Пустота цвета заката

                I

Лето 1903 года. Губернский город N, затерянный среди бескрайних полей, жил размеренной жизнью провинциального гарнизона. Офицеры 34-го пехотного полка коротали вечера в собрании, играли в карты, сплетничали и изредка — очень изредка — влюблялись.
Поручик Ярцев, высокий, угловатый мужчина с тихим голосом и привычкой курить папиросы одну за другой, не был замечен в особых романах. Но всё изменилось, когда на одном из вечеров он встретил Веру Звягинцеву — дочь отставного полковника, девушку с печальными серыми глазами и странной привычкой сжимать руки в кулаки, когда она смеялась.
Они танцевали три вальса подряд, потом гуляли по саду. Затем он провожал её до дома, и она, уже стоя на крыльце, вдруг спросила:

— Вы ведь не такой, как все они, правда?

Ярцев уже разжал губы, хотел было что-то сказать, но не ответил. А через неделю его полк отправили на манёвры.

                ***
Прошло три года. Ярцев вернулся в тот же гарнизон, но всё было иным. Вера вышла замуж за полковника Грубера — немолодого уже человека с жёстким взглядом и репутацией бретёра. Говорили, что свадьба была скорой, почти вынужденной. Сплетничали, что Грубер ревновал жену даже к тени и не раз, заметьте, перечитывал письма Ярцева к ней. По его мнению, они отличались дерзостью и недопустимым для офицера тоном, что всегда приводило его в бешенство. В какой-то момент он даже задумался: а может быть, Вера и сейчас встречается с этим таинственным Ярцевым?
И вот — снова бал в офицерском собрании. Ярцев, теперь уже штабс-капитан.

— Она вас помнит, — внезапно раздался голос за спиной. Это был Рымарев, приятель Ярцева, человек, знавший всё и вся. — Грубер тоже.

Ярцев промолчал.

Ему было не по себе думать о ней в присутствии Рымарева, подполковника Жданова и, тем более, Веры с Грубером. Поэтому Ярцев решил покинуть торжество и направиться домой.

— Ну что ж такое, мой друг? Куда это вы изволили удалиться? — начал Рымарев, вытаращенными глазами рассматривая каждую деталь мундира. — Нельзя же так оставлять меня одного! Пойдём выпьем, отдохнём в светском обществе? Когда тебе в полку такое ещё дозволено будет? — и раздался заразительный хохот офицера, который так раздражал Ярцева.

— Не беспокойтесь, мой друг. Просто голова разболелась, и больше ничего. Перекурю — и всё пройдёт… Веселитесь, — сказал он, доставая из кармана помятую папиросу с немного выпавшим табаком.

                ***
Холодный ветер, пахнущий порохом и осенней сыростью, встретил Ярцева, когда он резко свернул с освещенной дорожки офицерского собрания в темный проход между корпусами. Эхо оркестра и смеха Рымарева мгновенно стихло, сменившись настороженной тишиной. Но он не успел сделать и десяти шагов, как из тени акаций выплыла знакомая, трепетная фигура.

– Вера… – имя сорвалось с губ само, тихо, почти невольно.

Она стояла, закутавшись в легкую шаль, казавшуюся нелепо тонкой для этого холодного вечера. Лицо ее было бледно, как лунный свет, падавший косыми полосами сквозь ветви. Глаза, огромные и темные в полумраке, смотрели на него не то с ужасом, не то с упреком.

– Вы сошли с ума? – ее шепот был резче ветра. – Здесь же… он… везде глаза… – Она нервно оглянулась, хотя в проходе кроме них никого не было.

Ярцев шагнул ближе, невзирая на ее отшатывание. Три года тоски, писем, которые он писал, но не отправлял, три года образов, преследовавших его в походной пыли – все это сжалось в комок в груди.

– Нет, Вера Алексеевна, не сошел, – голос его был низким, напряженным, но удивительно твердым. – Я просто не могу уйти отсюда, не сказав. Не дав вам шанса услышать то, что было написано между строк в каждом моем старом письме. То, что я не осмелился сказать тогда, перед отъездом.

– Какие письма?! – Она вдруг вспыхнула, гнев смешался со страхом. – Вы уничтожили меня этими письмами! Грубер… он их нашел. Он их перечитывает! Каждую вашу дерзкую строчку! Вы не представляете, что… – Она сжала кулаки, втягивая воздух, пытаясь совладать с дрожью.

– И что же он нашел в них, ваш муж? – Ярцев наклонился чуть ближе, его глаза искали в ее взгляде хоть искру прошлого. – Правду? Правду о том, что сердце мое осталось здесь? О том, что три года я жил тенью, тенью вашей? Что его гнев – это всего лишь признание того, что он не смог вырвать меня из вашей души?

Вера отпрянула, будто его слова были раскаленным железом.

– Молчите! – Она почти закричала, но тут же прикусила губу, озираясь. – Вы не имеете права! Ни на мою душу, ни на мою жизнь! Я замужем! Я…

– Замужем за человеком, которого боитесь? – перебил он тихо, но неумолимо. – Чья ревность – это не любовь, а владение? Чей взгляд заставляет вас бледнеть? Разве это жизнь, Вера Алексеевна? Разве это то, что вы хотели?

Ее лицо исказила гримаса боли. Он попал в самое больное место.

– А что я хотела? – Горечь прозвучала в ее голосе. – Вы уехали. Оставили меня одну перед… перед всем этим. – Она махнула рукой в сторону сияющего собрания. – А потом он появился. Он был силой, защитой… или так казалось. И я схватилась за эту соломинку. Теперь я в клетке, но это *моя* клетка. И вы… вы пришли лишь для того, чтобы трясти решетку?

– Я пришел, чтобы предложить вам выход, – настаивал Ярцев, его собственное нетерпение прорывалось наружу. – Хоть на час. Завтра. В доме моей тетки. В полдень. Без шумных балов, без ревнивых взглядов. Просто поговорить. Как тогда. Неужели вы боитесь даже слова?

– Я боюсь последствий, господин Ярцев! – Она выпрямилась, стараясь вернуть себе достоинство, но тень страха в глазах не исчезла. – Вы играете с огнем. Вы думаете только о себе и о своем… своем чувстве! А что будет со мной, если узнают? Вы видели, как он смотрит на вас? Он ненавидит вас уже три года за эти проклятые письма! А теперь… встреча? Наедине? Это безумие!

– Это шанс, – настаивал он, не отрывая взгляда. – Шанс вспомнить, кто вы есть на самом деле. Не госпожа Грубер, а Вера. Моя Вера. Та, что смеялась над моими шутками, та, чьи глаза светились, когда мы говорили о книгах, о будущем… о чем-то большем, чем гарнизонные сплетни и дуэльные скандалы. Разве тот огонек совсем погас?

