, что бы мы ни разумели под совершенством, какое бы понятие мы ни имели об идеале, к достижению которого природа стремится в организмах, мы не можем полагать, что совершенствование идет без конца и предела. Понятие о бесконечном совершенствовании невозможно, то есть оно заключает в самом себе непримиримое противоречие». С иронией замечая, что человеческий ум «любит измерять предметы великой мерой – бесконечностью», Страхов был убежден, что «как скоро мы все меряем бесконечностью, то исчезает всякая мера». Будучи рационалистом по складу мышления, Страхов словно не мог понять, что, сотворенный по образу и подобию человек устремлен к Вечному и Бесконечному – к Богу, он измеряет все Божественной мерой – бесконечностью, ибо ничто конечное не может удовлетворить его дух. Как вдохновенно и мудро писал преподобный Иустин Попович в своей книге Философские пропасти»: «Таинственность мира бесконечна. И все в мире, без сомнения, бесконечно своею таинственностью. Не признавать это – не значит ли иметь недалекие мысли и лелеять чахоточные ощущения; не значит ли думать и не хотеть думать до конца, чувствовать и не желать прочувствовать до края? Тайна страдания, тайна боли, тайна жизни, тайна смерти, тайна лилии, тайна серны, тайна твоего ока – разве все тайны не бесконечны? Все погружено в несказанную мистерию. У каждой твари есть один нимб – бесконечность». Для беспристрастного исследователя очевидно, что миросозерцание Страхова слишком рационалистично, а на его взгляде на смерть лежит неизгладимая печать занятий естествознанием и литературной критикой. Верно констатируя, что смерть – это финал нашего земного бытия и последняя сцена жизненной драмы, она положенный предел нашему существованию на земле – «бытию во времени», Страхов, во-первых, упускал самое главное – то, что смерть есть таинство разлучения с телом и исхода нашей бессмертной души в иной мир – к Богу, а во-вторых, его мысль о том, что «жизнь наша ограниченна именно потому, что мы способны дожить до чего-нибудь, стать вполне человеком; смерть же не дает нам пережить себя» – сомнительна с православной точки зрения, ведь в личном и сокровенном экзистенциальном опыте смерти мы переживаем самих себя – свое умирание, а кроме того – слова Страхова могут рассматриваться как отрицание бессмертия нашей личности. Протоиерей Василий Зеньковский имел основания говорить, что рассуждения Страхова о «непонятности» и «дикости» бессмертия изложены в «духе толстовского имперсонализма», ведь в письме к Льву Толстому от 8 января 1880 года Страхов признавался: «Мне всегда казалось непонятным и диким личное бессмертие в той форме, в которой его обыкновенно представляют…». Если учесть восторг Николая Страхова перед философией Гегеля и почитание этого немецкого философа не только как диалектика и логика, но и как мистика, а затем его переход к метафизическому волюнтаризму Шопенгауэра и откровенное признание – «Я научился понимать религию только у Шопенгауэра», апологию философских идей Толстого и тяготение к мистическому пантеизму, то становится очевидным, что он не разделял догматов Православной Церкви и сомневался в бессмертии души.
Если мы обратимся к философским статьям, очеркам и заметкам Страхова, то найдем там глубокомысленную заметку «О времени», в которой в сжатом виде излагается целая хронософия. Размышляя о загадке времени, Страхов использует пространственную метафору и сравнивает время с линией: «Время может быть изображено и обыкновенно изображается прямою линией. Например, прямая линия определенной величины, разделенная на семь частей, может изображать неделю, состоящую из семи суток. Все свойства прямой линии соответствуют некоторым свойствам времени. Предел линии есть точка, не имеющая никаких размеров. Предел времени есть мгновение, не имеющее никакой величины. Между двумя точками возможна только одна прямая линия. Так и время между двумя мгновениями может быть только одно. Каждая часть прямой линии подобна целой линии. Так и части времени все между собою подобны. Прямая линия может быть продолжаема до бесконечности в обе стороны. Так и время простирается бесконечно в ту и в другую сторону». Если рассмотреть «настоящее мгновение» как точку на протяжении прямой линии, то протяжение линии по одну сторону этой точки будет изображать нам прошедшее время, а по другую будущее время. При этом совершенно все равно, какую сторону взять для прошедшего и какую для будущего, так как обе линии одинаковы, а настоящее есть точка, т. е. не имеет никаких сторон. Вследствие того, что время имеет определенную точку настоящего, каждое мгновение времени получает совершенную определенность, именно, его положение определяется тем, на какой стороне от центра оно находится и в каком от него расстоянии». Используя пространственное изображение времени, Страхов точно подметил, что оно дает лишь схему и не вполне соответствует изображаемому – не раскрывает суть времени в его отношении к бытию. Обращая внимание мысль, высказанную еще Блаженным Августином в его книге «Исповедь», гласящую, что «настоящее существует, в то время как прошедшее уже не существует, а будущее еще не существует», Страхов еще более заострял эту мысль, провозглашая, что «существует только мгновение настоящего», а только что протекшая минута точно так же не существует, как и отдаленнейшее прошлое. В хронософской концепции Страхова «время содержит в себе объединение всего существующего, представление его в одной точке». Строгий анализ времени приводит нас к логическому парадоксу – «все существует только в настоящем, но настоящее есть мгновение, а в мгновении ничто не может существовать, следовательно, в строгом смысле ничто не существует». Обращаясь к «механическому изображению» времени, Страхов писал, что «можно представить себе все протяжение времени неподвижною прямою линией, а настоящее мгновение точкой, которая движется по этой линии по направлению к будущему. Или же можно представить себе настоящее