Мои каникулы
Я вычеркнул из жизни бессловесность. Будто провёл линию над пустой строкой…
Я крадусь по улицам, которым боялся доверять. Больше не молчу, не лгу, не прячусь от домов, чьи крыши для меня – насупленные брови, наблюдающие сверху.
Всё было труднее, чем любовь и ненависть: я плохой романтик, преследующий женщину…
Её звали Ираида. Я ей обязан тем, что вымученно понял единственную мысль: крупнейшая монета, которую мы платим объектам нашей страсти – это ожидание. Ты можешь разменять монету ожидания на каменную верность, медные страдания, серебряные струны серенад и посвящений. Но выше ожидания – звёзды, да и только. На звёздах одиноко, на звёздах тебе страсти уже не пригодятся. Я знаю и уверен.
Самое смешное – она со мной знакома. Возможно, что теснее, чем даже я – с собой. Она меня придумала себе давным-давно, будучи совсем ещё девчонкой. Я жил с ней постоянно – как образ, идеал. Идеальный парень в её мыслях. Она училась в школе и придумала себе меня, ровесника. Потом она росла, а я не изменился.
И мы не виделись пятнадцать лет.
Пока я не решился сам попробовать войти в её реальность.
Окраина посёлка. Тихая дорога, прямая и протяжная. Пара сотен метров, а там – я никогда не полагал, что это будет меня радовать – чёрная спина. Спина любимой Иры.
Мороз трещал в поджилках, снег валил как будто из пушки с конфетти. Я неординарен для такой погоды – на теле лишь рубаха. Я не виноват, зима не покрывала мест, откуда я пожаловал. Мне нравилось, что я приближаюсь к Ираиде. Сколько лет прошло… Я столько изнывал от наших расстояний, и вот теперь сегодня делаю успехи по их преодолению. Мало кардинально изменилось за все годы. Кроме того факта, что Ираиде – тридцать.
А мне всё ещё пятнадцать, и я пятнадцать лет плавился в пылу не догорающего сердца. Отправившийся в спячку, точно потерявшая хорошего хозяина улитка-ахатина. Во что мне обходились те пятнадцать лет – в мои несостоявшиеся глупые заботы. От и до – ради неё.
Я настигал её, в плескающемся море пронзительных минут на объяснение. Язык спешил отстукать готовое признание с отзвуком компостера, проведшего контроль над билетом в детство. Имя Ираиды, озаглавившее осень золотыми буквами, нежно задержало меня в поздней подростковости. Однако я как можно более почтительно сгибался, на голову ниже – чтобы оказаться с Ираидой вровень. Где-то не по росту нахватавшийся надежд горбун из Нотр-Дама…
Непреклонность – вот и всё, что получилось разглядеть в придачу к красоте. Как достать утопленницу, милую, родную, и в хитросплетениях полуночного света рассмотреть покой, восковую мертвенность на её щеках. Осознать – отныне ни единым мускулом муза твоих песен тебе не принадлежит.
Я скороговоркой отгонял сомнения. Будто бы шугающий трещоткой воробьёв китайский земледелец – дохнущий от голоду по заветам Мао.
– Ираида, Ира… Видишь, я с тобой, я не покидал тебя, не осуждал, годы в никуда, ничего не жалко… Поразмыслил, что мне стОит попробовать вернуться… Я ведь ничего не сделал, как ты не хотела. Ты же это знаешь… – пауза в ответ…
Я привёл на помощь мальчиковый аргумент:
– Я за тобой одной лишь…
– И что дальше?
По природе в Ире – ноль ньютонов жёсткости. Только прямота – такая же, точь-в-точь, неотразимая, как Ира. Они неотразимы – обе – как копьё, метящее в грудь.
– Я давно проникся, сдался тебе…
– Что от меня нужно?
– Не разбивать мне сердце…
– Какое сердце, Женя??
Я непроизвольно источал неубедительность, будто продающий Библии с иконами свидетель Иеговы на кавказском рынке.
Что я к ней пристал? Я ненастоящий, и гораздо чётче, нежели она, представляю бездну своей ненастоящести.
Все мои слова – концентрат энергии, вложенной художником в скопище мазков; и теперь картина хнычет, возражает, бесится – закрашиваемой сверху новым автором. В нашем с Ирой случае автором была подлинность; материя. Зрелость. Мне бы отрешённо чертить инициалы Ираиды на песке… Повопить в пустыне… Выйти в мир иной, разными путями, в тот же самый день, что и она…
Я имел отличное от предопределённого мнение о роли в рассудке Ираиды. Я сказал три слова, устало и бездушно:
– Я тебя люблю.
Менее приятное из всех овладеваний – это, на мой взгляд, овладевание искусством псиной преданности. Бродишь на цепи необоснованных привязанностей… В тот момент размотанная чёртовая цепь натянулась до предела. И не отпускала… Может быть, ещё несколько щепоток болевых мгновений, в качестве приправы к блюду справедливости – и, восторжествовав, я обниму Иру; и замкну собой круг её симпатий. Я привёз бриллианты и алмазы в небе. Рейсом до неё я летел практически под пекущим солнцем – и в итоге вместо бриллиантов и алмазов со мною добрались продолговатые скелетики тающего льда…
– Ира!!
– Женя, наша разница с тобой – пятнадцать лет!
– Так было не всегда! И тебе это известно! Я знаю – ты в разводе. Что тебе осталось интересного в супружестве? Создание семьи – конечно, не наука, но я ведь изучал тебя дольше кого-либо.
– Не продолжай, не надо. Женя, я ничем не могу тебе ответить.
Я был уязвлён и не прочь разбито разливаться откровениями. Ветхое корыто, как из сказки Пушкина.
– Ира, у меня нет другого постоянства… Да, мотался странником, бегал по душАм, но с твоего берега не заведено обратного билета. Я решился стать твоим невидимым клеймом, ты сама дала мне отпечататься в тебе. Если ты задумала меня не замечать – я не испарюсь, буду изнутри жалить чёрной меткой. Ира, твоё право. Ираида, бл…, ну что мне с собой сделать??
– Без понятия.
Дом моего чаяния задребезжал разбившейся вазой самолюбия. Один удар падения на землю – и тысячи осколков унижения. В виде импульсивно-конвульсивных действий. Лепетать ребёнком, непомерно сведущим в женских завихрениях, которому для большего гусарства недостаточно облика мужчины, а не юноши.
Я не вырастаю – я ещё не говорил об этом? Некогда тайком к Ире пришла мысль так распорядиться. Я не воспротивился. Да и как противиться? Дневать и ночевать у разгорающейся девушки в тщательно заброшенных уголках сознания, где нет ни приличий, ни благоразумия – нет цивилизации – там не повзрослеть. Можно разобраться в том, в чём разбираться рядовому человеку предстояло бы веками. И устать от молодости. Вроде бы, Джон Нэш, великий математик, к тридцати годам надел костюм младенца, чтобы поблистать на новогодней вечеринке. Уникум, которому нормально в ползунках…
Я часто представлял себя – разного, нелепого – при нашем рандеву; как я метаюсь, будучи воочию перед Ираидой, словно зверь перед двустволкой. Иллюзорность разъедала мои фантасмагории подобно радиации. Но здесь любые домыслы лопались чрезмерно надувшимися шариками.
Я пал на колени… Предыдущий обмен репликами кончился психическим нокдауном. Руки, возведённые, тряслись, не закрывая виртуальный коридор, в котором я моляще изучал её лицо. Ладони проскользнули по её ногам; и тут я ощутил, что у меня застыли губы.
– Ираида, что мне сделать для тебя, подскажи мне…
Ираида ядовито предложила мне одеться.
Сторонясь, она минует мои рабские объятия за щиколотки. Я погряз в грязи, в терзаниях, в падении, во взрыхленном снегу на краю дороги. Я откинул руку, на какую опирался, приложившись лбом к асфальту, замерев – будто умираю. Я продрог, и минусы по Цельсию, царящие на улице, присоединялись к прочим минусам. Колкая прохлада была анестезией от вонзившейся несдержанности. Я плевал под скулы иней на обочине, сбивающийся в комья и свербящий на зубах. Что уже немного походило на истерику… Как я проклинал своё моральное уродство!
Я снова навернулся, на два шага соскочив, но изловчившись только кончиками пальцев провести по шву её пуховика. Она неторопливо убегала от меня, иногда оглядываясь и смеясь, как кляча.
– Ну и иди, шалава! Я буду ждать…
Все линии и Ирин силуэт всасывались жадным пищеводом поворота. Ирин силуэт… В тусклом освещении грустно становясь миниатюрней и черней, она уже не слышала маленький секрет – я на неё не злюсь и не сержусь. Я лежал плашмя, и мои глаза чуть ли не закатывались от громады неба. Я лежал и мёрз, управляя дрожью. Такое состояние – песочные часы, в которых безразличие стекает в интересность, и наоборот, а потом всё сразу.