На мгновение что-то дрогнуло в ее глазах. Вспышка боли, тоски по тому, что было безвозвратно утрачено. Она отвернулась.

– Огонек? – Ее голос был вдруг усталым и бесконечно далеким. – Его задул тот же ветер, что принес вас обратно. Тот ветер, что принес меня к нему. Не приходите завтра, Алексей. Не пишите. Не ищите меня. Просто… уезжайте. Пожалуйста. Ради всего святого. Уезжайте, пока не стало поздно.

Она резко развернулась, шаль соскользнула с плеч, но она даже не заметила, торопливо скрывшись в темноте, ведущей к парадному подъезду. Ярцев остался стоять, подняв ее шаль – тонкую, почти невесомую, как ее надежды. Он сжал ткань в кулаке. В его словах о вчерашнем огоньке была правда, но и в ее страхе – тоже. Он требовал от нее невозможного – мужества, которого у нее не осталось, веры, которую растоптали три года брака по расчету и страху. Она не могла любить Грубера, но и любить *его*, Ярцева, открыто, рискуя всем, – на это у нее тоже не было сил. Она была пленницей дважды: в браке и в собственной слабости.

А где-то у второго корпуса, затянувшись душистым дымком дорогой трубки, подполковник Жданов усмехнулся про себя. Картинка была слишком соблазнительной: замужняя красавица, тайное свидание в темном углу сада, бывший возлюбленный, вернувшийся как герой… И ревнивый муж-бретер. Идеальный горючий материал для скандала, который скрасит унылые гарнизонные будни. Он аккуратно стряхнул пепел и направился искать "случайных" слушателей для своей сочной новости. Сплетня, как чернильное пятно, уже начала расползаться по белоснежному мундиру гарнизонной жизни.

                ***
Холодный ветер не принес Ярцеву облегчения. Он стоял в темном проходе, куря помятую папиросу, слушая, как стихает за его спиной музыка и смех. „Уйти? Сбежать, как мальчишка?" Мысль о бледном, испуганном лице Веры грызла его. „Нет. Три года я бежал. Хватит." Он резко раздавил окурок каблуком, ощущая прилив той самой дерзости, за которую Грубер ненавидел его письма. „Если уж взрывать – то при всех."
Он развернулся и твердым шагом направился обратно в залитый светом зал офицерского собрания. Музыка сменилась на медленный, тоскливый вальс – «На сопках Маньчжурии». Его взгляд сразу нашел Веру. Она кружилась в объятиях Грубера, в своем синем платье, похожая на пойманную бабочку. Ее смех, доносившийся сквозь музыку, был слишком громким, искусственным, движения – слишком резкими, лишенными плавности. Маска,– понял Ярцев. Маска для него и для всех.
Он не стал ждать окончания танца. Прямо сквозь пары, игнорируя удивленные взгляды, он подошел к ним, когда последние аккорды вальса еще висели в воздухе. С безупречным, чуть насмешливым поклоном, обращенным скорее к Груберу, чем к Вере, он произнес громко, чтобы слышали ближайшие офицеры:

– Госпожа Грубер, осмелюсь ли я просить вас о следующем танце? В память о прежних временах гарнизона.

Тишина воцарилась не только вокруг них. Весь угол зала замер. Вера побледнела, как полотно. Грубер, не выпуская ее руки, медленно повернул к Ярцеву голову. Его взгляд, всегда жесткий, стал ледяным, сканирующим. Челюсти сжались так, что выступили желваки. Казалось, он вот-вот выхватит перчатку или саблю. Но публичный вызов, брошенный так открыто, требовал публичного же ответа. При всех отказать было невозможно. Это был вызов не только Вере, но и ему самому, его авторитету. Секунда напряженного молчания. Затем Грубер, не сводя глаз с Ярцева, с почти невероятным усилием воли разжал пальцы, отпуская руку жены. Он сделал едва заметный, кивок, полный презрения.

– Конечно, господин штабс-капитан, – прошипела Вера, ее голос дрожал, но она взяла поданную руку Ярцева. Ее пальцы были холодны как лед.

Оркестр заиграл снова. Медленный вальс. Ярцев вел ее уверенно, но Вера была напряжена, как струна, ее взгляд скользил мимо его плеча, туда, где стоял Грубер.

– Вы помните наш последний вечер? Тот, перед моим отъездом? – тихо спросил Ярцев, наклоняясь к ней. Его дыхание касалось ее волос.

– Перестаньте, – выдохнула она, пытаясь отстраниться, но он крепче прижал ее руку к себе.

– Я тогда хотел сказать, что люблю вас. Но струсил. Испугался будущего, обязательств... Теперь же…

– Теперь поздно! – в ее шепоте прозвучала настоящая мука. – Все кончено, Алексей. Оставьте меня.

– Нет, – настаивал он, глядя прямо в ее испуганные глаза. – Не поздно. Никогда не поздно сказать правду. И услышать ее. Завтра, в полдень…

Она лишь мотала головой, не в силах вымолвить ни слова, ее взгляд снова метнулся к мужу.
А Грубер наблюдал.
Он стоял, откинувшись на спинку стула, но всем телом напоминал сжатую пружину. Его пальцы, белые от напряжения, впились в бархатную обивку спинки так, что вот-вот прорвут ткань. В глазах бушевала буря – ревность, ярость, унижение. Он видел, как Ярцев наклоняется к Вере, как его губы шевелятся, как она бледнеет и мотает головой. Он говорит с ней. Наедине со всем залом. Наглец!
Именно в этот момент, как тень, к Груберу подошел подполковник Жданов. Он наклонился, притворяясь поправляя мундир, и зашептал что-то на ухо полковнику. Грубер даже не повернул головы, но его взгляд, прикованный к танцующей паре, стал еще жестче, смертоноснее. Жданов, видимо, сообщал о подслушанном приглашении на завтрашний "чай к тетушке". И добавил что-то о своих "обоснованных подозрениях" насчет их "связи". Грубер резко, почти машинально схватился за эфес сабли. Его суставы побелели. Казалось, он вот-вот вырвет клинок и бросится в центр зала.
Последняя капля.
Вальс закончился. Ярцев с преувеличенной галантностью отвел Веру обратно к мужу, едва не кланяясь Груберу с вызовом в глазах. Грубер молча взял руку жены, впившись взглядом в Ярцева. Тот повернулся, будто собираясь уйти, но вдруг остановился рядом с группой молодых офицеров, среди которых был и подвыпивший Рымарев.

– А знаете, господа, – громко, нарочито небрежно бросил Ярцев, оглядываясь так, чтобы Грубер непременно услышал, – я вот все думаю, как некоторые достигают высоких чинов. Не шпагой и не умом, а... поклонением в ноги да чрезмерной услужливостью старшим. Прямо-таки «искусство»подниматься по ступеням, целуя сапоги. Удивительное зрелище, не правда ли?