мгновение неподвижною точкой, а все протяжение времени прямою линией, проходящею через эту точку и движущеюся по направлению к прошедшему». Мы можем сказать, что время уносит нас или что мы идем на встречу неизвестного будущего – «молодость уходит от нас», а «будущее близится». Рассуждая и говоря о времени, мы констатируем, что «время движется» – «настоящее постоянно порождается будущим и поглощается прошедшим». Глубоко задумавшись над отношением времени и нашего мышления, Страхов указал на то, что кроме созерцания настоящего, в нас есть память о прошедшем и грезы о будущем. Прошедшее не исчезает для нас безвозвратно, а будущее может быть предвидено или лучше сказать спрогнозировано. Если в нашем действительном бытии «прошедшее, настоящее и будущее никак не могут быть вместе», то благодаря мыслящему духу мы соединяем все три измерения времени в своем сознании. «В чистом созерцании нет ни прошедшего, ни будущего, а есть лишь одно настоящее. В чистом мышлении прошедшее и будущее имеют полное существование и настоящее есть точка их соединения». Характеризуя время как текучесть бытия, а вечность как отрицание времени, Страхов настаивал на том, что «мы должны представлять себе вечность не в виде безграничного продолжения времени (что было бы не отрицанием времени, а его полным утверждением), а в виде непреходящего настоящего». Тонко различая «вечность созерцательную» и «вечность мыслительную», Страхов пояснял, что одна вечность есть непреходяще настоящее, а другая – «представляет непрерывное и беспредельное течение времени». В своих рассуждениях о вечности рациональное мышление Страхова столкнулось с неизъяснимой тайной и антиномией – наше мышление признает вечным бесконечную длительность, а созерцание видит вечное в непреходящем настоящем, в застывшем мгновении. Если христианство разрешает антиномию и тайну вечности мистически, апофатически и эсхатологически – полагая вечность за грань времени, то Страхов попытался снять антиномию натуралистически. Цитируя слова Жан-Поля Рихтера – «я много жил на свете, случалось мне видеть разные места, но ни разу не довелось увидеть океан. Однако, жалеть нечего: океан вечности я наверно увижу», Страхов высказал мысль, что «этот человек так долго созерцал мир своими умными и зоркими глазами, и ни разу не догадался, что видит перед собой именно волнующийся океан вечности!». В понимании Страхова, наш мир есть одновременно бытие во времени и волнующийся океан вечности. В отличие от Николая Страхова – исповедника «органической философии», для православного христианина опыт соприкосновения с вечностью раскрывается в молитве и таинствах – преимущественно в таинстве Евхаристии как причастии Святых Тайн Христовых, а опыт созерцания вечности – есть духовно-молитвенный и мистический опыт созерцания Божественного Света и приобщения к вечной жизни Царства Небесного. Как возвещал святой Дионисий Ареопагит, «мы причастимся вечности, когда дойдем до нетленного и неизменного века». По православному вероучению существует два образа таинственной вечности – светлый образ вечности с Богом в Его Царствии Небесном и темный образ вечности без Бога во тьме кромешной и геенне огненной. В какое бы время не жил человек, в своей жизни он делает самый главный нравственный и экзистенциальный выбор, определяющий его будущность в вечности.
Несмотря на всю необыкновенную широту дарований и умственных интересов – публицистика, естествознание и литературная критика, Страхов прежде всего был мыслителем и видел свое жизненное призвание в философии. Строго различая любителя «пофилософствовать» от подлинного философа Страхов писал в своей книге «Философские очерки»: «Все мы любим «пофилософствовать», но под этим словом мы разумеем рассуждения, которые почему-то выходят слабее и путанее всяких других наших рассуждений. Мы тут сами не знаем, чего хотим и какою дорогою идем. Философ же знает, или, по крайней мере, должен знать, что он делает; он берет на себя мыслить вполне сознательно, и от этого происходят особенные приемы его рассуждений. Это сознательное мышление в одних пробуждается легко, в других, даже обладающих большою деятельностью ума, почти вовсе не может быть вызвано. Вот почему принято говорить о философском таланте почти так же, как говорят о поэтическом даре, посылаемом природою, а не зависящем от обучения». Поражаясь разнообразию дарования Страхова и задаваясь вопросом, кто он – литературный критик, ученый, публицист или философ, А.А. Шевелев писал: «Страхов прежде и главнее всего философ. Это помогло ему быть и хорошим публицистом, и выдающимся критиком. Для критика достаточно иметь известную чуткость к прекрасному и известные познания в области истории искусства. Для публициста надо иметь любовь к своему отечеству и знать, а главное, понимать его историю. Философом надо родиться». Как и древнегреческий философ Платон, Страхов был убежден, что философия – дело избранных умов, она недоступна широким массам – толпе не присуще философствовать, она всецело погружена в обыденную жизнь с ее мелочной суетой и повседневными заботами. Если мы раскроем «Письма о философии» Н.