Взять и простудиться – и температурить, и прикосновениями поднимать ртуть в градуснике. Мять собой матрас, оркестровым кашлем заставлять соседей корчиться в невысказанной брани. Быть с недугом в теле, а не нашивать новые заплатки перекрёстных рифм на сквозную душу. Разудалым принцам, грезящимся женщинам, не по чину хворь. Иначе же – какие они принцы? И чего им грезиться? Я бы зашвырнул мнимую корону. Если б в результате этого поступка я и испытал бы горечь, то лишь из-за вкуса таблетки арбидола…
Я иду по местности, где Ира собирала дни в огромные букеты. Где весенний воздух сеял в ней гормоны, словно семена, чтоб они взошли пахнущим цветением. Годы кольцевались, годы заплетались в яркие венки – я был как никто в курсе, на кого она их жаждет водрузить. ЗнАком восхищения и повиновения. Мой статус для неё непрерывно находился на уровне зенита, я переливался ореолом исключительности и неповторимости. Я горел над нею, она ко мне тянулась – чего недоставало нам? Правильно – взаимности, внешней и земной. Я послал взаимность – и теперь в истоках, воспитавших Иру, я стал презираем каждым кирпичом, каждым куском кровли, каждой деревяшкой. Ну и – Ираидой…
Я иду и вкладываю всю переполняющую, жутко обнажившуюся для меня бесцельность. Я иду без адреса, в кем-то заселённом лабиринте ночи. Все пути во тьме обезоружены пока от нежелательных прохожих.
С неба понемногу начал расстилаться шёлковый рулон желтизны рассвета. Я выругался криком – птицы подыграли и вспорхнули к веткам. Я повесил нос – луч передо мной пал поверженным кумиром. Мандарины бликов рассыпАлись шире из многоэтажных окон. Ежедневный праздник.
Столькие часы простёрлись по пятам… Точно капли крови, стряхнутые вследствие бравады и небрежности к не унятой ране. Самое неловкое – наше с Ираидой роковое разбирательство я почти всё прошлое рисовал в уме. А сейчас действительность отняла рисунок; в собственной манере рассадила краски в прозрачности набросков. Я был как в пещере – мало, что пространство глушит моим голосом, так ещё и слепнешь, норовя найти противоположный выход. Нет его. Будто сев на поезд длительного следования, проезжаешь станцию и со щемящей медленностью катишься в депо.
С беспечностью ребёнка ускорял движение рассвет на сизом льду. Планы и причины возвращения исчезли; как комфорт в опасности, если не с тобой старый талисман. Ухожу покорнейше, шлю куда-нибудь, в утреннюю комнату где-то высоко – к ещё, наверно, спящей Ираиде: «Прими моё прощение».
…вИРАж ориентИРА по спИРАли мИРА, Ира, Ира. В бесконечность… Пока-пока.
ВОСПОМИНАНИЯ
Когда мы с Ираидой учились в одном классе, учительский состав, едва не половина, сочинял стихи: сочиняла завуч, сочинял директор, в общем, наша школа здоровым большинством что-то сочиняла. Да и я тогда был тот ещё юнец: рукописи про неразделённое влечение и наши с Ираидой разрозненные будни, чаще ворошились в моей комнате, чем употреблённые влажные салфетки. Ученик-фантом.
Я писал ей песни, и черновики валялись грубо скомканными, бело-голубыми обезглавленными розами. Песни пелись мимо. И совсем не жаль. Ничего свежЕе я не изобрёл. Если уж стихам написано рождаться без предназначения, словно оставляемым в детдоме малышам, пусть они найдут благополучное приемище. Я дарил их щедро, но очень избирательно: помню и горжусь, как они звучали в голове у Ираиды.
Я обитал в голове Иры, сидел с ней в одном классе, но наедине мы оставались лишь по вечерам. Всё другое время мне было отчаянно нечем заниматься.
Но всё же, я хочу поверить в чудотворство времени. Пусть оно не выпустит меня из-за стекла, из-за перегородки в параллельном измерении. Но пусть не лихорадит. Пусть даст невозмутимо заниматься неразумным – подстерегать судьбу у океана событийности.
Я ведь говорил с ней, с девочкой, хранящей покорность и внимательность за пару поцелуев. Ира и не знает, как была бесценна. Я не относился к ней иначе, как к ровеснице прекрасного во мне. Личико, чертами выдающее отсутствие хищных ухищрений, а в глазах просматривались волны её женственности – где-то вдалеке, круче и красивее играющие в гавани девичьих фантазий. Трепет несмышлёной зреющей любви трогал мою кожу, каждое касание врезалось нестираемо, как татуировка…
Если, в самом деле, браки заключаются за нас за облаками, то не угадать, послом каких астралов я сюда попал. В думы Ираиды. И не её одной…
Мы встретились в пятнадцать. Пятнадцать – Ираиде, и мне – те же пятнадцать, как и до сих пор. Она ещё ни разу ни с кем не целовалась. И появился я, которому она без лишней скромности могла подставить губы, а после попросить о большем, большем, большем… Я не допускал невыполненных просьб.
Меня не озадачивала никакая просьба, просто потому, что я не существую.
Наличие меня в слащавых сценах, срежиссированных Ирой, не требовало честности. Я её нашёл… Я просочился в жизнь и заслонил обзор, которым Ираида подбирала кавалеров. Я почти, почти… Я видоизменился при помощи любви, и лишь не приобрёл ни плоть, ни плотность.
Не существовавший одноклассник Ираиды – вот кем тогда был я. А теперь в немилости, отослан, от бессилия забыть, на самый дальний остров её воображения…
НА ОСТРОВЕ
Остров – точно друг, неподдельный друг, на роду которому, надо полагать, написали прямо – принимать меня тем, какой я есть. Он – моя собака. Он знает, что я сноб, и мои достоинства – в вечной мерзлоте чёрствости и зависти. Вся моя романтика – в диванной философии. Если бы я мог ощупывать тела, к этой философии нашлось бы приложение – в постельной философии…
Остров – он готов стать для меня частью меланхолии вокруг.
МирИмся с недостатками, меряемся ими. Бывает сожаление, из-за невозможности вести с ним наобум закадычные беседы. Хотя – зачем они? Уж лучше намолчать – как насобирать ворованной клубники в кепку – сочные слова, поднести их Ире. Меньше удовольствия: набить до тошноты ягодами рот, измазаться словами. Будто жрущий бомж, ограбивший торгующую в мисках и стаканах садовницу-старушку. Ира и стихи – неделимый фронт, фронту всё – нужнее.
Остров никогда не заприметят с палубы – ни грузный и осанистый губастый капитан, ни шальная стая флибустьеров. Он будто булавка, повисшая на сине-голубых шторах безграничности. Первый и последний подарок Ираиды; шикарная подачка мне, как новичку, внезапно взбаламутившему ставки.
Я был рад знакомству и находил кураж в его невероятности. То, что мы не пара… То, что Ираида отдаётся мне – с наивной ненасытностью, с которой не отдастся никому… То, что она выкроила райский островок, для моих дурачеств и для нас обоих… – неуёмный праздник, спрятавшийся под очередными номерами в этой лотерее. Славно подурачился – а в выигрыше обыденно осталось казино.
Впереди бессрочные тропические годы – чёрные и круглые, словно безупречно загнанные в лузу бильярдные шары. Зонт и раскладушка ждали, как родители, скромно загорая на почтенном расстоянии от прибрежных волн. Ждали, что я вдоволь накупаюсь, наношусь по пляжу с воплями экстаза.
Я не убивался, коротая неприкаянность те пятнадцать лет. Я вне полового удовлетворения, волею рождения, но за пятнадцать лет ласкового солнца остров стал моей эрогенной зоной. Где-то на песке – вмятины и кочки наших с Ираидой развлечений. Когда-то я, водя по Ираиде кончиками пальцев, от её груди к низу живота, рисовал дорогу как сюда добраться…
Будоражит дом. Стоит мне немного постоять к нему напротив – и я ощущаю нас достойными друг друга. Мы оба – воплощения презрения к шаблонам. Он нарушил сходство с коттеджем, виллой, дачей; я – рецидивист переступания законов, правил и формальностей, всеми соблюдаемых и не замечаемых.
Каменная лестница полукругом взвинчена к сдвоенной, тяжёлой, изощрённой двери. Дверь – регулировщик перехода извне внутрь, и наоборот, высоким старшинством напоминает Дядю Стёпу. Я благоговею и вхожу в свои покои.