Слова повисли в внезапно наступившей тишине. Рымарев фыркнул, но тут же закашлялся. Офицеры замерли. Все знали, о ком речь. Грубер, дослужившийся до полковника при старом, благоволившем к нему командире, был известен своей почти рабской угодливостью перед начальством и резкой требовательностью к подчиненным. Намек был более чем прозрачен и смертельно оскорбителен.
Лицо Грубера стало землистым. Тот самый миг, когда лед ярости раскалывается. Он больше не сжимал спинку стула. Его рука все еще лежала на эфесе сабли, но теперь это был не жест ярости, а жест решения. Он резко развернулся, почти толкнув Веру, и твердым, гулким шагом направился к выходу из зала, не оглядываясь. Его спина была прямее, чем когда-либо, но в ней читалась невероятная концентрация холодной, методичной ненависти.
Через пару часов, в своем кабинете, запертый на ключ, Грубер не разбивал пресс-папье. Он сидел за тяжелым дубовым столом. Перед ним лежал лист плотной бумаги. Перо в его руке двигалось четко, без дрожи, выводя каллиграфические, но исполненные смертельной серьезности строки.
Он отложил перо, аккуратно посыпал письмо песком, сложил его и запечатал сургучом с личной печатью. Лицо его было каменным. Пистолеты или сабли – это уже детали. Главное было решено. Тень, преследовавшая его три года, должна была быть уничтожена. Ради чести. Ради власти над Верой. Ради того, чтобы раз и навсегда стереть с лица земли эту дерзкую усмешку штабс-капитана Ярцева.

                ***
Следующее утро встретило Ярцева тяжестью в висках и горьким привкусом на языке. Он только налил себе кофе, когда в дверь постучали. На пороге стоял молодой солдат-денщик, не из его части, с зажатым в руке конвертом.

— Сударь! Вам письмецо, от полковника… как его там? А! Грубера, ой, точно… — солдат мялся, явно чувствуя неловкость поручения.

— Спасибо, — сухо перебил Ярцев, почти выхватывая конверт. — Будьте так любезны удалиться.

— Непременно, сударь! — Глаза денщика мигом опустились, слащавая улыбка сползла с лица, сменившись облегченным выражением: отделался.

Ярцев щелкнул ножом по сургучной печати. Глаза пробежали по каллиграфическим, но неумолимым строчкам.

«Сегодня, ровно в полночь, на старом кладбище за рекой. Пистолеты. Секундантов не нужно.»

Вызов. Пистолеты. Полночь. Старое кладбище за рекой. Секундантов не нужно. Вместо тревоги или мыслей о Вере, по нему разлилось холодное, почти циничное спокойствие. Смех, короткий и резкий, сорвался с его губ. Вот она, развязка. Нелепая, опасная, но неизбежная.
Он поднес конверт к пламени свечи на столе. Бумага вспыхнула, свернулась черным пеплом. Он знал, что это самоубийство карьеры. Дуэли были под строжайшим запретом. Но отказаться? Позволить Груберу и всему гарнизону считать его трусом, сплетничать, что он спрятался за спину начальства? Лишиться чести, того самого офицерского достоинства, которым он, вопреки всему, дорожил пуще жизни? Нет. Он не любил Веру. Тот огонь погас, как оказалось, в ту же минуту, когда он осознал всю мерзость игры, в которую втянул их обоих своей дерзостью на балу. **Он любил призрак трехлетней давности, а не эту запуганную, разрывающуюся между долгом и страхом женщину.** С этим чувством нужно было покончить. Но покончить, сохранив лицо. Дуэль была теперь не из-за любви, а из-за чести – его собственной и той тени репутации, что еще оставалась. Ответа не будет. Он явится.
Вера примчалась ближе к вечеру. Ее впустил растерянный денщик Ярцева. Она ворвалась в кабинет, бледная как смерть, волосы выбились из-под шляпки, платье в подоле было забрызгано грязью – видимо, спотыкалась в беге. Глаза – огромные, полные ужаса.

— Он сумасшедший! — выдохнула она, задыхаясь. — Он получил какую-то сплетню, он думает, что мы… что между нами! Он убьет тебя!

Она бросилась к нему, схватила за рукав мундира.

— Алексей, умоляю! Откажись! Скажи, что это ошибка, что ты не хотел… Съезди! Поговори с ним! Я не переживу, если… — Голос ее сорвался на рыдание. — Милый, я… я ценю тебя, я помню все, но… я его жена. Я дорожу им, его положением… нашей жизнью… Пусть он деспот, но это моя жизнь!

Ее слова, ее признание в том, что она "дорожит" этим человеком, который держал ее в страхе, стали последней каплей. Ярцев резко, почти грубо, освободил рукав из ее пальцев. Он смотрел на нее не с нежностью, а с холодным, почти презрительным анализом.

— Успокойтесь, Вера Алексеевна, — голос его звучал металлически ровно. — Вы неверно истолковываете ситуацию. Это уже не о вас. И не о прошлом. Это дуэль из-за чести. Моей чести и чести вашего мужа. Он оскорблен моими словами и поступками – публично. Я оскорблен его вызовом и подозрениями. Танец кончился. Остался только счет. Ваши чувства, ваша привязанность к супругу… — он чуть заметно усмехнулся, — …не имеют к этому делу ровно никакого отношения. Не беспокойтесь напрасно.

Она отшатнулась, будто он ударил ее. Слезы мгновенно высохли на глазах, сменившись ледяным изумлением, а затем – горьким прозрением.

— Никакого отношения?.. — прошептала она. — А все, что ты говорил вчера? О любви? О прошлом? О том, что «не поздно»? Это была… ложь? Игра? Боже… Ты… ты такой же. Как и все они. Подлый. Слабый. Трусливый. Прячешься за слова о «чести», когда испугался последствий собственной дерзости? Когда понял, что игра зашла слишком далеко? Ты не любил меня. Ты играл в чувства, как в карты. И проиграл. И теперь готов умереть, лишь бы не признать этого?

Ее слова, как острые осколки, впились в него. "Трусливый". "Слабый". "Подлый". В них была страшная правда. Да, он был не прав. Свои истинные чувства, ту юношескую влюбленность, нужно было похоронить три года назад. Не цепляться за призрак, не пытаться воскресить мертвое, не втягивать ее в опасную игру из-за собственной тоски и амбиций. Он создал эту бурю. И теперь честь требовала в ней утонуть.

— Возможно, вы правы, — произнес он тихо, глядя куда-то мимо нее, в темнеющее окно. — Прощайте, Вера Алексеевна.