Н. Страхова, то, во-первых, увидим, что он, как и Сократ, провозглашал – философия начинается с акта самопознания, когда мы обращаемся к самим себе и рассматриваем самих себя в нашей сокровенной внутренней жизни, а во-вторых, убедимся, что он верил в существование души и определял человека как душу, облаченную в плоть: «Мы живем – это значит познаем, чувствуем, стремимся, и в этом смысле мы себя называем душою. Старинное положение: человек состоит из души и тела, имеет не совсем точный вид, предполагает как будто, что душа и тело могут быть поставлены наравне. Гораздо правильнее сказать: человек есть душа, облеченная телом. Очевидно, что бы мы ни думали и ни делали, мы необходимо будем начинать с себя, то есть с нашей души, как с исходной точки нашей мысли, да и всякого другого нашего действия. Тот, кто начал бы с того, что стал сомневаться в душе, тем самым отнял бы у себя всякую возможность двинуться хотя бы на единый шаг, не мог бы начать мыслить и говорить. Такое сомнение в сущности невозможно, и скептики в этом случае не то разумеют, что они говорят. Нужно остановиться на особенном отношении нашего ума к мышлению о душе». Полагая, что потребность в философствовании заложена в душе человека, ибо человек есть существо любопытное – мыслящее и жаждущее понять самого себя и окружающий его мир, Страхов определял философию как самую высокую и самую трудную науку, ведущую нас к познанию Истины, подчеркивая, что «если мы принимаемся мыслить, рассуждать, наблюдать, то оказывается, что мы заранее признаем понятие познания, заранее предполагаем существование Истины, достигнуть которой и стараемся. Если мы принимаемся ценить существующее, какие бы то ни было вещи и явления, не в них самих, а в известном отношении их к нам, как наше благо и зло, во всевозможных значениях этих слов, то мы заранее признаем понятие чувства, заранее предполагаем существование наслаждения и страдания. Если, наконец, мы начинаем действовать, то есть не только познавать и ценить существующее, но производить в нем перемены, то мы заранее признаем понятие произвола, заранее предполагаем, что наши действия свободны, зависят от нашей воли». Рассматривая декартовское сомнение во всем существующем, Страхов указывал на то, что нет ничего яснее и достовернее для человека, чем жизнь его души – «он чувствует свою душу, как скоро чувствует, что ищет познаний, страдает и радуется, стремится действовать и сопротивляться», а потому – как мыслящее, чувствующее и волевое существо человек не может сомневаться в своем собственном бытии. Но если человек захочет перевести на язык понятий ясное созерцание жизни своей души, то столкнется с величайшими затруднениями. Констатируя, что нужен совершенно иной образ мышления для того, чтобы осмыслить и понять сокровенную жизнь души, Страхов обращался к интеллектуальному созерцанию Фихте и Шеллинга, поясняя, что «это непосредственное внутреннее созерцание дает нам не какие-нибудь простые факты, а внушает понятия и положения, совершенно несоразмерные с обыкновенными приемами мышления. Таковы именно понятия истины, блага и свободы. Мы их постигаем с совершенною ясностью посредством умственного созерцания, становясь лицом к лицу с нашей душою; но они, можно сказать, сейчас же исчезают от нас, когда мы пробуем построить их по способу других понятий». Если человек мыслит, значит – он имеет разум, ищущий Истину. Если человек чувствует, то для него существует действительное благо и возможность достигнуть этого блага. Если человек действует, значит – он обладает свободной волей. Обращая внимание на то, что философия не есть верование и чаяние, а наука о Божественном и познание Бога, Страхов писал, что «для Бога, или Абсолютного, бытие существенно, или лучше, сам Бог есть бытие и нет иного бытия, кроме именно Бога. Мы не можем сказать – кроме бытия Божия, ибо бытие Божие было бы сам Бог, так как он именно есть ничто иное, как бытие. Следовательно и наоборот, все бытие, только потому, что оно бытие, само в себе божественно, абсолютно; ни из чего другого не объяснимо и не произошло, но есть вечная истина и насквозь положительно». «Бог есть единое действительное, так как Он существенно есть бытие; иначе говоря – Он один и всецело наполняет сферу действительности. Мыслить нечто действительное вне Бога так же невозможно, как мыслить некоторую действительность вне действительности». Если философия есть наука о Божественном – наука о Боге, то высшая ее цель – Богопознание. Вслед за немецким философом Шеллингом Страхов был убежден, что философия есть наука о Божественном, действующем в действительном мире – в природе, а потому – она содержит в себе не только метафизику, но и натурфилософию. «Если бы она не была натурфилософиею, то она бы утверждала, что Бог есть только в мире мысли, следовательно не есть то, что положительно в действительном мире, или мире природы, она отвергала бы самую идею Бога». В изображении Страхова философия есть связующее звено между теологией и наукой – теология обращена к познанию Бога, наука – к изучению устройства мироздания и законов природы, а философия – постигает Бога через изучение сотворенного Им мира и исследует тайны вселенной в свете бытия Божиего. В рассуждениях Страхова о Боге есть отголосок шеллингианского пантеизма, доходящего до почти отождествления Бога и природы: «Бог есть существенным образом бытие – это значит: Бог есть существенным образом природа». Рассматривая вершину философствования как созерцание идеи Бога и мысль о Божественном, Страхов стремился преодолеть рационалистическое понимание Бога – гегелевский взгляд на Бога как на абстрактное понятие – Абсолютную Идею, отсюда – мысль о том, что Бог есть вечно Сущее, но учение о Боге в философии Страхова имеет натуралистический характер и тяготеет к пантеизму – бытие Бога и бытие природы смешиваются и практически отождествляются на манер Шеллинга и Спинозы. По слову Николая Страхова, «Спиноза признавал свое Богом наполненное учение за учение о природе; но то обстоятельство, что он не довел его изложения до указанной точки тожества с действительностью». Высокое значение натурфилософии состоит в том, что «все, что в науке, или в религии, или в каком-нибудь другом круге человеческой деятельности когда-нибудь достигло устойчивости и стало причастным истинной объективности, все приобрело ее именно посредством этого последнего шага, отныне навсегда сделанного наукою разума через то, что она стала натурфилософиею; и если бы даже нам, ныне живущим, возможно и дано было разрешить самим лишь малейшую часть ясно познанной задачи, то это не может ничего доказывать против истины идеи в ней самой, идеи, которая, даже если она опять совершенно пропадет, неизбежно будет однако вновь и вновь принимаема и наконец вполне осуществлена».