Взгляд влево и взгляд вправо – это не прихожая, это середина в стометровом коридоре. Здесь я узнавал, кто я такой, зачем и чем дышу, я понимал себя на капитанском мостике собственного жребия. Ведь прочие места не приносили мне избытка капитанских настроений… А так я мерил ритм идущего на свет произведения об Ире, и в ряде частых окон проходил павлином, будто бы кочуя с одной портретной рамы на другую. Единственный этаж под крышей-чердаком, положенной из красной черепицы, чем-то из-за окон слал ассоциации к улыбке рта Щелкунчика.
А за занавеской – комната, в которой можно умереть. Нет, не потому, что в ней присутствует опасность; если и присутствует, то она – не более, нежели я сам. И моя никчёмность. Только в этой комнате я бываю искренен – для красивой смерти. Смерть же для меня – лицедейство, бутафория, но шепча куплеты, я проникновеннее сыграю свой исход. Я в любой из песен прощаюсь с гравитацией… Буду доплывать до Большой Медведицы, и на полпути погружаться в вакуум, в умиротворённое индиго ноосферы. Быль про Монте-Кристо, который утонул.
В комнате от ветра с просторного балкона шёлковыми щупальцами извивались шторы. Стул возле стола пустовал кокетливо. Тронно и зазывно его четыре ножки располагались ромбом в направлении меня. Вакансия. Ведь кто-то словно вытащил из мозга, из отдела с образами слов, умозрительный эскиз слова «вакансия». Взял и предоставил любоваться им. До мурашек дунуло мистической тревогой – как всегда случается, если обнаруживаешь чей-то скрытый доступ к твоей личной информации…
Я сколько угодно горазд изображать великого поэта. Ира – покивает, так как я её «придворный» стихоплёт и живу на острове её воображения. Остров – подтвердит, так как ему некем покрывать мою талантливость. Его больше никто, кроме меня, не населял. Толпам обывателей я рекомендую увлекательный маршрут – лесом, лесом, лесом, и не забывая на ходу рубить деревья, чтобы графоманов тешил спрос на книги. Даже Ираида бросит разбирать корявые значки левши в уединении…
Я не прибедняюсь и не исполняю мерзкий водевиль из гордыни с завистью. Если ты – никто, то без гениальности, может и надуманной, – вырежешь себя. В каждом кадре жизни вместо тебя будет чёрная дыра, в контурах, подобным человеческим. Ты бы согласился распробовать нутром все степени гугола – сущность чёрных дыр; ты бы подхватил их всемогущую беспомощность?
Я под абажуром, словно коронованный небесными светилами. Лампа очень низко, и нет-нет да звякнет нанизанными хлопьями. Будто она – торт из оттенков перламутра, подаваемый вверх тормашками и свечами вниз. Я увяз в уюте, как после вина, выдержка которого пристаёт на стенки ёмкости бокала. Многими десятками годов.
Я глазею в окна – это я ещё способен делать без урона для своей значительности. Кряжистые ели рядом с худосочными растрёпанными пальмами – как колонизаторы среди аборигенов. Всё поднадоело мне, и, прежде всего, видимая и весьма обрыднувшая противоречивость в окружающих предметах. Противоречивость доставляет боль по тому же принципу, что «крапивка» в детстве. Дать ей загонять тебя в укромные углы, где ты всё равно не угомонишься – бактериофобия, страх перед естественной поверхностью вещей…
Я не счастлив дома. Я беру листок. Я совсем подавлен, а в исповедальном исступлении могу хоть приглашать погоревать сварливых серых крыс. Рыскаю по комнате и, сравнявшись вдохом с камертоном вдохновения, с пропащей элегантностью сморкаюсь в занавеску. Долгий разговор…
В самозабвенной тишине протягивались руки, чтобы обхватить изящный стан гитары. Шестиструнная чертовка лежала безотказно на заправленной кровати. Эхо простонало не томить с настройкой и, не лебезя, освободить её от пыли. Инструмент-любовница-психотерапевт. И она, гитара, снова выгибается на моих коленях так подобострастно, громко и комфортно. Да… И с той же властью я держал когда-то чувства Ираиды…
Гитара на ремне пересекала шею, как замысловатая, внушительных размеров, деревянная медаль. Непроизнесённое – хозяйствует во мне, впрыскивает в мышцы кислоту, неутолимость абстинентного синдрома. Этот монолог вводился в мои вены моей же биографией; теперь бы разогнать его по организму, чтоб под такты песни, сердце, в пожелании усесться за ударные, биениями слало пучки адреналина в пределы досягаемости. Ненависть к безгласности стала для меня подменной совестью. Все и вся заткнулись. Чужие города не перебивают бубнящими машинами и встречным бормотанием. Чужие города – лишь в тумане памяти, серыми тенями теснящихся высоток. Пасмурность сливается с крышами утрат.
Раз уж меня нет, пусть хотя бы струны множат мой характер. Множат нараспев духовные парсуны с того, у кого прав на самовыражение даже меньше, чем у полтергейста. Звуки брызжут с пальцев кляксами эмоций. Струны – по твоим переборам нот – отксерокопируют точней, чем Энди Уорхол[1] – по газетным вырезкам. Искреннее, тоньше, на несколько секунд…
Я не отрекал себя от Ираиды, мне было ничтожно нечего сказать ей на ближайший миг. На ближайший месяц. На ближайший век… Уксус бесполезности, скопленный в попытках обратиться к Ире, я испил из горлышка и расплавил глотку. Слёзные мольбы о благосклонности тонули в шпарящем шипении, словно в водопаде. Я, по крайней мере, уже не пожалею, что дискредитирую свою способность к речи полным неумением соблазнить любимую… Хрипы беспорядочно мечутся за мною, как конденсационный след – за самолётом.
Я увидел клип на пока что ненаписанную песню.
КЛИП
Я агонизирую в номере гостиницы.
Рявкнул телефон. Отвечаю в трубку, голосом, пригодным для автоответчика на горячей линии из ада. Это был портье – спрашивал, не нужно ли принести мне ужин. Я пускаюсь кашлять, с ужасающей бесшумностью. А портье – приветлив. Обещает – ужин предоставят в номер ровно по часам. Я в недоумении. Или мою смерть никто не замечает, или она просто ни в ком не вызывает сопереживания?..
Я беру стакан, наливаю воду и непринужденно кидаю растворяться ртутные таблетки. Жестом, с каким часто кидают короля на шахматную доску, как бы признавая партию проигранной.
Мне было лень ждать приготовления ртутного напитка, и я решил повеситься. Верёвка с чемодана сейчас начнёт затягивать бренные останки – тоже чемодан, для души, спешащей к беспосадочному рейсу. Башмаки качнулись, будто бы надетые на съёженные щупальца всплывающей медузы.
Я повис над жизнью.
Люди, скудоумно причитающие, что они мечтают об умении летать – не идеалисты, а гнилые дауны. Нет полёта выше, чем полёт на уровне убранного, сбитого ногами табурета. Нравится летать? – пригласи отвагу, и за вас обоих заплати по таксе за аттракцион. Жертвовал ли ты когда-нибудь своими стремлениями в рай?..
Горничная входит, умоляя срочно одолжить верёвку для белья из прачечной. Я словно с лица – маску, снимаю с шеи петлю. Так же в гибель Гамлета можно уместить какой-нибудь антракт; пусть все поедят и, слегка отрыгивая, снова соберутся, чтобы этот Гамлет смог доумереть…
Ведь любовь и смерть – две стороны чистого бумажного листа. И какую сторону ты сперва испишешь – не узнать заранее… В нынешнем засилье новых технологий, где мы только приступаем к ожиданию последствий разложения синтетик и пластмасс, не в чести бумага. Кто-то в мире взялся экономить кровь поэтов…
Вас осведомят в треклятом «се-ля-ви-зоре»; и по Интернету выведутся бесконечным свитком миллиарды ссылок на сверхпопулярные и злачные страницы – о любой любви. Я же – будто отчим для всех девушек планеты; я, благословляя, провожал их под венец и перестирал столько простыней из-под ритуала первой брачной ночи, сколько петербуржец не проходит мимо снежных площадей. Это человечество тысячами лет пыталось догадаться об истинной любви, а с недавних пор хочет догадаться о её отсутствии. Мне смешно до боли. Я ведь не догадываюсь, я ведь состою из так и не созданных образчиков любви. Если гомо сапиенс гибнет за слова, то я мчусь в погоню за погибельной бессонницей из-за удрученности, что нечего сказать. Я не набирался смелости поставить имя Иры в съехавшую вправо шапку посвящения хоть в какой-то песне. А везде – втираемые в уши поганки обсуждений: о воскресных папах, порноиндустрии, феминизме, геях, трансах, нимфомании…
Стоя на карнизе, чтобы не бояться, я приободряю себя мыслью, что внизу мне уже вряд ли придётся говорить…
Но официант приносит в номер ужин; я же ощущаю, словно он застал меня в момент, когда я собирался испражниться в центр комнаты. Я любезно спрыгнул с подоконника обратно. Никакой реакции; он, по ходу пребывал в уверенности, что я так оригинально покурил на улицу. Я психомоторикой намекаю парню, чтобы он скорее топал восвояси…
Подбежав к стакану с ртутными таблетками, я хлебнул наотмашь. Выплеснулось в дёсны, скулы, подбородок – пощёчина себе. Я доковылял и распластался на кровати. Мне казалось, что я стал вечерним морем, в умопомрачительном тёмно-красном штиле. Во мне пролегла трасса Формулы-1, и с визгом поворотов, как гвоздями по стеклу, болиды участвовали в гонке. Галлюциногенное спокойствие и ссохшаяся пена на губах.