Он повернулся к окну, демонстративно отгородившись от нее спиной. Он слышал, как она резко вдохнула, как платье ее шуршало, уходя. Дверь тихо захлопнулась.
В тишине кабинета его охватило смятение. Мысль извиниться перед Грубером, отозвать вызов, променять честь на жизнь – жалкая, постыдная – мелькнула и застряла, как заноза. Но это был бы конец всему. Конец уважению, конец карьере, конец самому себе. Он был бы тем самым "псом", которого сам презирал. Нет. Он выбрал свой путь – путь офицерской чести, пусть и ложной, пусть и ведущей в пропасть. Он пойдет на кладбище. Пусть решают пистолеты.
Вечер был буйным. Ветер выл в печных трубах, сметая с крыш последние листья, трава на пустыре за рекой колыхалась, как предсмертная агония. Луна, взошедшая над кладбищенскими холмами, казалась Ярцеву огромной и кровавой. Он застегнул шинель, проверил часы. Полночь. Пора. Мысль о том, чтобы поехать к Груберу, извиниться, униженно просить пощады, снова всплыла, горячая и позорная. Он резко тряхнул головой, словно отгоняя муху. **Поздно.** Слишком поздно для всего, кроме последнего шага. Он вышел в ночь, навстречу ветру и своей судьбе.

                ***
Полночь. Старое кладбище за рекой дышало сыростью и тленом. Луна, холодная и безжалостная, как полированное серебро, лила свой мертвенный свет на полуразрушенные склепы с осыпавшимися ангелами, на покосившиеся кресты, утопающие в бурьяне – колючем лопухе, чертополохе и жесткой, поникшей траве. Воздух был насыщен запахом прелой листвы, влажной земли и чего-то неопределенно-горького, словно самого забвения. Тишину нарушал лишь шелест ветра в сухих стеблях да далекий, тоскливый вой собаки.
У каменных ворот, давно лишившихся створок, стоял Грубер. Его силуэт в длинной шинели и цилиндре казался в лунном свете неестественно огромным и мрачным, отбрасывая длинную, искаженную тень, которая ползла по буграм могил. Цилиндр, съехавший чуть набок, придавал его голове зловещую, вытянутую форму. В руках он держал два пистолета – тяжелые, дульные срезы тускло поблескивали. В глазах обывателя он был бы похож не на человека, а на каменного истукана или беса, сторожащего вход в царство мертвых. Лицо его, обращенное к подходившему Ярцеву, было неподвижно, как маска, но в глубоких глазницах горел холодный, нечеловеческий огонь.
Ярцев шагал по неровной тропинке, чувствуя, как каблуки сапог вязнут в сырой земле. Сердце билось тяжело и гулко, не от страха смерти, а от нелепости и гнетущей торжественности момента. Он видел пистолеты.

— Вы могли просто уехать, — голос Грубера прозвучал хрипло, глухо, словно доносился из-под земли. Он не двигался, только следил за каждым шагом Ярцева. — Полк ваш уходит через неделю. Смазал бы сапоги, да и был таков. Но вы остались. — Пауза была густой, как смола. — Значит, она вам не безразлична. Все эти дни... эта ваша дерзость... это из-за нее.

Ярцев остановился в нескольких шагах. Лунный свет падал ему на лицо, подчеркивая резкие скулы, плотно сжатые губы. Объяснять про полк? Бессмысленно. Слова здесь были лишним шумом. Он молча протянул руку.

— Скажите сейчас, что теперь таить, — настаивал Грубер, его пальцы судорожно сжали рукояти пистолетов. — Вы не решились заговорить тогда, три года назад. Значит, и сейчас знаете, что происходит, не так ли? Знаете, за что платите?

Ярцев не глядя взял протянутый ему пистолет. Металл был ледяным, тяжелым и чужим в руке. Вес смерти. Он привык к весу сабли, но этот... этот был иным.

— Если вам угодно стреляться — стреляйтесь, господин полковник, — сказал Ярцев тихо, но отчетливо. Голос его не дрогнул. — Но знайте: это не из-за нее. Не из-за Веры Алексеевны. Это из-за слов, сказанных при всех. Из-за чести. Вашей и... моей.

Глаза Грубера сузились. В них мелькнуло что-то – непонимание? Разочарование? Ярость? Он резко кивнул:

— Двенадцать шагов. Без поворота. Чтоб метко. Судья – луна да эти мертвецы. — Он махнул пистолетом в сторону кладбища.

Они разошлись, отмеряя шаги по скользкой, неровной земле, спотыкаясь о кочки и корни. Каждый шаг отдавался в висках. Двенадцать. Ярцев повернулся спиной к лунному свету, лицом к темной громаде Грубера. Тот был лишь черным силуэтом на фоне чуть более светлого неба. Целься в силуэт, — пронеслось в голове Ярцева. Рука с пистолетом поднялась почти сама собой, тяжелая, будто налитая свинцом. Он видел, как напротив тоже поднялся ствол, черный и неумолимый. Тишина сжалась, стала звенящей. Даже ветер замер.
Два выстрела грянули почти одновременно – резкие, оглушительные, разорвавшие ночную тишину, как удар грома. Гулко отозвалось эхо между склепами. Вспышки ослепили на мгновение.
Ярцев почувствовал лишь свист пули где-то совсем рядом, над самым ухом, и резкий запах пороха, ударивший в ноздри. Он стоял невредим.
Напротив, фигура Грубера вдруг дернулась, как марионетка, у которой порвали нити. Пистолет выпал из его ослабевшей руки, глухо шлепнувшись в траву. Он пошатнулся, сделал неверный шаг вперед, словно пытаясь удержать равновесие, потом медленно, нелепо опустился на колени. Цилиндр свалился, обнажив редкие волосы. В лунном свете на его темном мундире, чуть левее груди, расплывалось черное, быстро растущее пятно. Он посмотрел на Ярцева – взгляд был уже не яростным, а удивленным, потерянным, почти детским. Потом тяжело повалился навзничь, в бурьян, раскинув руки. Трава вокруг его головы слегка шевельнулась и замерла.
Ярцев стоял неподвижно. Дымок еще вился над его пистолетом. Он смотрел на распластанное тело. Выстрел Грубера ушел в небо. Стрелял ли он нарочно мимо в последний миг, надеясь все же услышать извинение? Или рука дрогнула от волнения? Или... просто не захотел убивать? Эта мысль ударила Ярцева сильнее, чем собственная пуля. Он опустил пистолет, ощущая внезапную, леденящую пустоту в груди. Не торжество, не облегчение – пустоту.
Небо над кладбищем было черным-черно, усыпанным холодными, безразличными звездами. Земля под ногами – недвижной и сырой. А из темного пятна на груди Грубера, медленно, густо, как теплая смола, текла кровь, пропитывая поднятую клочьями траву, сливаясь с черной землей. Запах крови, резкий и медный, смешался с запахом пороха и тлена. Тишина вернулась, но теперь она была иной – тяжелой, окончательной, полной укоризны мертвецов и бессмысленности только что свершившегося. Ярцев глухо кашлянул, пытаясь проглотить ком, вставший в горле. Он сделал шаг назад, потом еще один, отворачиваясь от того, что лежало в бурьяне. Пистолет в его руке вдруг показался невыносимо тяжелым и грязным. Он бросил его на землю рядом с тем, что выпустил Грубер, и медленно, спотыкаясь, пошел прочь от ворот, от мертвого тела, от этого места, где честь оказалась страшнее и бессмысленнее самой смерти. Луна холодно освещала его путь.