По меткому слову В.В. Розанова, в философских статьях и книгах Страхова мы прежде всего находим философский анализ, приложенный к явлениям внешней природы и внутренней жизни человека – натурфилософию и философскую антропологию, при этом «философия Декарта и философия Гегеля наиболее послужили к выработке его миросозерцания, и обе не столько содержанием своим, сколько методом». Но в отличие от крайних рационалистов Декарта и Гегеля, Николай Страхов понимал, что мир Божий рационально неисчерпаем – потрясает своими таинствами, а «природа со своей неисчерпаемой глубиной снова стоит перед человеческой любознательностью». Как верно сказал Василий Розанов о Страхове – молиться Богу и познавать грандиозные тайны природы для него – один целостный акт мыслящего духа, одно действие ума, воли и сердца. В одном из своих писем к Николаю Гроту Н.Н. Страхов откровенно поведал о своем пристрастии к философии Гегеля и его диалектическому методу: «Я гегельянец, и чем дольше живу, тем тверже держусь диалектического метода; между тем никто его себе не усвоил, и потому не понимает, чего я хочу и на чем стою. Все становятся куда попало, на точки очень частные и очень низменные – мне это и скучно и трудно, когда приходится меняться мыслями. Вы, например, объявили меня картезианцем. Почему же? Ведь я исповедую, что всякая философия есть степень или момент в той, которой я держусь. Декарт больше кого бы то ни было подходит под это понятие только для того и стоитъ его изучать. Если б вы заглянули в Куно Фишера «Logik und Metaphysik» и в Chalybaeus «Entwickelung der neueren Philosophie», то нашли бы там элементы моего философствования. Истину нашел уже Платон: она состоит в том, что есть Бог и что высшее действие нашей мысли – подниматься к Богу». Размышляя о тесной связи миросозерцания Н.Н. Страхова с философией Гегеля, Николай Грот отмечал, что в своей ранней статье «О значении Гегелевой философии в настоящее время» Страхов высказывал мысль, что Гегель «возвел философию на степень науки» и «поставил ее на незыблемом основании», но, несмотря на свое восхищение идеями Гегеля и его диалектическим методом, Страхова никак нельзя назвать приверженцем философской системы Гегеля в целом, ведь он указывал не ее несовершенство. Восхищаясь «безукоризненной логической формой» и «неопровержимым» диалектическим методом философии Гегеля, Страхов утверждал, что «все попытки опровергнуть Гегелеву систему указывают на желание – выйти за пределы ума и, следовательно, за пределы мышления, основываются на различении между мышлением и действительностью, между знанием и бытием, между субъектом и объектом», а потому – не имеют под собою почвы. Если Николай Грот указывал на тесную связь между миросозерцанием Страхова и философией Гегеля, то Э.Л. Радлов считал, что Страхов был приверженцем не столько философии Гегеля, сколько всей классической немецкой идеалистической философии: «связь между мышлением Н.Н. Страхова и гегелевской философией многообразная, но не слишком тесная. Н.Н. Страхов видел в Гегеле завершение, объединение всего философского движения, в диалектическом методе он видел попытку систематизации априорных элементов мышления, наконец, по основному настроению, по стремлению сочетать религиозный мистический элемент со строгой теорией, с разумом у Страхова было много общего с Гегелем, вот почему он мог себя называть гегельянцем, нам же следует считать его приверженцем немецкой идеалистической философии вообще, а не гегельянцем в специальности». Влияние немецкой классической философии сформировало философское мышление Страхова и его приверженность диалектическому методу, но в то же время направило его ум и философскую мысль к пантеизму. В своем письме к Льву Толстому, написанном еще в1873 году Страхов с сожалением констатировал, что корень пантеизма неизмеримо глубок и проницает всю немецкую идеалистическую философию, а все привычки его ума сложились в этом направлении – пантеистическом. Размышляя о философских воззрениях Страхова, профессор А.И. Введенский высказывал мысль, что Страхов находился, «может быть, не столько под влиянием Гегеля, как это принято думать и говорить, сколько под влиянием Фихте и Канта с его учением о ноуменах». По характеристике Б.В. Никольского, Страхов был одно время приверженцем философии Гегеля и высоко ценил его диалектический метод, но «сверхрационалистичность мировоззрения Страхова коренным образом обособляет его от Гегеля с учениками». В действительности, если в ранней период своего философского творчества Страхов был восторженным почитателем Гегеля и его диалектического метода, то впоследствии он отходит от рационалистической философии Гегеля и переходит к метафизическому волюнтаризму Шопенгауэра, о чем поведал в своем исповедальном письме Льву Толстому – «я уже отрекся от Гегеля», а в откровенном письме к Н.Я. Данилевскому он признается, что хоть и был пантеистом и приверженцем философии Гегеля в момент написания книги «Мир как целое», но в последующие годы перестал быть поклонником Гегеля, пусть и не перестал ценить диалектический метод этого немецкого философа, о чем Страхов также поведает в своем письме к Николаю Гроту. Можно согласиться с мыслью современной исследовательницы жизни и творчества Н.Н. Страхова – с Н.В. Снетовой, писавшей в своей статье «Исследования и оценки философского творчества Н.Н. Страхова» о том, что его отношение к философской системе Гегеля было неоднозначным и менялось с годами – от восторженного почитания до отречения и обращения к иррационалисту и волюнтаристу Шопенгауэру. Протоирей Василий Зеньковский находил в поздней философии Страхова переход от рационализма Гегеля к иррационализму Шопенгауэра и даже к «чистому историософскому иррационализму», откровенно звучащий в его письме: «Я теперь отрицаю, что ум руководит историей, что она есть развитие идеи». Мысль протоиерея Василия Зеньковского нуждается в существенном уточнении, ведь, несмотря на то, что Страхов ясно осознал неисчерпаемую таинственность Божьего мира и обратил пристальное внимание на иррациональные моменты в бытии – как в жизни каждого отдельного человека, так и в драме всемирной истории, он до конца своих дней остался «светлым рационалистом», как его метко назвал Николай Грот. В своей статье «Философская антропология Страхова» И.А. Майданская и А.Д. Майданский отмечали, что «философское творчество Николая Страхова началось в пору триумфа гегелевской диалектики, а завершилась, когда умами европейцев прочно овладела философии неклассическая», Страхов смог предвосхитить «антропологический переворот» в своей книге «Мир как целое».