Горничная снова ласточкой впорхнула своим чёрным платьем – забирать посуду, даже не стучась. Видно, мои двери не предрасположены к тому, чтоб в них стучались. Одним неосторожным… нет, я не назвал бы этот взмах неосторожным… одним излишне выспренним движением запястья девушка помпезно опрокинула стакан. Остатки ртутной смерти пружинящими змеями ударили ей каплями под локоть. Я вскочил, отплёвывая пену. Я как безъязычный дремучий иностранец мычал и тыкал пальцами – на стакан, на горничную. Горничная верно оценила мою панику. Провела ладонью по мокрой части кожи и расхохоталась: «Что с Вами? Вода. Обычная вода…» Воздух восстаёт барьером между мной и моим номером…
Вот такая песня. И видеоряд, к которому мотив её – будто кнопка «Play» у меня в фантазии.
МЕЛОДИЯ
Голос как влитой внутренний чехол накрывает комнату. Я словил блестящую «рыбу» для мелодии и вовсю блаженно упивался, упевался, обгладывал её изысканный костяк. Вдохи – малокровнее, кисть – нелепым, мягким ломтём мяса избивает струны. Ритм семенит – то звон, то трель, то звон, то трель… Иной квадрат аккордов, а колки – сверкают на закате.
Я не удосужусь ненавидеть Иру; она сама не в силах, устала волочиться за мной, да не тот характер, тает, ускользает… Всё будет понятно после спетого на терцию повыше. Отправляю к чертям связки.
Я поджигал глазами линованный листок, ещё не прикоснувшись к нему. Я приобнимал корпус инструмента, как приобнимал, может быть, торец забора в рвении подольше лицезреть прелестную садовницу… Предвкушаю за собой приливы сумасшедшей музыкальной мощности. Я – Наполеон лирических баллад; Урфин Джюс для армии трёх блатных аккордов, но их угловатость должна мне обеспечить воплощение симфонии, которую осмысленно предстоит пропеть. Я попал под дождь из звуковых хрусталиков, в одночасье выложивших для отображения автограф Бога – «Вечность». Солнце удалялось затихающей тропой…
Стартовый куплет не давал прилечь; не давал присесть; словно угодивший в задницу заряд стартового пистолета с солью.
Прикрываю веки, и одномоментно, в двух тёмных кинотеатрах моих глаз, крутится короткая хроника-надежда: в пустом Колонном зале я встаю со сцены и бросаю на ковёр пахнущую глянцем пластинку «Ираиде». В ней есть очень трогательный вкладыш-разворот со словами песни, зреющей сейчас, а на месте трек-листа – маркерная надпись «Так и не решился завернуть тебе в посылку». Ирочка – тебе. К шестнадцати годам…
Итак. Итак. Итак… Острый минус осени, творческий упадок, первый подростковый лёд перенасыщенности; первый и последний для меня День Знаний – раз и на всю жизнь…
1 КУПЛЕТ
Я категорично вписываю буквы, каждая из них верна как южная наложница и неотвратима, как порядок эпизодов в мелькающем прошедшем…
К очень малочисленному, что я до сих пор не прочь найти забавным в этой эпопее, надо отнести мою критичность к Ирочке – незнакомой Ирочке, пышущей собой. В аккурат неделю она уже была пятнадцатилетней… Я к ней применял неутешительный мальчишеский диагноз: ни о чём. Я в своей холодности к ней не сомневался абсолютно, даже специально разглядев её получше.
Я впускал в сентябрь капризы инфантильности и играл с депрессией, как девочка со спичками. Небо обрушалось осколками осадков, становилось ближе, стирало с щёк потёкшее волнение, рисуя на них пресные штрихи. Соль в слезах является штучным доказательством, что я всё-таки – есть. Я не претендую на то, чтоб стать понятным. Я рыдал не от уныния, а от разрывавшей полноты существования.
Ночами я писал любовную новеллу, озаряя траектории шариковой ручки подсветкой телефона, а утром шёл питать своё тщеславие мерцающими взглядами от Иры. В каждый завиток почерка той рукописи я бы всунул голову, будто бы в одесские портреты с овалами для лиц.
Обожались ливни, слякоть, даже серость, слонявшаяся под всё время тёмно-синим горизонтом. Неслабый взгляд в упор, который я не встретил; который запалился, словно точка на радаре, на границах моего периферического зрения. Я хочу – хочу! – чтоб он истлел из памяти, как бычок в снегу. Я ещё не думал, что я грёбаная тень, сама собой протиснувшаяся через воздыхателей её ранней ничейности.
«Женя!» – позвала она вкрадчиво и внятно. Носимое мной имя шелохнулось на её таинственной улыбке, крепко в неё въевшись. А насколько крепко – я не вознамеривался придавать значения. Кто она такая? Кто не передал ей, что она прекрасна? Кто из проходимцев окрылял её; кем она на взводе марает дневники, когда всё чёрно-бело за узорчатым окном? Я не нарочито не сладил с грубоватостью, но её лицо вышло для меня из пелены похожести на прочие другие…
Я клюнул на крючок эгоцентризма. Демон-искуситель скалился во мне, когда нежнейший возраст в её бусинах-зрачках поражал стабильным опьянением симпатией. Да! – люби меня! – требовал я бредом, словно вурдалак, увлечённый кровью – девочка, люби меня!
Я порой откладывал изгрызенную ручку, выходя в посёлок, мглистый и усопший после будничного дня. Она не просыпалась от моих шагов. Я шептал ей строфы, зная, что она не вспомнит их с рассветом; только будет чаще смотреть на неказистого парня в нескольких партах от неё. Это предваряло наши сны наедине… Почему же сны? – вопрошал я, вовсе ни к кому не обращаясь, на четвёртой строчке. И куплет закончился… Первый – он готов. Кончилось сегодня…
Я не унимался, перечитывая в сумраке. Размашисто-задиристую сокровенность текста – впитывал в язык, в нёбо, во всю слизистую оболочку рта, поставив у себя на службу – стимулятором. Я вращался в комнате, истово шатаясь суетливыми стопАми; шелестящий стОпами, ввергнутыми в песню.
Я поднял гитару с пола за аккорд и запел написанное прямо в отворённый малиновый балкон… Ира будет жить… Будет жить прекрасной в этом исполнении! Пусть не получалось чётко наизусть, но я пел и пел, нравилось и нравилось. Свойства интонаций в выводимых голосом импрессионистских мазках моей мелодии – одухотворяли. Нотки – от сердечно-романтических до вялых, механических, при пафосе…
Я импровизировал, а пот бежал со скоростью и потусторонностью слёз счастья. Заливался долго… После замолкания тишина почти что охлаждала жажду. В тишине украдкой проносилась Ира – я как никогда заснул без проволОчек, и она, похоже, блеснула в поощрение вымышленным призом – снисхождением ко мне…
УТРО
Заря кромсала облачность, широкими лоскутьями сводя её на минимум, словно извлекаемая фельдшером одежда с обволокшей пулю конечности бойца. Я проснулся, сжавшимся и отлежавшим лоб; ткнувшимся в столешницу в позе алкоголика. Интеллектуальное похмелье – это правда. Взметнувшееся вечером давление спикировало вниз. Грусть, немая ватность, маета и ломота…
То, что бередило и веяло вчера, вызывало просто скучную гримасу, скуксившийся скепсис перед неумеренным и неодобряемым молодым азартом. Мне не удавалось отделаться от чувства, что приснилась вязкая, липкая, какая-то импотентная бездарность – я во сне не мог написать роскошнее.