                ***
Весть о дуэли расползлась по городу N быстрее, чем утренний туман с реки. Она витала в душной атмосфере офицерского собрания, шелестела за столиками кофейни, где курили чиновники, доносилась обрывками до кухонь и лавок. Сначала – шепотом, с оглядкой: «Слыхали? Грубер… Ярцев… Ночью… на кладбище…». Потом – громче, обрастая дикими подробностями: «Штабс-капитан Ярцев убил полковника Грубера! Пистолеты! Наповал! Из-за красавицы-жены, понятное дело…». Сплетня, как воронья стая, клевала мертвое тело репутации обоих, не разбирая правых и виноватых. К полудню она уже обрела статус непреложной истины, передаваемой с сочувственным покачиванием головы и зловещим подмигиванием.
Вера узнала одной из последних. Служанка, бледная как мел, принесла весть вместе с утренним кофе, запинаясь и крестясь. Сначала – ледяной удар в грудь. Потом – странная, пустая тишина. Она сидела перед трюмо, не видя своего отражения, видя только его – Эдуарда Карловича – с его железной хваткой, ревнивым взором, с его… нежностью? Была ли она? Да, бывала. В редкие минуты, когда он был доволен, когда она не вызывала подозрений. Он был ее тюрьмой и… опорой. Мир рухнул. Но из-под обломков этого мира пробилось другое чувство – дикое, запретное, невыносимое по силе: облегчение. Глубокое, как вздох утопающего, выброшенного на берег. Свобода. Она подняла глаза на свое отражение в зеркале. Губы сами собой дрогнули, растянулись в жутковатую, беззвучную улыбку. Потом – короткий, сдавленный смешок, больше похожий на стон.

— Свободна… — прошептала она, и слова отдались в тишине комнаты эхом ее собственной измены. Слезы, горячие и соленые, потекли по щекам, но это были слезы не только горя, но и этого страшного, освобождающего облегчения. Она любила его? Часть ее – да. Ту часть, что срослась с привычкой, с положением, с иллюзией безопасности. Но была и другая часть – забитая, затравленная, ненавидящая. Теперь она вырвалась.

Она пришла к Ярцеву вечером. Его денщик, перепуганный до полусмерти, впустил ее, бормоча что-то невнятное. Кабинет был полутемным, занавески плотно задёрнуты. Ярцев сидел у стола, не читая, не пиша. Он просто сидел, уставившись в одну точку на стене, где висела старая карта. **Он казался ей не живым человеком, а тенью, вырезанной из мрака. Лицо осунулось, глаза, обычно такие живые, дерзкие, были мутными, бездонными, как два колодца, в которые смотрела смерть. От него веяло холодом и чем-то еще – едва уловимым запахом пороха и сырой земли кладбища. Он не сразу заметил ее.

— Алексей Петрович… — ее голос прозвучал резко, как удар хлыста, нарушая гнетущую тишину.

Он вздрогнул, медленно повернул голову. Взгляд, мутный и отсутствующий, скользнул по ней, но не узнал. Будто видел призрак.

— Вера Алексеевна? — голос был глухой, безжизненный, как скрип несмазанной двери. — Зачем пришли? Добить?

Она не ответила. Подошла вплотную к столу, оперлась ладонями о холодное дерево, всем телом подавшись вперед. Ее глаза, полные не слез, а холодного, нестерпимого гнева, впились в его лицо.

— Зачем вы вернулись? — выдохнула она, и каждое слово било, как пуля. — Зачем ворвались? Зачем? Жили бы себе в своем проклятом полку! Пишите свои дерзкие письма кому-нибудь другому! Играйте в свою офицерскую честь с кем угодно! Зачем пришли сюда и… разрушили всё? Всю мою жизнь? Всё, что было? Пусть гнилую, пусть невыносимую – но мою!

Ярцев медленно поднял на нее глаза. В их глубине что-то дрогнуло – не раскаяние, а изумление перед силой ее ненависти.

— Я… — начал он хрипло, но она не дала ему говорить.

— Вы! — она ударила кулаком по столу. — Вы пришли на тот бал! Вы подошли ко мне! Вы заговорили о прошлом! Вы пригласили меня! Вы сказали ему что-то на балу, что довело его до бешенства! Вы не уехали! Вы вышли на эту дуэль! Вы… — голос ее сорвался, она сглотнула ком в горле, — …вы его убили. Разрушили. Оставили меня одну посреди этого ада сплетен и позора! Свободной? Да! От него! Но чего я теперь? Раб вашей глупой чести? Вашего покаяния? Городского пересудa? Вы ворвались, как ураган, и оставили после себя руины!

Она замолчала, тяжело дыша, вся дрожа от невысказанной ярости и боли. Ярцев смотрел на нее, будто впервые видя. Его лицо оставалось каменным, но в глазах, казалось, шевелилось понимание чудовищной правды ее слов. Он опустил взгляд на свои руки, лежавшие на коленях – руки, державшие пистолет.

— Это была… честь… — прошептал он глухо, но уже без прежней убежденности. Голос звучал пусто. — Долг… Офицера…

— Честь? — она фыркнула с ледяным презрением. — Убийца, ваша честь пахнет порохом и могилой! Она лжива и мертва, как тот, кого вы уложили в бурьян! Вы думали о чести, когда врывались в чужую жизнь? Когда сеяли смуту? Нет! Вы думали о себе! О своей тоске! О своей дерзости! Ваша честь – это эгоизм, обернутый в мундир! И она разрушила всё!

Он молчал. Казалось, ее слова бьют в него, но не находят отклика, проваливаясь в ту бездну отчаяния и самоотрицания, что зияла внутри него. Он снова уставился в ту же точку на стене. Его молчание было хуже любых оправданий. Оно было признанием поражения – не перед ней, а перед нелепостью и ужасом того, что он натворил.
Вера выпрямилась. Гнев внезапно схлынул, оставив лишь леденящую пустоту и усталость. Она посмотрела на этого человека – мрачного, сломанного, чуждого ей теперь навсегда.

— Вам надо было молчать в тот вечер, Алексей Петрович, — сказала она тихо, с неожиданной и страшной четкостью. — Молчать и уйти. Как три года назад. Тогда… тогда, может быть… ничего этого не случилось бы. Тогда… я могла бы хоть что-то вспоминать без гадливости. — Она повернулась к двери. Голос стал абсолютно ровным, мертвым. — Теперь мне уходить. Из этого города. Из этой тени вашей «чести» и его смерти. Пока не поздно.