В книге «Мир как целое» Николай Страхов сумел не только наиболее полно, ясно и выразительно изложить свои космологические и антропологические идеи, но и раскрыть свое органическое миропонимание: «Мир есть стройное целое, или, как говорят, гармоническое, органическое целое. То есть части и явления мира не просто связаны, а соподчинены, представляют правильную лестницу, пирамиду, всего лучше сказать – иерархию существ и явлений. Мир, как организм, имеет части менее важные и более важные, высшие и низшие… Мир есть целое, имеющее центр, именно, он есть сфера, средоточие которого составляет человек». Как бы ни был великолепен и грандиозен мир, Страхова более изумляет не вселенная, а ее центр – человек, в котором в сжатом виде присутствует все разнообразие и вся загадочность бытия. «Человек есть вершина бытия, узел бытия. В нем заключается величайшая загадка и величайшее чудо мироздания. Он занимает центральное место по всем направлениям связей, соединяющих мир в одно целое; он есть главная сущность, и главное явление, и главный орган мира». Рассматривая человека как вершину природы и провозглашая его центральное положение во всем мироздании, Страхов утверждал, что во всем мире нет ничего более загадочного, высокого, сложного и таинственного, чем человек с его разумом и иррациональными движениями души, с его мечтами и надеждами, тоской и страданиями, духовными взлетами и падениями, сокровенными думами и молитвами. Все красоты природы, воспетые поэтами, есть куда более простые и менее загадочные вещи, чем человек и то, что совершается в его душе – в сокровенной жизни его внутреннего мира. Миросозерцание Страхова и вся его органическая философия антропоцентричны, ибо в ее центре – человек как величайшая загадка и величайшее чудо мироздания, соединяющий мир в единое целое и являющийся главным действующим лицом мировой истории. В своей религиозно-лирическом шедевре «Философские пропасти» преподобный Иустин Попович будет писать о том, что человек находится в самом центре вселенной – в эпицентре и средоточии всех ее тайн: «Всякий человек – пленник тайн, ибо всякий осажден тайнами. Со всех сторон они собираются вокруг него и наваливаются на него. Каждое явление излучает тайну, а каждая тайна – бесчисленное множество тайн. Нет ни одного создания, которое бы не носило в себе тайну. Тайна рядом с тайной, тайна на тайне – так и образовался мир. Человек заключает в себе некую праисконную центростремительную силу, притягивающую ко всему таинственному. И привлекает к себе все тайны, и они устремляются к нему, окружают его со всех сторон… Человек – до ужаса загадочное существо: он находится на перепутье, на водоразделе между тем и этим миром. Кажется, он призван быть связующим суставом посюстороннего с потусторонним. И он пытается им быть: через науку и философию, через поэзию и религию, особенно через религию. Через религию человек всеми силами пробует выстроить мост над пропастью между посюсторонним и потусторонним, между видимым и невидимым между чувственным и сверхчувственным, чтобы стало возможным органичное единство этого мира с иным. Через религию человек пытается найти свое равновесие во вселенной, чтобы не переоценить потустороннее в ущерб посюстороннему и, наоборот, посюстороннее в ущерб потустороннему». Со всей вдохновенностью мысль о центральном месте человека во вселенной изложена в книге «Смысл творчества» русского религиозного философа Н.А. Бердяева: «само сознание человека как центра мира, в себе таящего разгадку мира и возвышающегося над всеми вещами мира, есть предпосылка всякой философии, без которой нельзя дерзать философствовать… Познание человека покоится на предположении, что человек – космичен по своей природе, что он – центр бытия». Надо сказать, что как христианский философ Николай Бердяев, а вслед за ним и преподобный Иустин Попович – величайший богослов Сербии, предостерегали, что христианский антропоцентризм глубоко отличен от атеистического и гуманистического антропоцентризма, ибо в христианстве человек есть центр мира именно в силу того, что сотворен по образу и подобию Божиему как царь вселенной, связующий в своем лице небо и землю, духовное и чувственное бытие. Излагая философскую антропологию Страхова, В.А. Фатеев писал: «У Страхова человек – центр и вершина природного мира. Страхов, по обыкновению, не договаривает своей целостной системы, и антропологизм Страхова может быть в какой-то степени интерпретирован как антропоцентризм в духе ренессансного гуманизма и даже антропоцентризма Чернышевского. На самом деле несомненно, что Страхов хотел показать отличие человека мыслящего, имеющего сознание, от всей остальной природы». Вся органическая «наука о человеке» Страхова и его философская антропология не имеет столь ярко выраженного христианского пафоса и смысла, как у Николая Бердяева и преподобного Иустина Поповича, но Страхов верно провозглашает, что человек является живым центром мироздания и раскрывает загадку мира. Разгадка бытия человека дает ключ к пониманию мироустройста. Рассудительный протоиерей Василий Зеньковский проницательно подметил, что «ключ к этой тайне уже за пределами мира – в Абсолюте», поясняя, что «центральное положение человека в природном бытии, если оно не будет истолковано религиозно, ведет к растворению человека в природе. Вне религиозного метафизического антропоцентризма загадка человека неразрешима, бытие человека лишается того, для чего шла природа в его развитии – лишается смысла, драгоценнейшие движения его души превращаются в игру воображения». В момент написания книги «Мир как целое» Николая Страхов вдохновлялся достижениями естественных наук и философией Гегеля, а также идеями Шеллинга воспринятыми как непосредственно, так и через влияние Аполлона Григорьева и его «органической критики», при этом миросозерцание Страхова тяготело к пантеизму, а на все его философской антропологии отчетливо видна печать до конца не преодоленного натурализма. По слову В.А. Фатеева, «то, что Страхов в книге «Мир как целое» поставил человека в центр вселенной и утверждал его высшее место в земной цивилизации, вряд ли следует определять названием «философская антропология», так как духовная и физическая сферы в этом понятии соединены. Страхов был убежден, что определения типа «духовная антропология», в которых сочетаются физические и духовные элементы, не имеют права на существование». Если опирающийся на философское наследие Страхова В.А. Фатеев критически относится к идее «духовной антропологии», то для христианского мыслителя очевидно, что христианская антропология имеет духовный характер – духовную и христологическую антропологию излагали святые отцы Церкви от святителя Григория Богослова и святого Григория Нисского до преподобного Максима Исповедника и преподобного Григория Паламы, ее разрабатывали и великие православные богословы последующих времен – достаточно вспомнить «Слово о человеке» святителя Игнатия Брянчанинова, а также творения преподобного Иустина Поповича и архимандрита Киприана Керна. Высоко оценивая книгу Страхова «Мир как целое» и видя в нем одного из «подлинных основоположников философской антропологии», Николай Ильин восторженно охарактеризовал его органическую антропологию как «мистический персонализм», но уже такой исследователь как Е.