Конечно, я теперь завидовал себе. Смаковал бесспорно чистовой отрывок, и не усекал – как же так, ведь я держу по сути сам апофеоз собственного творчества?! И не нужен Ире…
Бледноватый зайчик прыгнул на часы. «Прекращай безмолвствовать» – подмигнул, размывшись от перемещения на дощатый пол. Я озолотился гуляющим пижоном. Пёр второй куплет.
2 КУПЛЕТ
Что-то мимолётное есть в переживаемых снова мановениях нашего слияния… Как неукоснительно от неё пронзало запахом воды, которую не вылили из вазы после вынутых оттуда сморщенных цветов. Я задавался целью – чтоб моё сознание, в постоянной схожести с дыхательным процессом – покидало, после возвращаясь облегчённым, стОит мне дотронуться до любимой женщины. С Ираидой именно так происходило…
Я сидел на стуле у кровати Ираиды, с улицы фонарь стелил по потолку неприкасаемо-гладкий алебастровый ковёр. Я сказочно смущён, дрожь от умиления бережно качала, и в меня вселялся Песочный Человек. Я строчил в блокноте от бедра – четверостишия. Что за обстановка: я словно рисую вьющимися прочерками спящую красавицу. Она чуть повернулась, и со лба на личико свесилась извилистая прядь её волос. Я в оцепенении от чрезвычайной утончённости секунд. Сколько было в Ире беззащитной доброты!
Я исчез в искусстве, взмыв на кружевах перетекающих созвучий – марионетка Космоса. И на колеснице поэзии парил супротив течений мусора орбит. Некий возродившийся в неге и гармонии, превозмогший пепел и янтарный плач скорбящих тополей – дерзкий Фаэтон.
Упускаю то, что ресницы Ираиды колыхнулись вверх. Точно изумруды, с колдовским сиянием из-под открывающихся крышек от шкатулок, с белым бархатом на стенках. Я расфокусировался, притаившись в паузе. Она всё наблюдала, как я веду строку, нервно закруглив ту длинным многоточием, будто Мальчик-с-пальчик, разбросавший крошки.
Сласть грудного голоса, непередаваемая заниженная звонкость ниспослались радужной дугой для обуздавшего стеснение меня. «Что же будет дальше?» – улыбнулась Ира. Мы с ней застывали в счастливой безысходности, и с неумолимостью выбравших любовь Ромео и Джульетты.
Я набрал достаточно броских оборотов, чтобы разобрать слаженность и цельность во втором фрагменте. Два чернильных блока по четыре строчки, как горизонтально разведённые мосты, рассеклись навылет пропущенной линеечкой.
«Тождество – ничтожество», «изумруд – умрут» – именно такие рифмы опоясывали телеса куплетов, и безоговорочным отрядом камикадзе, снаряжённых в тленность, – выстраивалась песня.
МОРЕ
Я тащил ступни по сухому пляжу, подставлял сутулость под повелевающий нещадный разгар дня. К пенистым сырым разводам берега я добрёл походкой хлюпика, идущего по крыше над районом и паршивым городом. Сброситься с «коробки», подписать проклятие косности и лжи всмятку размозжённой челкастой головой. Я не останавливаясь вышел из сандалий. Снятая одежда тканными лепёшками падала лежать позади меня. ПОры ныли хором, чтобы побыстрее окунуться в воду, оказаться пойманными сетью перепонок лазурного прилива.
Волновой набег полоснул по торсу, не до восприимчивости. Я поплыл вперёд – наглый бутафорский красочный пейзаж подсказал елейно, что мне не остаётся никакого будущего. Там, где обрывается реальностью покров аквамариновых просторов – тоже территория, которой правит Ира. Где она – богиня, и без её воли некому рубить тут узел нелюбви. Верностью я только добываю сострадание – не попасть под страшный купол старчества. 45 – не более, трижды по 15, трижды в эту реку, чтобы без загадок и незавершённости. Без прихода в трезвость: разорвавшееся сердце, заблудившееся, в сладком ужасе – в экскурсии по лучшим миражам…
Туча разразилась, но я – без внимания, выгребся на пляж и почапал в каплях, наперегонки стекающих, ловящих любое дуновение. Я припал под зонтик – к ручке и блокноту. Кожа – не обтёрта и не высушена – зябла; пальцы издевательски подрагивали; буквам же, в отдельных элементах, придавалась слоновая болезнь. Жутко ненавижу трясущиеся пальцы – они напоминают, что я ненастоящ…
3 КУПЛЕТ
Темнота кружила карусель иллюзий. Вдруг в тоску запала греющая чуткость опекающего тембра. Ира обронила ненавязчиво «Привет!»; я же – ничего перед собой не видел, кроме тротуара… Мягкое «Привет!», каждым колебанием воздуха пропело все бемоли сумерек, гаснущего шума.
Я реанимировал связь с внешней средой. На ледяном заносе мчащегося следом за химерами ума, я поймал с разгона сцепление с действительностью. Я давно не думал о том случае… Но сейчас он стал – страсть каким посылом; запустил меня быть наедине с прорвой вариантов, как волшебный пас через всё поле.
Вот так и посЫпались кучи барахла – столько уже лет не перебираемых, сваленных подробностей. Сыпались, как вещи на того неловкого, кто с душой ввалился в высокий мольный шкаф, где пальто на вешалках, шляпы, капюшоны, шали и шарфы…
За последней партой. По физиономии бродит озорство. Всё не возьму в толк, как я очутился на уроке иностранного; я ведь – ветер; чары; марево, окутавшее женские рассудки. Что ветру нужно знать, чтобы беспрепятственно находить сочувствующих в разных государствах? – мраморное пение и свою прозрачность…
Я – среди раскидистых листьев от растущего фейерверком зелени цветка в большом горшке. Урок меня замучил к пятнадцатой минуте. Я кривляюсь – Ира косится с лукавством; ищет переглядки. Да за этот поиск я самому Чаплину[2] выбрил бы усы, дабы быть смешнее его. Или бы изъял все матюги из лексикона Джорджа Карлина…[3]
Ираида тоненько окликнула сквозь листья, с вопросом – каким будет английский перевод местоимения «Твоя». Я промурлыкал «Your», с транскрипцией, с которой уместнее бы было всхлипнуть имя Йорик[4], чем произнести местоимение «Твоя»…
Меня несло прикидываться доблестным оболтусом – перед Ираидой, примерной ученицей. Я не егозил, а обходительно обхаживал её, с просьбой дать скатать домашнее задание. Кажется, впервые обратился к ней по имени… Сразу спохватился: что же я, дурак, раньше не попробовал это наслаждение?! И-Р-А-И-Д-А – после звука «р» я как будто слизывал с нёба потрясающий по вкусности нектар. Повторяю снова…
Ира обернулась – так, как никогда ещё не оборачивалась. Нас на мгновенье – двое… В паре фраз рассказываю, в чём моя проблема; Ира протянула вожделенную тетрадь. Глажу переплёт… Красная обложка застила глаза: красная обложка с вклеенной картинкой, где начал раскрываться ирисовый бутон. Я обомлел – в тот период я точно такой же тетради вверял своё вдохновение.
– Ты вчера оставил. Я ничего не делала. Я читала… Женя, ты не злишься? Я читала…
Я высокопарно парировал, что ей можно брать моё и без разрешения. И она сказала:
– Хорошо. Тогда – ты без разрешения можешь брать меня.
Лёгкая шампанская игривость, без вульгарности – правильная школьница.
«Половина песни» – треснуло внутри смиренным хрупом кафеля. Я очень родствен с кафелем. Он пронизан свежестью, лилейностью; и одному ему доверены интимность, нагота и гигиена – что не добавляет ему никакой цены. Трещины его – неслышны, и никем особо не фиксируемы: интерес приходит, лишь когда на месте белоснежных плит бешено зияет серятина раствора…
Остаток содержания песни не позволит мне прорваться сквозь гудки к чужому пониманию. Это словно если на счету не ноль – несколько копеек, но и такой баланс, по мнению тарифа, слишком мал, чтоб ты мог воплотить свою потребность в дозвоне и ответе. И глотаешь жалость к самому себе, как пылинки с солнечных лучей в концовке лета, которое прошло в уединении с сомнениями.
Вскоре я узнАю, что был ничем иным, как дряблой голограммой, искусственно питавшейся умиротворением. Сама моя любовь, без права передать её объекту и рукоположить тепло на чувственность понравившейся девушки – медленная немощь духовной эвтаназии. Обмякший астронавт в раздувшемся скафандре, не пускающем его сквозь люк в условия, пригодные для жизни. Всё – перерезаются страховочные фалы и кислородный шланг; вечный сон – пространство, в которое впиталась ретушь беспросветности… Космический песок, породистые крохи – похоронная процессия… Никто из донжуанов, прожигателей, владык не удостаивался так покинуть мир.