Она вышла, не оглядываясь. Ее слова о том, что теперь уходить придется ей, прозвучали как приговор. Ярцев не шелохнулся. Он услышал только одно: «Молчать и уйти. Как три года назад». Да. Именно тогда, три года назад, когда он уезжал, и его чувства еще были чисты, а не отравлены кровью, ему следовало понять – всё кончено. И не возвращаться. Не ворошить. Не разрушать.
Он поднялся, шатаясь, подошел к окну, отдернул тяжелую занавеску. За стеклом – серый, равнодушный вечер города N. Ему стоило снова уехать. Подальше. Быстрее. Увезти с собой этот запах пороха и земли, этот груз разрушенных жизней и лживой чести. Но куда бежать от самого себя? Ответа не было. Была только дорога в темноту, где ждали призраки.

                ***
На следующее утро, когда первые, холодные лучи солнца пробились сквозь туман, поднимавшийся с реки, Веру нашли в старой беседке городского сада. Та самая беседка, увитая теперь пожухлым, побуревшим от осени диким виноградом, где когда-то, три года назад, под звуки полкового оркестра, кружилась в вальсе молодая Вера Звягинцева со смеющимся поручиком Ярцевым. Теперь она сидела на той же скамье, откинувшись спиной к резным, облупившимся колоннам. Голова ее неестественно склонилась набок, будто прислушиваясь к давно отзвучавшей музыке. Лицо, обращенное к восходящему солнцу, было удивительно спокойно, почти умиротворенно, только легкая морщинка между бровями говорила о последнем миге сомнения или боли. На груди ее темного, скромного платья расплывалось небольшое, почти аккуратное алое пятно. Рядом на плитках пола, сверкая перламутром рукояти в косом луче света, лежал крошечный дамский пистолет – изящная, смертоносная игрушка, когда-то подаренная мужем «для защиты от лихих людей». Ирония судьбы была горькой и законченной. Защита обернулась последним аргументом отчаяния. Холодный металл и перламутр контрастировали с желтым, упавшим рядом, кленовым листом.

                ***
Ярцев уезжал с полком на закате того же дня. Наспех, под глухим ропот солдат и мрачное молчание офицеров, перед строем зачитали сухой, казенный приказ о его «переводе в распоряжение командования другого военного округа». Начальство торопилось замять скандал, стереть пятно крови и дуэли, как стирают пыль с мундира перед смотром. Ярцев слушал приказ, стоя по стойке «смирно», лицо его было непроницаемой маской, только глубокие тени под глазами выдавали ночь без сна и тяжесть неподъемного груза. Он больше не напоминал дерзкого штабс-капитана – лишь тень офицера, выполняющего последнюю команду.
Когда товарный эшелон, погрузивший людей и лошадей, с лязгом и стуком тронулся с места, Ярцев стоял у открытого окна теплушки. Он высунулся наружу, втягивая холодный, дымный воздух. Маленький гарнизонный городок, знакомый до последнего флюгера на крыше офицерского собрания, поплыл назад. Побелевшие от инея крыши домишек, покосившийся забор сада, где стояла роковая беседка, золотой маковок церкви на пригорке – всё это медленно уплывало, таяло в серой дымке наступающих сумерек, как картинка, стираемая мокрой тряпкой с грифельной доски. Прошлое. Осталось прошлое.
Где-то там, в холодной земле за рекой, под простым деревянным крестом, лежал Эдуард Грубер. Где-то в темном склепе городского кладбища, под мраморной плитой с еще свежей надписью, покоилась Вера. Два гроба. И между ними – пропасть, вырытая его рукой и его слепой игрой в честь. А еще… один недоигранный вальс. Тот самый, из прошлого, чьи оборвавшиеся звуки теперь навсегда смешались с грохотом колес и свистком паровоза, увозящего его навстречу пустоте. Ярцев не отрывал глаз от уплывающего купола церкви, пока тот окончательно не растворился в сумерках, как последний символ утраченного покоя. Затем он медленно втянул голову обратно в темноту вагона. Холодный ветер продолжал бить в лицо, но он его уже не чувствовал. Впереди была только дорога в никуда, а в душе – гулкая тишина после последнего выстрела, отзвучавшего не на кладбище, а в его собственной жизни.

                ***
Дребезжащее стекло вагонного окна ледяным квадратом прилипло ко лбу. Ярцев не отодвинулся — пусть холод проникает глубже, пусть вымораживает изнутри эту странную пустоту, в которой уже не было даже боли.
За окном проплывали поля. Тощие, вымерзшие еще в марте, они напоминали ему Веру в последний раз — такую же бесплодную, такую же отданную на растерзание чужой воле.
”Почему ты не закричала тогда? — думал он, глядя на мелькающие телеграфные столбы. — Почему не вырвала у него пистолет? Или... почему не выстрелила в меня?"
В кармане его сюртука лежал смятый листок — записка, переданная через горничную за час до отъезда. ”Простите меня. В." Всего три слова, написанные торопливым почерком, будто она боялась, что ее остановят. Он представлял, как она сидела за тем же секретером, где когда-то писала ему смешные стихи о гарнизонной жизни, и теперь выводила эти жуткие, последние буквы.
Кондуктор прошёл по коридору, звякая стаканами. Где-то на соседней полке засмеялись офицеры. Жизнь продолжалась, грубая и равнодушная.
"А ведь могло быть иначе, — вдруг с жестокой ясностью подумал Ярцев. — Если бы я тогда, три года назад, не струсил перед её отцом. Если бы не побоялся нищенского жалованья. Если бы..."
Он резко дёрнул штору. В темноте вагона стало легче дышать.
Но за закрытыми веками сразу возникло её лицо — не то бледное, в гробу, а прежнее: с тёплым румянцем на скулах, с влажным блеском глаз после танцев. Он вдруг вспомнил, как однажды, в тот последний их вечер, она, смеясь, стряхнула с его эполет тополиный пух.
И тогда Ярцев впервые за эти страшные сутки заплакал — тихо, по-детски, кусая губы, чтобы не услышали соседи.
А поезд нёсся вперёд, к новым гарнизонам, к новым лицам, к жизни, которая уже никогда не будет прежней.