А. Антонов рассудительно заметил, что хотя Страхов не отрицал существование Бога, но его гуманистический антропоцентризм не сопряжен с христианским теоцентризмом, а потому – было бы односторонне и крайне неверно трактовать его антропологию как «мистический персонализм». Вся органическая антропология Страхова имеет не мистический, а романтический и натуралистический характер – мысль о центральном положении человека во вселенной характерна для всех романтиков от поэта Новалиса до философа Шеллинга и литературного критика Аполлона Григорьева, а натуралистический характер антропологии Страхова проглядывается в его стремлении через естественные науки доказать превосходство человека над всеми остальными животными. Как телеолог, верящий в высшую идейную и органическую целесообразность всего сущего, Страхов рассматривал человека как совершеннейшее животное, убежденный, что «для духа необходима самая высшая степень животности. Человек есть совершеннейшее животное не потому, что в нем проявляется дух, который подавляет животные свойства – нет, человек, и просто как животное, представляет нам осуществление высочайшего развития животности». Если в библейской книге Бытия сказано, что Бог изначально создал человека по образу и подобию Своему – сотворил из горсти праха земного – материи, вдохнув в лице его дыхание жизни, знаменующее как бессмертный дух человека, так и его осенение животворящей благодатью Святого Духа, то Страхов рассматривает человека как «одухотворенное животное», которое возникло в ходе эволюционного процесса – он признает правоту натуралистов, которые «составляют из человека и обезьян одну группу, один отряд животного царства». Как пояснял Николай Ильин, «человек становится человеком на основе своего биологического совершенства», причем Страхов считал, что во всей вселенной не может быть существа более совершенного, чем человек в его нынешнем состоянии, ибо он – венец природы и вершина ее развития. В понимании Страхова, «человек есть животное», но вместе с тем этим не исчерпывается его тайна, ведь «человек отличается от животных своей духовной природой». Человек есть не только природное существо, но и одухотворенное – он выделяет себя из природы, создает культуру, наблюдает за движение звезд и изучает устройство мироздания, сочиняет музыку и стихи, философствует, стремится постичь самого себя и определить смысл своего существования. Вникая в страшную загадочность человека, потрясшую как Достоевского, так и Толстого, Страхов задавался вековечным философским вопросом «что он – добр или зол, глуп или умен, ничтожен или велик, тело или дух? Каковы нравы и обычаи у этого животного?». Человек есть самое загадочное и самое неопределенное из всех существ. «Человек весь в возможности», он есть существо «наиболее зависимое и наиболее самостоятельное в целом мире». Человек есть то, что он делает – жизнь дана каждому из нас, чтобы мы создали самих себя – стали людьми в полном смысле этого слова – существами свободными и ответственными, разумными и совестливыми, культурными и одухотворенными. «Если человек есть центр всех влияний, то только потому, что он сам, самостоятельно, самобытно стремится стать в центр мира; если человек все переносит, то только потому, что может все обнять, стать выше всего, что думает покорить его». «Мир для человека есть та сфера, которая озарена светом его сознания». По характеристике Страхова, человек есть не только деятель, но прежде всего он «есть зритель мира. Самая удивительная загадка заключается не в том, что мир существует, а в том, что у него есть зритель. Как бы чудесен ни казался нам мир, как бы поразительны ни были для нас его порядок, стройность, красота, могущество, разнообразие – наиболее чудесное и наиболее поразительное явление состоит в том, что мы можем это видеть и этому удивляться. Великолепен свет солнца; «эти могучие лучи дышат вечностью», – говорит один поэт. Но этот свет получает свое великолепие от нас; сам себя он не видит и ничего не знает о своем великолепии. Картина мира сама себя не видит и сама для себя не существует; но есть зритель, который видит эту картину, для которого она существует и который сам для себя существует. Вот самое большое чудо мира». В полном согласии с мыслью Гегеля и Шеллинга, Страхов рассматривает человека как «око вселенной» – человек есть зритель мира, созерцающий великолепие мироздания и познающий смысл и высшую цель мирового бытия, он – загадочный узел и точка сопряжения духовного и материального, явление мыслящего и свободного духа во плоти.
Все исследователи жизни и творчества Н.Н. Страхова отмечали, что его литературная судьба складывалась драматично – он не боялся идти протии течения во имя служения высшим идеалам, являясь идеалистом по своим философским убеждениям, верный заветам пушкинского «самостоянья» как в личной духовной жизни и философских изысканиях, так и в защите русской национальной культуры. В очерке «Памяти Н.Н. Страхова», опубликованном в журнале «Богословский вестник» в 1896 году, профессор А.И. Введенский подчеркивал, что по направлению своей философии Страхов был идеалистом. В письме к Страхову в 1892 году С.А. Толстая в ответ на его скромное замечание о том, что в его «слабой душе» прекрасно развито только «чувство идеала», писала: «Вы мне намекнули, что в душе вашей, будто бы слабой, а по-моему, очень сильной, дорого чувство идеала. Неужели Вы думаете, что это не видно и не известно даже мне? Ведь это-то и есть самое дорогое и самое красивое в душе человека. С этим чувством – идеалом непременно придешь в конце концов туда, куда надо, и где, наверное, хорошо. И вы давно уже пришли». Наш современный исследователь жизни и творчества Н.Н. Страхова – В.А. Фатеев тонко подметил, что о Страхове можно вполне сказать его незабвенными словами, сказанными в статье «Несколько слов памяти Фета»: «Лучше плакать о несбывшемся блаженстве, чем отказаться от высокого стремления души...». Как неисправимый идеалист – русский Дон Кихот, Страхов был убежден, что жизнью людей и общества руководят ни утилитарные расчеты и практические соображения, ни национальные интересы и экономика, а идеи, поэтому «люди всегда были, есть и будут идеалистами». Рассматривая идеализм как устремленность духа и сердца ко всему возвышенному и прекрасному, Страхов провозглашал, что если материальные интересы и утилитарные соображения начинают господствовать в сознании человека и ставятся выше идеалов, то такой человек неизбежно утратит саму человечность – утратит сам образ человеческий, покорив свою жизнь мелочным амбициям, неудовлетворенным страстям и прагматичным расчетам. «Убежденный, что идеализма есть самая крепкая из сил человеческой жизни», Страхов предупреждал, что бороться с идеализмом – значит вредить человеческой природе и отрицать саму человечность. По справедливому суждению Фатеева, «идеализм – не просто мировоззрение Страхова, но и коренное свойство его личности. Недаром неоконченную автобиографическую повесть, в которой раскрываются некоторые важные, потаенные черты его характера, он назвал «Из записок последнего идеалиста». В этом он, конечно, сильно перекликается с «последним романтиком» Аполлоном Григорьевым, который являл