4 КУПЛЕТ
Рассёкши биссектрисой угол зрения, из-за планет взошёл косматый абрикос моей удачи, и медная окраска заключительных литавр платонической, земной и преходящей славы в Ириных глазах.
Перелом зимы.
Менее всего хочу быть многословным – помимо ликования я распознал смущённость за курьёзность кульминации. Я завоевал её вратарским мастерством…
В учебные года мне не доверяли ничего, кроме ворот. Динамика игры, борьбы, азарта наделяла меня мужеством, а мужество голкипера держалось на плечах, как по мерке сшитый, представительный мундир.
Я предъявлял себя на траекториях снаряда из синтетики – свирепого ядра, пущенного силой пушечных ударов. Модули мяча, вращаясь, походили на зубы, показавшиеся вследствие злорадного безудержного смеха. Я самоотверженно бросался под пинки. Если я хоть в чём-то состою из золота – то оно, вестимо, гравировано тем бурным, незабытым январём – днём его финала…
Фантастический футзал гремел моим триумфом полтора часа. Стены сотрясались, будто своды «Олимпийского». Адреналин разлился в венах чудотворным зельем, снабдившим на короткий срок безграничным фартом. Перехваты, ловли, выходы и сэйвы выверялись молниями бравых укрощающих движений. Я перетасовывал неистовство команд, вновь и вновь рвя звуки неудавшихся атак.
Мой великий матч… Я рублюсь в штрафной – снова изготовившись, выдёргиваю из пыхтящей массы мяч, скулящий в воздухе. Время замирало, и я видел обольстительную Иру, обращённую ко мне. К ней не пристал лишним ни один хрустальный диск из убегавшей полутьмы, и всяко изменялась геометрия у бликов, которыми блистала ослепительная кожа. Верх её груди сиял мягким электричеством, что обволокло то утро в зимнем зале.
Наверно, я тогда сошёл с ума… Я делал невозможное, а мяч липнул к ладоням. Я прижимал его, едва не плача, после падений и прыжков, благословлённых восхищёнными хлопками Ираиды.
Я пришёл домой, смутно ощущая себя маленьким на фоне бушевания эмоций. Эмоций, облеплявших мою личность и пока ещё не полностью слетевших с меня, как пушистые погоны после вьюги на снимаемой в коридоре шубе. Но громкость, напряжение, отчаянность – остались где-то там, где будто не сегодня я вытворял в её честь каждое спасение ворот.
Я был сосредоточен, как зализанный бандит, пожаловавший в церковь, чтоб покаяться. Так же не в своей тарелке: буйные повадки здесь подобны шилу, что приходится утаивать в мешке безвредной набожности. Нет, между мной и им не надо проводить прямую параллель. Мне-то было классно, однако… Я утаивал… Хотя опять влюбился, и опять – в неё.
Я улёгся в дрёму, со стремительностью куклы, у которой разжали все шарниры… Вечером был снег. Я стоял под ним, под его вальсирующим тихим оседанием. Счастлив. Над какими ныне регионами виснет поднимающийся к облакам в тот вечер дирижабль моего воображения?..
ИРА БЫЛА ЗДЕСЬ
Я целенаправленно удалился с пляжа. Не забрал блокнот – то, что набежало на его листки со стержня авторучки, было уже выучено. Мокрые каракули блёкли, искривлялись и шли на дно сетчатки не хуже, чем кораблики в бермудских кругах лужи.
Я брёл и неразборчиво смотрел перед собой. Песок отмечен новыми босыми отпечатками подошв ног Ираиды. А их не перепутать – убористость и грация нанизывали ряд следов, невесть как появившихся, пока я предавался водным процедурам и воспоминаниям.
Я не удивился и не воодушевился. Меня для неё нет. Ну, значит, для меня её не будет тоже. Да, едва ли Ира ожидает в вилле и едва ли прячется на прибрежных скалах, в положении Русалочки или Лорелеи…
В комнате ничто не шевельнулось – ни после моего ухода, ни при моём вхождении. Разочарование не ухнуло стремглав; всего-то ткнуло в бок, тронуло под ложечкой, как старая подруга, прошедшая навстречу в середине перекрёстка при мигающем зелёном светофоре. Покряхтывая форточкой, балкон дышал прохладой, выдыхая сквозняки с напыщенностью члена клуба «Диоген», исправно выдающего под самый потолок сигарные колечки.
Я сел за стол и стал исполосовывать свой взгляд свободными линейками на листочке с песней. Немного погодя из этого получился смысл. Я вписал куплеты, сочинённые на пляже, и с размаху грянул в следующий шторм чувствий ворошимых и невозвратимых. А над ними рифмы буревестниками выли, распахнув изгибы крыльев-бумерангов.
5 КУПЛЕТ
Преграды между нами эпично обрушались, словно города, увлекаемые стихийным вихрем бедствий в фильмах-апокалипсисах. Образ действий Ираиды при наших столкновениях просвечивался ждущей обнажившейся невинностью, давая впечатление, что у неё за пазухой – взведённый Браунинг Бэби. Её флюиды складывались в огненные знаки, составлявшие призыв – «бери себе».
Проникновенная, торжественная преданность… В целом, в коллективе поведение её ничем не выделялось; но стоило нам слиться в зрительном контакте… Её пылкость отверзалась моментально, будто толстый длиннополый пеленающий халат, в секунду отворяющийся, чтоб продемонстрировать, что на его владелице нет ровно никакого нижнего белья.
Я забуксовал. Иногда самодовольно игнорировал улыбки, мимоходом провожал её лоснящиеся глазки, а внутренне шарахался в беспочвенной боязни это потерять. Потому что это было упоительно и здОрово – настолько, что такому совсем не полагалось продолжаться бесконечно.
Мне выпало событие – ещё раз, напоследок, пощеголять на публике, и главное: потеребить родные и магические струны её заворожённости. Вернее говоря, событие не выпало, а просто откололось, примерно как нос Сфинкса, бравшего под стражу её девственные помыслы.
Бросовый концерт школьной самодеятельности подвернулся быть временем и местом моей песни, предварившей песню лебединую, что я сейчас кропаю. Я изображал пресыщенного женщинами статного военного, сидящего по центру и поющего с подпевкой двух группок одноклассниц. У каждой из двух группок был отдельный микрофон; меня же, в сольной партии, оставили рассчитывать на собственные связки. Ираида щебетала бэк-вокалом за спиной… В проигрыше по роли я решительно вставал, крутил вокруг оси какую-нибудь девушку из смолкнувшего хора, потом вторую, третью… А номер я заканчивал с поникшей головой, с приспущенной осанкой – никого не выбравший и мающийся дурью, почивающий ни с чем… Заманчивый гордец.
Тогда и померещилось мне, матовой расплывчатостью – то, что почитание меня у Ираиды превращается в белёсый остывающий огарок. Я рьяно изумился – даже остывание врЕзалось в сознание вспышкой, как комета. Оксюморон – обидный, но реалистичный – чьё-то остывание синхронично вспыхивает и горит в твоём несчастном восприятии.
Хотя это позднее. В артистической запарке я ни о чём не думал. К тому же поначалу на сцену расхотелось – казалось, что колонки оглушат минусовкой, я уйду в надрыв, а наши с Ираидой инь и ян так намагнитятся, что стеганут жестоким токовым разрядом. И я тотчас проснусь…
Концерт, однако, состоялся – с предвкушаемой пикантной закадровой коллизией, известной для нас с Ирой. И всё же, получилось не настолько зрелищно, как могло бы быть.
В черты лица вплелись непроницаемость и надменность – я вынес себе стул с апломбом рок-звезды. И каждая частичка в коридоре, где мы пели, забилась в заводном и патетичном унисоне. Унисон как полусон… Да – моя мнительность потухла, потухли для меня и взоры тех людей, которые следили за нашим выступлением. Единственное, что я испытывал буквально – голос, извергаемый на метры от себя, немного сам не свой, настойчиво сверлящий звуковую тесноту…
Вот мы поклонились, скрылись за кулисами. Я с кем-то апатично перекидывался репликами и глядел вдогонку выходящей Ире. Различал морозность, как в соприкосновении с безжизненной стеной разгорячёнными лопатками под взмыленной футболкой – неведомую прежде неискренность ко мне в манерах Ираиды…
6 КУПЛЕТ
Я напал на шторы, ввалился сквозь проём и облокотился на балконные перила. Шестой строфой венчались отнюдь не позвонки в скелете композиции; в ней венчались мы – я и Ираида. Мой восторг отчаяния – всеми промежутками в тактах, где могли бы уместиться капли клавиш.