                II

Вагон трясло и подбрасывало на стыках рельсов. Ярцев сидел, прислонившись головой к прохладному, запотевшему стеклу, не в силах сдержать рыданий. Слезы катились по щекам, соленые и жгучие, смешиваясь с дорожной пылью. Весь мир сжался до грохота колес, до боли в висках и до образа Веры – такой живой, такой нелепо погибшей из-за него, из-за их всех... Из-за этой проклятой чепухи, возведенной в ранг святыни.
Он уткнулся лицом в ладони, пытаясь заглушить стон, но тело продолжало сотрясаться от беззвучных спазмов горя. Казалось, эта боль, эта пустота поглотит его целиком, растворит в темноте за окном.
И вдруг он почувствовал  на себе чей-то взгляд. Тяжелый, спокойный, немигающий.
Ярцев резко поднял голову, смахивая слезы тыльной стороной руки. Напротив, у другого окна, сидел солдат. Молодой парень, лет двадцати, с обветренным, простым лицом и удивительно ясными, светлыми глазами. Он не отводил взгляда. В его взоре не было ни осуждения, ни любопытства, ни даже жалости. Была лишь спокойная, почти животная внимательность, как у человека, привыкшего наблюдать за миром без лишних слов. Он сидел прямо, в поношенной, пропахшей потом и махоркой шинели, крепко сжав колени натруженными руками.
Этот взгляд, такой простой и прямой, как удар, обрушился на Ярцева. Он увидел в этих глазах что-то древнее, незыблемое – ту самую землю, о которой так красиво говорили на парадах и в тостах, землю, которую они, офицеры, якобы защищали. Землю, пахнущую навозом и хлебом, землю, требовавшую тяжкого труда, а не дуэлей из-за сплетен. Солдат был ее плотью и кровью. Его присутствие здесь, в этом трясущемся вагоне, было частью огромной, неостановимой жизни, которая текла помимо их офицерских драм, помимо их изломанных судеб, помимо всей этой бессмысленной мельницы условностей, именуемой «честью».
Ярцеву стало невыносимо стыдно. Его горе, его трагедия, вся эта кровавая кутерьма с Грубером, с Верейской – вдруг показались жалкими, бутафорскими, ничтожными перед лицом этой молчаливой, грубой, но настоящей реальности, воплощенной в солдате. Что значили их дуэльные раны, их «оскорбленные чувства», их карьерные расчеты перед лицом этой спокойной силы, перед этой простой необходимостью жить, тянуть свою лямку? Солдат молчал, но его молчание было громче любых слов. Оно было последним, беспощадным укором.
Ярцев отвернулся к окну. Слезы текли снова, но теперь это были слезы не только по Вере, не только по нелепо ушедшей молодости. Это были слезы по себе – запутавшемуся, слабому; по Груберу – такому же заложнику системы; по всей этой безумной, бесчеловечной машине «офицерской чести», которая безжалостно перемалывала их, выплевывая искалеченные души и тела.
Вагон покачивался, колеса выбивали монотонную дробь. Усталость и нервное истощение взяли свое. Глаза Ярцева слипались. В дремоте, под этот вечный стук, к нему стали пробиваться голоса. Но это был не тихий шепот Веры, не ее печальный голос.
Сперва послышался смех. Звонкий, заразительный, чуть истеричный. Рымарев. Тот самый смех, который так бесил Ярцева на балу у Верейских, который казался тогда верхом легкомыслия и глупости. Но теперь этот смех звучал иначе – жутко, издевательски. Он раскатывался по вагону, сливаясь со стуком колес, превращаясь в зловещий хохот. Он был символом всего того легковесного, сплетничающего, лицемерного болота, в котором они все барахтались. Болота, которое породило шушуканье Жданова, нашептавшего Груберу свою ядовитую ложь.
И вот уже к смеху Рымарева примешивался голос самого Жданова, шипящий, как змея, слюняво-вкрадчивый: «А знаете, Ярцев... он ведь ухаживает... серьезно... Грубер в бешенстве...». Слова теряли смысл, превращаясь в гнусное шипение.
Голоса накладывались друг на друга: смех, шепот, злобный ропот невидимой толпы, цоканье шпор, звон бокалов – весь этот фальшивый, душный мир их гарнизонной жизни. Они сливались в одну оглушительную, невыносимую какофонию. Казалось, нет выхода из этого круга сплетен, зависти, ложных представлений о долге, из этого ада собственного создания. Поезд мчался вперед, увозя его прочь, но голоса из прошлого не отставали, заполняя сознание ядовитым дымом.
Ярцев вздрогнул и открыл глаза. Какофония стихла, остался только мерный грохот колес и спертый воздух вагона. Он снова встретился взглядом с солдатом. Тот по-прежнему смотрел на него своими ясными, спокойными глазами, а потом медленно, без выражения, перевел взгляд в темноту за окном, где мелькали редкие огоньки деревень – частицы той самой большой, живой, равнодушной к их драмам земли.
И Ярцев понял окончательно, с ледяной ясностью: они были не защитниками, не рыцарями. Они были жертвами и палачами в одном лице, запертыми в клетке собственных выдумок. Он, Грубер, Вера – все они были уничтожены не пулей, а этой машиной. И слезы, которые текли по его лицу теперь, были слезами по всей этой бессмысленной, жестокой красоте, которую они сами же и растоптали. Он плакал о них всех.

                ***
Станция «Заречье» встретила Ярцева серым рассветом и запахом дегтя, дождя и кислой капусты. Он вышел из вагона, словно вынырнув из глубины, оставив позади стук колес, призрачные голоса и ясные глаза солдата. В кармане лежало прошение об отставке, написанное еще в дороге, корявым, нервным почерком. Офицерский мундир, запакованный в чемодан, давил на плечи тяжестью прошлого.
Первые месяцы были попыткой вдохнуть. Он поселился в небольшом имении тетки, в глуши Смоленской губернии. Пытался читать – строки расплывались. Пытался писать – перо выводило лишь бессвязные обрывки мыслей, проклятия условностям или имя «Вера», которое он тут же яростно зачеркивал. Пробовал заниматься хозяйством – его советы мужики выслушивали вежливо, но с непониманием в глазах; барин он им был чужой, нездешний, с глазами, в которых стояла непроглядная тьма. Он чувствовал себя чужим везде: в опустевшем барском доме, на грязной деревенской улице, даже под огромным, равнодушным небом.
Тень Грубера преследовала его. Не образ, а именно тень – холодная, липкая, неотвязная. В тишине ночей, когда завывал ветер в печной трубе, ему снова слышался тот роковой выстрел на рассвете, хриплый стон, шум падающего тела. А потом накатывали голоса: змеиный шепот Жданова, перешептывания в полковом собрании, и над всем этим – навязчивый, леденящий душу смех Рымарева. Он стал бояться тишины, ибо в тишине звучали они. Бессонница изгрызла его, оставив на лице резкие морщины и синеву под глазами. Он пил – не от скуки, а чтобы заглушить внутренний шум, но вино лишь обостряло кошмары.
Чувство вины было не абстрактным. Оно было тяжелым, физическим камнем на сердце. Он убил человека. Он косвенно убил Веру. Он позволил этой мерзкой машине «чести» перемолоть их всех. Мысль о том, чтобы просто жить, наслаждаться тихим утром или запахом свежескошенной травы, казалась кощунством. Он был изгоем в своем собственном существовании, приговоренным носить эту ношу.
Прошел год. Внешне жизнь как будто налаживалась. Тетка, добрая и не любящая расспросов, создавала видимость порядка. Ярцев научился механически исполнять мелкие хозяйственные дела, разговаривать с управляющим, даже изредка выезжать в уездный город по скучным делам. Но внутри оставалась пустота, огромная, как степь. Он научился с ней существовать, как существуют с хронической болью. Он перестал бороться, перестал ждать исцеления. Он просто был, двигался по инерции, отгородившись от мира толстой стеной апатии. Иногда, глядя на мужиков за работой, на их простые, озабоченные хлебом насущным лица, он вспоминал солдата в вагоне. Но теперь эта «живая земля» казалась ему недостижимой планетой. Он был обломком, выброшенным на чужой берег.
Однажды, в конце особенно душного и безрадостного летнего дня, когда пыль висела в воздухе густым маревом, а мухи назойливо жужжали у окон, прискакал верховой из города. Привез почту. Среди счетов и газет – небольшой конверт с знакомым полковым штемпелем. Почерк на конверте был незнаком, но стиль – канцелярски-официальный. Ярцев равнодушно вскрыл его. Это было извещение. Сухое, лаконичное.

