Пятнышко мое

Клавдия и Михаил поженились в тридцать девятом году, а ровно через девять месяцев Клаша Феденьку родила — славного беленького мальчишечку, хотя и сама Клавдия и Миша были темноволосыми.

Свекровь как увидела внука, так и прослезилась:
— Господи, Пресвятая Богородица, ну точно матушкя моя, покойница, упокой, Господь, яе душу. Волосы были густыя, длинныя, белыя як лен! Як у энтого младенчика, унучека моева.

Эх и любила Прасковья внука своего: день и ночь готова была нянчиться, иной раз невестке сыночка не давала, а коль та обижалась, говаривала:
— Ты, Клашкя, ня забижайси! Мене восемь годов усего-то и быля, када мамкя моя Богу душу ейную отдала, а потома мачеха у мене была! Ой лихо! Я с нашим Феденькой таперича хочь душу свою отведу. Мене будто привет от мамочки моей.

Клаша понимающе кивала, а Миша ночами шептал жене на ухо:
— Ну давай ишшо одново сродим, штоба и табе робятенок был. А то вишь, первова-то бабкя забрала.
Не успели…

Феденьке едва годик исполнился, война началась, Миша с батькой на фронт ушли. Осталась Клаша с сыном и со свекровью в деревне.

Поначалу вроде как ничего и не изменилось: все такая же жизнь, как до войны. Бомбежки нет, никто не стреляет, пшеница колосится, сады шумят от ветра, еды вдоволь. Все как всегда. Только мужиков нет.

О том, что идет самая настоящая жестокая, страшная, подлая война, бабы поняли, когда пришла первая похоронка. И была она на Михаила Алтухова…

Последнее письмо от него Клава получила в декабре, а потом — похоронка.
«Погиб смертью храбрых».
Словно топором по корню…

Осталась вдовой в двадцать один. Если бы не свекровь, то и сама бы не осталась живой. Мать сына потеряла, а Клаву поддерживала в этой жизни, приговаривала:
— Ничавой, дочка, ничавой! Как-нябудь. Ня мы одни. Уся страна страдат. А у табе робятенок, Феденька. О ем думать надобно, дочка. Ростить.

Клавдия рыдала:
— Да какая страна, мама?! Да усе равно мене на усю страну! Да токма Мишенька мой погиб со усей деревни.

Но мудрая свекровь лишь головой качала. Пережившая первую мировую женщина понимала, что на том не закончится. Полетят похоронки скоро, как журавли весной.
Так и случилось. Через полгода вся деревня чернела платками…

В сорок втором стало совсем голодно, но с голодом как-то научились справляться: особенно весной. Щи с крапивой варили, морковник ели, ягоды-грибы собирали, да и свой огород пристально обихаживали.

А в сорок четвертом повезло шибко деревне: сытно стали жить. Летный полк стоял вблизи, офицерский состав по хатам разместили. У Прасковьи в доме сначала лейтенант жил — Андрей Васянин, да недолго совсем, недели две: не вернулся с боевого задания…
Но место долго не пустовало. Вскоре капитан Колесников Иван прибыл на постой.

И если при Андрее Прасковья ничего не замечала, то капитан Колесников, не скрываясь, принялся ухаживать за красавицей Клавдией.

Тяжело было смотреть на игры молодых Прасковье, но ничего не поделать: жизнь, она всегда свое возьмет.

Да только недолго полк стоял. Через два месяца свернулись и улетели. Почему? Никто ничего деревенским объяснять не стал.

…Старая ведьма, бабка Агафья, жила на самом краю деревни в доме, обросшем бузиной и злобными слухами. За ее огородом начинался бурелом, а за буреломом — тишина, только совы ухали. Дом стоял среди кривых осин, будто глухой и слепой. Дверь всегда приоткрыта, и дым из трубы валит, будто в черной бане парятся души заблудшие.

Бабы шептались: ведьма, колдунья, только не зли ее. А сами-то — как прижмет, так по тропке к ней, в слезах и платки в руках теребят: «Сделай, бабка, помоги…»

То мужа вернуть, то женские дела вызвать, а коль совсем поздно, то от ребенка избавить, а кому и с покойным поговорить.

Слухи ходили, что у нее в подполе баночка с волосами младенцев стоит, но никто в глаза не видел — страшно.

Особо неслись к ней до войны, когда мужики в деревне еще водились, а уж как ушли на фронт — будто обрезало. Некому больше было залетать.

И вдруг — Клавдия на пороге: худая, юбка на ней болтается, но красивая баба — глаз не оторвать.
— Ты чегой к мене приперласи? Уж года три как нихто ня захаживал. Чегой надо? — посмотрела бабка недобро.
— Подсоби, бабкя Агафья, — одиними губами шепчет Клаша.