Атмосфера представляла иллюстрацию художественной техники «фроттаж» – растёртая угрюмость. Потом угрюмость вздрогнула, и крупный дождь, сливаясь с исписанной страничкой, оплодотворял чернильные округлости, рождая подтверждение обиходной глупости о «слезах-воде». Я остервенело пригвождал к бумаге символы утраченной взаимности. Раздувшаяся память лопнула огромным мыльным пузырём, бросив эти символы на все четыре стороны.
Я еле успевал датировать свершения закончившихся опусов. Я был локомотивом товарного состава, цепляющим всё новые и новые вагоны, однако умудряющимся даже из покоя вычерпать достаточно тяговой инерции.
В Ире день за днём развеивалась детская бескомплексная вера в мою незаменимость. Я знал, что так и будет, что это неминуемо, но кто из нас ни разу не пугался угрожающего штампа «навсегда»… «Навсегда» нависло над моей судьбой, в нечаянном переплёте с судьбою Ираиды: меч, обвитый розой. Возраст не умеет поворачиваться вспять; её бескорыстный возраст…
Я отупевал и находил себя обманутым, вплотную приближаясь к тому, что мне начертано – ни с кем и никогда не оказаться вместе. Музыка саднила изобилием шизоидно трагичных ударений; она текла протяжно и безропотно, как будто бы смола из вряд ли существующего ада в моей вряд ли существующей душе… Ира фанатеет по хард-року – теперь мне неизменно будут сниться черепа… Я слетал с резьбы – убирайтесь все! Ираида, песни – все! никто не нужен… И нежно скрежетал новым заголовком…
Я сижу поодаль. Я смотрю как вор на пухлый кошёлек в не застёгнутом кармане у прохожего, идущего немного впереди. Я смотрю как волосы расходятся на голове у Иры – она меня пленяет. Кроткое пленение в проигранном сражении. Личико принцессы, отметающей косметику, жакетик с валансьенами, ногти в перламутре – ах! и расчехляли взметающийся свод нагромождавшихся фантазий.
И я взбегал на крыши, лишь на небоскрёбах утешаясь, что я особь высшего порядка, пусть совсем чуть-чуть, но достоин Иры, и с неодолимой гордостью дарил ей этот город на ладони. А потом спускался и бренчал по струнам об унылых планах…
Наши с Ираидой спонтанные свидания приобрели дуэльную остылость очной ставки. Отныне ненормальность салютовала искрами, подобно проплывающему в никуда трамваю, чей тяжёлый ход похож на ход «Титаника», а в расцветке борта можно без усилий обнаружить ватерлинию.
Я тайком преследовал любые перемены во внешнем виде Иры. Она похорошела, приоделась и расправилась – румянец независимости подступал к её некогда умеренно выпуклым щекам.
Лишённая доступности, она вторгалась меньше в мои приоритеты. Но никто чудовищней, чем я, не содрогался от абсурдной смелости, с которой Ираида бралась себя уродовать. Коротко постриглась, яростно избавилась от сносной полноты – кто тебе советовал? кто тебе советовал??
Так же ли люблю её – чёрт поймет, не знаю… Хуже, чем тогда, мне от неё не было… Как мне не хотелось с ней здороваться на улице…
Я её нагнал – думал объясниться, а она держалась от меня подальше, прячась с пущей тщательностью, если раздавалось шуршание машин. Я не ревновал; я просто стал мрачнее – малостью мрачнее. Я стоял понуро на проржавленной дорожке из прошлогодних листьев… Финишная ленточка захлёстывала горло.
Больше я не буду аккуратно затворять двери в её комнату, за какие-то миги до того, как Ира затвердит спросонья: «Женя… Женя… Женя…» Я не буду больше тридцатью двумя зубами отражать весеннюю радость пробуждения; и из-под клюющего носа лучезарно улыбаться воробьям. Это всё ушло – всё, что оставалось; будто слой воды, всосанный в едва не захлебнувшуюся сливом кухонную раковину.
Я изнемогал – точно регулярно и долго кайфовавший прыщавый недоросток, чьи необозримые нычки с веществами подверглись тираническим разгромам от родителей…
Идём домой из школы. Ира – с упоением шагает рядом с парнем. Через пять минут я отвесил челюсть: Ираида крепко сжала его за руку. Я остолбенел – и они, скрепившись пальцами в замок, очень-очень медленно меркли вдалеке растресканной аллеи…
Я потупил голову, я потупил взгляд и безотрывно видел носки своих ботинок. Какая же убого вопиющая ненадобность – разогнутая шея. Я окоченел – согбенный, безликий, словно угловато-вытянутый труп ещё не извлечённого из удавки висельника. И сейчас я тоже, как с крючка на люстре, свешивался, вздёрнутый на высокомерии.
Я шутил с товарищами неинтеллигентно и неиссякаемо – не остепеняло; только распирало, распирало, распирало… Но не от досады. От пренебрежения: Ираида с парнем в робких и нехитрых проявлениях любви напоминали малышей. Когда она с ним вместе, мне нестерпимо хочется дико хохотать.
Поэтому я вечером раскаивался, чувствуя себя злодеем, маньяком, серым кардиналом. Грязным беспризорником, презрительно плюющим под ноги застенчивым двум хорошим в белом… Задача на века – тщетным воем строчек лаяться и спорить с этими итогами…
Что же меня гложет – въедливо и ноюще? То, что я опять будто бы слизняк, явившийся к закату с повинной, по причине греховного уныния? Или то, что все мне отведённые закаты будут приземляться по такому же сценарию?
Алая пыльца, на самом деле – не щетинки от разостланного светом воздушного ковра, который сводит солнце к нашим подоконникам… Нет, передо мной эта пыльца – кровавый прах, поднявшийся после моего самоубийственного выстрела в ангела-хранителя. Так, во всяком случае, кажется и кажется… После одного, жалобно и пусто проведённого заката, с уймой размышлений и признаний поражения.
А ведь именно тогда я пытался приниматься именно за эту песню… Утром, измочалено чиркнув посвящение «К Ире», я прицельно кинул смятый лист в корзину. Вырвалась усмешка, мягкая, печальная…
Боль заметена нужными словами. Я несу, простив – не сяду супротив… Нечто в том же роде…
Шесть куплетов нудной элегичной серенады. Было бы стыдливо их для Иры выпалить – спеть, прожить, поведать… И услышать «нет», – сквозь тишину, лежащую, как снег на проводах, на струнах всепрощающе стихающей гитары…
ПРИПЕВ
Припев звучал раскатисто, ползучим майским громом, грядущим из-за склонов малахитовых холмов. Лиризм обязан тонко резонировать в сосудах, резвить прибой – скачок артериального давления; чтоб горести и страхи выбрались из сердца и затерялись где-то – только не в груди. Как, например, циркач меняет человеку части тела, в передвижных отсеках фокусного шкафа.
Припев – тоннель туда, в безродную систему, откуда я возник. И это путешествие – тоскливей, чем падение в пропахший никотином загаженный пролёт… Я понял, что аналог искомых ощущений найдётся в коридоре. Я вышел в коридор.
А там подстерегало увядающее зарево; ультрафиолетовым жёлтым пулемётом… И я от его очереди был готов запнуться, вскинуться повержено, с притворством пацифиста. Ведь солнце, как и я – печётся о любви. Его расстрел – божественен; но что, оно забыло, что я ему служу? что я перезреваю в своём самозаклании??
Ну, сколько нужно траурного, скорбного молчания по самым свято любящим, обретшим упокой – в мире, где действительной, подлинной любви будет после них не больше и не меньше??? Да кто, кроме меня, и обезумевших супругов, прилежно уносил разбитость духа с таких вот погребений?? Донельзя надоели мне чёрные повязки, в которых я похож на капитана сборной плакальщиков! Толку в них, когда уже назавтра вовсю приумножаются потоки заблуждений?!? Вечность – не моё…
Но я не запинался, не вскидывался и не притворялся… Я отгородился жестом, как политик, осекающий овацию при всходе на трибуну. С чёткой уважительностью и неколебимостью. Когда витает речь, без мерехлюндий и уклонов, когда на карте – всё; а карта – репетированный, вылизанный текст…
Я с умильной пристальностью прислонился к раме. Зачем мне столько мыслей в тропическом раю? Я сослан Ираидой, но на моей путёвке горячим поцелуем приложена почётность. Любой избранник Иры – пусть по её желанию, пусть даже целиком поработивший её сущность – ему предрешено барахтаться, сопеть, месить болото быта, покрывшегося мёрзлой провинциальной корочкой.