собой, несомненно, еще один яркий пример неистребимого идеализма, только более хаотического склада. Идеализм был присущ Страхову и как бытовая, повседневная поведенческая черта, очень характерная для значительной части русского народа, ибо она восходит, конечно, к христианству. Страхов интуитивно чувствовал ее одухотворяющее влияние на жизнь и старался воплотить в собственном поведении». По своему жизненному призванию Страхов не был проповедником христианских ценностей, но в его личности ум рассудительного ученого соединялся с созерцающим духом философа и христианской верой в неискоренимое и рационально необъяснимое «тяготение человека к идеализму». Во время господства утилитарной морали и распространения нигилистических и материалистических идей Страхов стойко держал знамя нравственного и эстетического идеализма и испытывал благоговейное почтение к созерцательному и философствующему уму. Верный своим высоким нравственным и эстетическим идеалам, Страхов не мог мириться ни с вульгарной утилитарной моралью, ни с нигилистическим отрицанием всего возвышенного и прекрасного, ни с примитивными атеистическими и материалистическими идеями, а его духовная независимость вызывала неприятие и раздражение не только в революционно-демократических и либеральных кругах, но и в консервативном лагере. По признанию Розанова, Страхов был «самым независимым человеком в литературе», он имел в думах – века и историю, а не сиюминутные заботы. Размышляя о полемике между западниками и славянофилами в нашей публицистической, критической и философской литературе, Страхов определял западничество как преклонение перед Европой и западным миром в целом, а славянофильство – как протест против авторитета Европы и проповедь свободного и самобытного пути России. По слову Страхова, «славянофилы не только не думают восхвалять просвещение, благосостояние и развитие России, но в сущности смотрят на свое отечество гораздо мрачнее западников. Они, как и западники, признают, что Россия очень молода, очень неразвита, очень груба и бедна в сравнении с блестящим состоянием Запада; но сверх того думают, что и то развитие и просвещение, которым в некоторой степени обладает Россия, поражено неправильностью, имеет болезненный, почти угрожающий смертью характер…. Славянофилы ищут средств не только против тех зол, против которых борются западники, но и против зла гораздо большего, которого западники не замечают. Обыкновенно западники суть люди самодовольные, гордые своим просвещением, считающие себя солью русской земли, тогда как славянофилы нередко признавали и признают себя страдающими той же болезнью, которою поражено все общество, и только дошедшими до сознания этой болезни. Славянофилы суть собственно самые крайние вольнодумцы, которые восстали против существующего порядка в литературе, пошли против общего потока, против мнений установившихся и ставших закоренелыми предрассудками. Смелость западников есть ничто перед смелостью славянофилов. Западники плывут по ветру, идут, куда идет толпа; славянофилы борются против течения… Если западники пленяются политическою внешнею свободою, то славянофилы, сверх того и более того, пленились свободою внутреннею, духовною независимостью… Чем мрачнее славянофилы смотрят на настоящее, чем больше зла видят во внешних и современных явлениях русской жизни, тем живее надеются они на будущее, тем крепче верят во внутренний дух России, не оставлявший ее и в самые печальные годины, способный вынести все тяжкие болезни, которыми она страдает. Западники, наоборот, отвергают эту веру, осмеивают эти надежды потому, что, несмотря на свои непрерывные жалобы, они в сущности довольны собою, довольны настоящим, желали бы только укрепления и развития того состояния, в котором находится русская литература и русское общество».
В нашей современной исследовательской литературе Н.Н. Страхова обычно характеризуют как русского национального мыслителя и консерватора, но следует отметить, что по своим идейно-политическим взглядам он был представителем «просвещенного консерватизма», а потому его неправомерно относить к числу реакционеров и националистов, что делалось в советское время. По своей личной культуре и складу ума Страхов – самый настоящий русский европеец и блестяще образованный человек своего времени, великолепно знавший как естественные науки, так и философию – в особенности немецкую философию и Гегеля, но при этом он никогда слепо не заимствовал новомодные идеи, идущие с Запада, но скрупулезно анализировал их и отстаивал веру в культурно-историческую самобытность и цивилизационное своеобразие русского мира. В своем слове о покойном Николае Страхове М.О. Меньшиков писал: «Ведя в течение ряда лет «борьбу с Западом», Страхов, по крайней мере, знал, против чего воюет. Он знал европейскую науку, философию, литературу. Он был математик и натуралист не по популярным книжкам, а по высшей школе и, в сущности, всю жизнь не выходил из школы, учась до самой смерти всему, что есть важного в мире. Зная европейские языки, Страхов всю жизнь прожил в сфере самых высших откровений современного и прошлого человечества». Размышляя о почвеннических идеях Страхова, А.А. Корольков отмечал, что он не только активно сотрудничал в редакции журнала «Время» с братьями Федором и Михаилом Достоевскими и Аполлоном Григорьевым, но и дал более емкое и точное определение культурологическому и историософскому понятию «почвы», чем евразиец П.Н. Савицкий с его концепцией «месторазвития». Разделяя убеждение Ф.М. Достоевского о том, что беспочвенность губительна как для каждого отдельного человека, так и для целой нации, Страхов провозглашал, что «без почвы ничего не вырастет и никакого плода не будет». Нужно учитывать, что с течением времени взгляды Н.Н. Страхова претерпевали изменения – если в период сотрудничества с Ф.М. Достоевским в журнале «Время» Страхов был консервативнее Достоевского, то в период своего участия в журналах «Эпоха» и «Заря» консерватизм Страхова стал более умеренным, а к концу своей жизни он «невольно поддался влиянию либеральных настроений» Льва Толстого и в письме последнему от 25 декабря 1895 года с грустью вспоминал последний фазис жизни Достоевского, отмечая, что «его патриотизм и церковный фанатизм доходили до болезненной щекотливости». Неутомимый борец с западничеством и апологет славянофильских идей, почвенник Страхов под конец своей жизни порой критически высказывался о славянофильстве, а в письме к Н.Я. Гроту от 13 марта 1894 года писал: «Одной только черты, к сожалению, Вы не помянули в мою защиту, и я решаюсь сам ее заявить – на всякий случай. Всякого славянофила подозревают в том, что он сочувствует деспотизму и питает ненависть к иноземцам. И вот я хочу сказать, что я, как бы ни был грешен в других отношениях, от этих грехов свободен. У меня нет ни одной страницы антилиберальной, ни одного слова ненависти к евреям, католикам. Не отличился я горячею проповедью любви и терпимости, но сам уберегся от всякого их нарушения». По свидетельству Николая Грота, Страхов не был узким славянофилом, он – «истинно русский человек, веривший, подобно Данилевскому, что мы призваны внести в общеевропейскую культуру свой особый ценный вклад и упразднить некоторые ее противоречия».