«...имеем честь уведомить о безвременной кончине поручика Льва Сергеевича Рымарева, последовавшей 17 сего июля...»

Далее шли банальные слова о «скоропостижной кончине после непродолжительной болезни». Ни геройства, ни дуэли, ни романтического заката. Просто: «скоропостижная кончина». От чахотки? От водки? От скуки? От всего сразу? Неважно. Система выдала еще один брак. Перемолола еще одну жизнь – на этот раз не трагично, а пошло, буднично.
Ярцев отложил бумагу. Никакой волны горя, никакого гнева. Только ледяная, абсолютная пустота, разверзшаяся внутри еще шире. Он встал и вышел из душного кабинета. Прошел через дом, мимо удивленной тетки, вышел в сад, потом за калитку, и пошел. Просто пошел, не оглядываясь, не выбирая дороги. Ноги сами несли его прочь от дома, от имения, от прошлого, которое, как оказалось, не отпускало, а лишь затаилось, чтобы нанести этот последний, тихий удар.
Он шел долго. Солнце клонилось к закату, окрашивая поле в багряные и золотые тона. Он вышел на высокий берег реки. Широкая, медленная лента воды текла внизу, отражая небо. Тишина стояла звенящая, нарушаемая лишь стрекотом кузнечиков да редким всплеском рыбы.
Ярцев остановился на самом краю обрыва. Он смотрел на воду, на далекий противоположный берег, затянутый вечерней дымкой, на первые звезды, зажигавшиеся в небе. Красота была нестерпимой в своей вечности и равнодушии.
Он понял все. Полную, оглушающую, унизительную бессмысленность. Вера, погибшая от пули и сплетен. Грубер, застреленный им на холодном рассвете. Его собственная жизнь, превращенная в руины. Теперь Рымарев – этот вечный смех, символ легкомысленной ядовитой среды, – сгнил заживо где-то в казарме или госпитале. А Жданов? Наверняка Жданов получил капитанские погоны или выгодную должность. Система не рухнула. Она даже не дрогнула. Она просто проглотила их, как жернова перемалывают зерно, не замечая его индивидуальности, его боли, его надежд. И выдала на выходе трупы, сумасшедших и карьеристов.
Они были не героями драмы. Они были мусором на колесах бездушной машины. И их гибель, их страдания – ничто перед лицом этой вечной реки, этого огромного неба, этой спокойной земли.
Никаких слез. Никакого гнева. Только всепоглощающая, кристально ясная пустота. Пустота и осознание абсурда. Он стоял на краю, и вся его прежняя жизнь, все его страхи, его вина, его тщетные попытки начать заново – все это сжалось в крошечную, ничтожную точку и исчезло в этой пустоте.
Внизу медленно проплывала баржа. Крикнул коростель в лугах. Звезд становилось больше.

Ярцев сделал шаг вперед.

Не порывисто, не в отчаянии. Спокойно. Как будто переступал порог. Шаг вниз, к реке? Шаг в сторону, на тропинку, ведущую неизвестно куда вдоль берега? Шаг в саму эту звенящую пустоту вечера?
Физическое направление шага не имело значения. Это был шаг из прежней жизни. Шаг в ничто или в всё. Шаг, который окончательно вырывал его из-под жерновов системы, но какой ценой?
Он растворился в багряном свете заката, в звенящей тишине поля, в безразличном течении реки. Осталась только река, поле, небо и вопрос, повисший в наступающих сумерках.

                ***
Письмо поручика Алексея Стрелецкого штабс-капитану Петру Николаевичу Свечину

Милостивый государь Петр Николаевич!

Пишу Вам сии строки сей минуты из полкового собрания, где мы, по старой памяти, помянули нашего Левушку Рымарева. Царство ему небесное, хоть и сгубил себя безбожно – доктора говорили, печенка отвалилась, как тряпка, от коньяку да шампанского. Хоронили тихо, народу мало – родных нет, а кто из нас? Скучно стало без его смеха, хоть и дурацкого порой. Жизнь-то какая путаная!

Вот и о другом вспомнилось. Помните Ярцева? Александра Васильевича? Того самого, что с Грубером тогда... ну, Вы знаете. Так вот, черт его дери, пропал человек! Совсем! После той истории с Верейской (ах, какая девка пропала, жаль до сих пор!) подал в отставку, махнул рукой и – шасть! Как сквозь землю провалился. Ни слуху ни духу. Родные, говорят, не знают, или знать не хотят. Искали – нет.

Честно, Петр Николаевич, жаль мужика. Характер был сложный, нервный, но душа, мне кажется, неплохая. Замкнулся в себе после дуэли страшно, мрачнее тучи ходил. А теперь – и вовсе нет. Куда подевался? То ли в монахи ударился, то ли в Америку махнул, то ли просто по деревням скитается, новую жизнь ищет. Говорят, такие случаи бывают – сломает человека служба да условности эти, и уйдет он, ищет правды где-то на стороне. Бред, конечно, но... кто их знает? Может, и нашел свое счастье где в глуши, топором машет или землю копает. Смешно, да? Наш Ярцев – мужик!

А здесь... Жданов в капитаны вышел, представьте! Ну да Бог с ним. Полк по-прежнему: ученья, сплетни, карты. Без Левушки и без Ярцева как-то... пустовато. Как будто ветром выдуло что-то живое, осталась одна шелуха. Эх, Петр Николаевич, времена!

Ладно, засиделся. Коньяк кончается, а завтра рано подъем. Кланяюсь Вам низко. Заезжайте как-нибудь, вспомним старину.

Искренне Вам преданный и готовый к услугам,

Поручик Алексей Стрелецкий.

20 июля 19… года.


Рецензии