Увы, но наблюдая за тем, как исчезают в студёной мешанине ещё не до конца даже седые макушки глав семейств – добытчиков и тружеников – я невозмутим. Я наоборот: собран и бесстрастен; словно зажимаю клинок под пелериной, чтобы равнодушно вонзить его в макушку, если у неё вдруг не получится тонуть. У меня к ним совершенно не имеется претензий; это – от бессмертия, сводящего с ума. Если бы кто знал – куда девать бессмертие; бледное-пребледное, дурацкое бессмертие… А на примере жадных, упёртых глав семейств, сдающихся пучине, я ясно понимаю, что каждому – своё… Им – старость, эгоизм и удовлетворяющая близость с женским полом. А мне – такой досуг, что можно без зазрений годами пересчитывать на берегу песчинки и разбираться с женскими бесхитростными бреднями…
Отчасти выручают лишь «приходы» настроения – при нём я соглашаюсь, что мне почти свезло. Повсюду всё играет – обляпанное, как воспоминания из детства, эллипсообразными зайчиками зноя. Когда-то, в том же детстве, древний холодильник был обляпан так же – наклейками с бананов, апельсинов или киви…
Остров, приведённый в лоск необитаемости – сплошное созерцание с нервами в натяг. Я будто разорившийся, инертный дворянин в своём имении. Повсюду замечающий, как трепетно всё прибрано его домохозяйкой, и горько укоряющий себя за то, что выставил имение сегодня на продажу. Но всученную мне необитаемость не продать – она не подлежит обмену и возврату: ты её берёшь и навсегда становишься единственным субъектом этой сделки…
Я жмурюсь, вспоминая ребячьи голоса, и жестяные басовитые хлопки грибков в песочницах, и дребезг турников, и щебетание качелей… Кем я был тогда?..
К упавшему лучу наглядно просочились все шероховатости чуть вьющейся бумаги. И я, на завершающем загибе вдохновения, испытывал обшмыганное счастье именинника.
Ира, обожавшая меня, живёт во мне – так же, как и я прозябаю в Ире. Я ни с той, ни с той уже не повстречаюсь, и самое поганое – не повстречаться с первой – моей синей птицей, моей идентичностью, с которой мы бы вместе делили бесконечность. Да, правда – бесконечность: великую любовь, делённую на ноль нашего бессрочного отсутствия в природе. Ох, сколько я нашёл бы тем для разговоров, устных и немых…
К пальцам лип аккорд. С аккордом же отбудут в никуда её улыбки, что я некогда разучивался даже исчислять. Рассудок Ираиды рассудил меня по-своему… А ранее она перебивала мои клятвы неподражаемым прищуром: её глаза-горошины блестели бесподобным северным сиянием. Я таял, замыкаясь, как только на её миниатюрном подбородке проступали сангвинические ямочки.
Потом она забыла меня, годы шли. Я шёл осточертевшими, кромешными дворами. С деревьев моросило, я ёжился и плёлся от подъезда до подъезда. Везде одно и то же – и это методично травмировало разум, словно отпустивший наркотический угар. Не привеченные женщины роняли перещупанные мокрые платки и кубарем кидались к порогу, где я смирно давал себя обнять. Они воображали меня возмужавшим сыном, вернувшимся на чай с не прекращаемой войны. Я начал отличать женщин друг от друга по сорту их духов. Если и духИ бывали одинаковы, я прочно обращался в абсолютное ничто – в статую, набравшую полный рот воды. Но женщинам, однако, было всё равно. Они всё заходились, заводились и пестрели, вручали свои души, как Чичикову – просто потому, что я присутствую…
И Ираида тоже соответствовала им. «А века не пресны, так как ты причастна…» Что ты за затмение, что за наваждение, что ты за бродяжка в зачарованном саду за зелёной дверью, за стеной несбыточности?!
Вот я и расставил косые знаки равенства прошлого и будущего.
ПЕСНЯ
Я нацепил гитару и кашлянул заглавие. Я представлял, что Ира шпионит с облаков и минует мимо, обращённой в слух, сотнями витков небесной сладкой ваты… Сотни Ираид, как карикатуры на полях исчёрканных черновиков Поэта. И что ошеломляет: что здесь всё настоящее – где-то наверху, а я топчу мечтания, моллюсков из раздробленных раковин наивности, вкупе с повседневным илом эфемерности.
Я испито пел и испускал промозглый пепельный туман, жавший диафрагму. Пожалуй, что во мне есть целый город неприкаянных – застроенный убито, монохромными кварталами, и трубами заводов, задымляющими лёгкие. А я цедил, цедил из своего нутра спиравшую дыхание отравленную суть.
Песня пелась лихо – так же лихо льются откровения в купе, пропорционально с наливаемыми стаканами. Это если чувствуешь, что попутчик, мать его – твой близнец, двойник – прячет за развязностью ту же неуверенность, что и у тебя. Я парил, и музы щипали с меня гадости, будто бы продрогшие зимние пичужки – корочку с батона. Я! Я невесомый! – над пустопорожностью, которая внизу; и над суматошностью, которая вверху.
Слипшиеся волосы вихром спали на лоб к четвертому куплету. Пальцы были словно «Ливерпульская четвёрка»[5], всё не переходящая проезжую часть грифа через бронзовую «зебру». Три нижние струны бесперебойно ёкали, и слушались отменно, как слушаются евнухи восточного властителя.
Последний ля-минор искал опору в воздухе… Мы опочивали вместе, точно братья на дуэли с расстояния в растянутый платок. Судороги – лишний эффект в четырёхмерном кино о мёртвой жизни. Я прикрыл весь звон, как кровоточащее место…
Поставивши гитару, без всякой задней мысли, да и какие мысли? – мелодия; мелодия! – я перевернул листочек с текстом песни. А на обороте, моими же чернилами, точёным женским почерком сгруппировались буквы, без правок и помарок:
«Женя, прости, я люблю тебя меньше, чем боюсь одиночества. Ира»
Рябь и волнистость внезапно прошлись по прямизне разлиновки. Остров пылал, истошно и душно, в статичном оранжевом взрыве, объявшем его. Вот оно что… Зачем же ты, мимо л е т н я я…
Я перечитывал и перечитывал, словно кичась своим тупоумием. Ира ведь мне никогда не писала… Она не общалась со мной в дневниках… И это не фраза – это скала, о которую я разобьюсь с высоты одержимости.
Всё в голове вбиралось некой внедрившейся воронкой. Я растерялся; и уронил слезу на шедевр – трофей, не хватавший коллекции самых серьёзных побед в моём творчестве.
Я разрывал его на клочки. Лучше не будет. Чушь как колпак взгромоздилась на темя и сделалась колоколом. Я был не в силах глохнуть под ним и бросился прочь. Рысью на берег; а на бегу я избавлялся от странных обрывков...
В тускнеющей каше песка, оставшейся после отлива, я думал о том, насколько противно ступать по нему, и пачкал голые щиколотки. Я узнавал горизонт – сжигающий сам себя в лилово-пурпурном пламени. То пламя когда-то меня задевало и, я бы сказал, – обдавало – усталым томлением.
Я даже помню, когда – тридцать первого августа. В мышцах, в суставах бесились каникулы, но календарь заявлял о другом, и от длинного, аляповатого слова «сентябрь» брала ломота. Лето покоилось, как пожилой господин, с обаятельным юмором встретивший старость. Умерший просто, раскованно, вовремя. В нём больше сходства со мною, чем в лете – ждать уже нечего, май не настанет.
Годы болтались как туши в сарае у мясника, лишённого шансов что-то продать из-за инфекции в стаде.
Я вытирал об колени сырое, щемящее веки, моё невезение. Я возопил – и тот же пронзительный отзвук в ответ оказался не эхом, а несравненной дугою касатки. Хоть что-то хорошее в этот день…
Ночью войдя в свою комнату, я обнаружил свежий забитый гвоздь. На нём, на намотанной нитке, висело перо.
Сноски
[1] Энди Уорхол (настоящее имя – Андрей Варгола) (1928-1987) – американский художник в стиле поп-арт. Многие его картины представляли собой повторяющиеся срисованные с этикеток или фотографий изображения, в разных ярких цветах, больше свойственных для мультипликации.
[2] Чарльз Спенсер «Чарли» Чаплин (1889-1977) – британский и американский актёр. Мировую славу ему принёс образ Бродяги Чарли, носившего маленькие усики.
[3] Джордж Денис Патрик Карлин (1937-2008) – американский стендап-комик, сопровождавший свои выступления крайне резкими высказываниями в адрес многих устоев современного общества.
[4] Персонаж, королевский шут в пьесе Шекспира «Гамлет», чей вырытый из могилы череп является одним из главных атрибутов этой театральной постановки.
[5] Так называли легендарную британскую музыкальную группу «The Beatles», блиставшую в 1960-х годах. Состояла из четырёх участников: Джона Леннона, Пола Маккартни, Джорджа Харрисона и Ринго Старра.
Свидетельство о публикации №225062101313