Горько сетуя на то, что ему выпал жребий быть своего рода «идейным Дон Кихотом» в нашей литературной критике и публицистике, Страхов писал в 1890 году о том, что его мысли плохо понимают: «Когда я говорю против Дарвина, то думают, что я стою за катехизис; когда против нигилизма, то считают меня защитником государства и существующего в нем порядка; если говорю против вредного влияния Европы, то думают, что я сторонник цензуры и всякого обскурантизма. О, Боже мой, как это тяжело! А что же делать? Иногда приходит на мысль, что лучше бы молчать, и не раз я молчал, чтобы не прибавлять силу тому, чему не следует. Я изворачиваюсь и изгибаюсь сколько могу. Вы видели, с каким жаром я схватился за спиритизм; я очень горжусь тем, что написал книгу против чудес, и в сущности не очень сердился, когда Соловьев провозгласил меня за это материалистом. Как быть, как писать, когда кругом непобедимый фанатизм и когда всякое доброе начало отразилось в людских понятиях в дикой и односторонней форме? И разве я один в таком положении? Все серьезные люди терпят ту же беду и часто принуждены молчать». Нет ничего удивительного в том, что такой исследователь как Ф. Шперк не только указывал на «отрывочность» и «несистемности» мысли Страхова, но и на шаткость его идейных убеждений. Но при глубоком и вдумчивом постижении литературного наследия Страхова и его идей, становится очевидно, что неверно думать будто «у Страхова нет определенных воззрений, он все время колеблется», напротив – он до последнего вздоха был верен своим эстетическим и нравственным идеалам. По великолепному образному сравнению В.В. Розанова, Страхов отстаивал вечные истины и до конца остался верен своим убеждениям, оставаясь непоколебим в своей идейной борьбе против нигилизма и материализма, «как неподвижные звезды, среди блуждающих комет». По словам Николая Грота, «Страхов оставался верен своему основному миросозерцанию в течение всей своей жизни, каковы бы ни были в данную эпоху литературные, философские и политические веяния». Мысль Страхова вся в порыве и не имеет статического характера, его миросозерцание – глубоко самобытно и динамично, а в сердцевине своей оно имело незыблемый стержень – нравственный и эстетический идеализм, в литературной критике он до конца своих дней оставался верен почвенническим идеям и заветам «органической критики» Аполлона Григорьева, отстаивая самобытность русской культуры, в публицистике – он боролся с нигилизмом и революционно-демократическими идеями, излагающимися в журналах «Современник» и «Отечественные записки», в этике – выступал как критик вульгарной утилитарной морали, в области естествознания и философии науки – критиковал гипотезы Дарвина и позитивизм с его идолопоклонничеством перед наукой, а в сфере чистой философии – развивал свою оригинальную органическую философию, в основе которой лежали умозрения Гегеля и данные естественных наук, излагал концепцию иерархического бытия, движимого духовной силой – мировым духом – от простых форм природы до человека, живущего не только биологической и социальной, но духовной и интеллектуальной жизнью, создающего науку и культуру. По пророческому слову Василия Розанова, «в конце XX века будет видно, что Страхов на два поколения опередил свое время, что над ним не имели никакой власти господствующие идеи своего века». Может быть, Н.Н. Страхов и не создал философской системы, имеющей мировое значение, но он был одним из самых высокообразованных и культурных людей своего времени – публицист и литературный критик, истолковывавший творчество русских писателей и поэтов в духе «органической критики» и одним из первых оценивший эпохальное литературное значение романа Л.Н. Толстого «Война и мир», разоблачитель «безумия рационализма» Запада и борец за самобытность русской культуры, горячий поклонник идей Н.Я. Данилевского и сподвижник Ф.М. Достоевского, собеседник Льва Толстого одни из идеологов «почвенничества», философ-идеалист, стремившимся построить систему «рационального естествознания», создавший оригинальную органическую философию и совершивший «антропологический переворот» – усматривающий в человеке центр и вершину природного мира величайшую загадку и узел мироздания – таков Николай Страхов, в наши дни выходящий из «тени великих» – Толстого и Достоевского, Владимира Соловьева и классиков русского духовного ренессанса – религиозно-философского возрождения Серебряного века. Завершить свой очерк о миросозерцании и литературном наследии Николая Страхова мне бы хотелось словами профессора А.И. Введенского – его призывом к молитвенному памятованию о Страхове и чтению его сочинений: «Помянем же даровитого, благородного и неутомимого борца за Истину с признательностью к его труду и постараемся извлечь из чтения и изучения завещанных им творений духовную пользу!».
Свидетельство о публикации №225061500426