Бабка пристально, прищурившись, смотрит на Клавдию.
— Ты дура, штоль, совсем? Бабы под любова лечь готовы, лишь ба робятенка сродить, да век одной не вековать, а ты чавой?
Клаша голову опустила:
— Ня могу я, бабкя Агафья. Перед матерью стыдобища. Муж мой, сын яе, иде-то под Минском ляжить, а мене рожать вздумалоси… Дык ишшо и от ково — ня знай. От у чем стыдоба моя главныя. С тремя я гуляла, бабушка, миленькая, подсоби…
— А хочь ба и с пятерьмя? Робятенок-то от одново народитьси.
— Так ня знай я, от ково он: то ли от Андрея, то ли от Ивана. Оне у нас стояли. А ишшо у меня один раз с их командиром было: я им у полк пирогов носила, так он мене к себе позвал… ня смогла я отказать яму. Очень просил, а мене боязно. Здоровый он такой… испужаласи я да лягла с им. У тот жа день погиб он… Как знал. Сказывал: давно с бабой ня был.

Клавдия молча достала узелок, развернула, а в нем яйца, шмат сала, сахару кусок, положила на стол:
— Возьми, бабкя Агафья. Токма подсоби.
— А ну убери! — бабка строго глянула на Клашу. — Ня делаю больша. И доселе грех был, а таперича так и вовсе. Рожай давай. Мужика у табе усе равно больша никада ня будеть. Нет их, мужаков-то. Иде их возьмешь… иди отседова. Рожай, казала.
— Да как рожать, бабушка… я ж сказываю табе…
— Сказываю, сказываю. Чавой заладила? Усе равно рожай, — перебила ведьма. — Греха ужо натворила. Сама и отвечай. А мене ня к чему твой грех. Господь сам дал робятенка, сам и рассудить. И мужаков трех он жа дал! Чавой заслужила, то и получишь. А кто на табе пальцем ткнеть — пущай сам проживеть без греха. Мысль — она ишть тожа грех.

Вздохнула Клавдия, собрала свой узелок и ушла — делать нечего. А к вечеру уж вся деревня гудела — Клашка Алтухова к Агафье ходила.

И почти все бабы осуждали! Да не за то, что с мужиком перегуляла, а за то, что ребятенка извести хотела.
Одна самая активная, бригадирша, не выдержала и пошла к Прасковье.
— Да чегой жа ты, Прасковья, девку со свету сживашь? Грех-то какой нынча робятенка жизни лишать.

Вся деревня гудит, а Прасковья — ни сном ни духом. Ну бригадирша ее и просветила. Прасковья только руками и всплеснула:
— Да чавой ишшо она удумала?! Ня видать нам больша робят-то, как и мужаков, а она чавой энта удумала? От прядеть — я ей ужо наподдам, усыплю как следоват.

Клаша пришла с работы в тот день позже обычного, а у ворот мать с хворостиной встречает и ну легонько по спиняке Клашу отхаживать да приговаривать:
— Будяшь знать, будяшь знать, як до Агафьи шастать.

Клавдия изловчилась, на колени бухнулась и руки матери давай целовать:
— Мама, прости ты мене, дуру эдакую. Бабкя Агафья прогнала мене. Коль с Феденькой посидишь, так я в район поеду аль у Сосновку.
— Я тебе пойду чичас у Сосновку. Ишь чавой удумала! Ты у мене узнашь Сосновку. Табе хто ж позволил робятенка-то изводить? Это ж нама какое шастье Бог дал. Ах ты жа сдурела, штоль?

Ничего не понимающая Клава, удивленно глядя на мать, от бессилия разразилась слезами. Мать тоже не сдержалась. Из хаты вышел мальчонка и, увидев плачущих бабушку и маму, тоже расплакался. Глянув на малыша, обе кинулись к нему.

Прасковья взяла Феденьку на руки и запричитала:
— Ничавой, ничавой! Скоро у табе сестричка аль братишка будять. Ишть мать твоя, змеюка, чуть одново табе ня оставила на энтом свете.

Вечером Клава стояла перед образами и била поклоны за упокой своего мужа и за здравие святой женщины Прасковьи.

Некоторые бабы на деревне пробовали шипеть вслед Клавдии осуждающе.
— Гулящая!
— Муж на войне погиб, а она тут постелю расстилаеть!
— Позор усей деревне!

А бабка Полина сказала в лицо:
— Ты, Клава, — зараза. От табе потома у твоих робят в глазьях черно будеть.
Да только тут как тут Прасковья:
— Энто у ковой черно? У моих унуков? А ну пошла отседова до своей хаты свою невестку стеречь! А нам, ежеля ишшо подвернетси какой хлопец, мы ишшо сродим! — но потом сменила гнев на милость и обратилась к Полине другим тоном: — Полькя, да ты глядь, скульки мужаков побило? Да от ковой-жа робятов-то таперича родить? Нешто жисть на земле русской закончится?

А бабка Полина вдруг расплакалась:
— А я-то свою стерегла! А пошто? Сын-то иде-то под Сталинградом осталси! Вот и вековать нама с ей вдвоем. А так мабуть, как твоя бы сродила — шастье нам. Робятенок! Девка аль парень… Ня успели они с Митенькой моим робятенка-то… ой, горя, горькыя…

Прасковья обняла Полину, прижала к себе:
— Ничавой, ничавой, Полькя, как-нябудь… будять и у вас праздник!
— Да откудава ж… — прошептала бабка Полина. — Дура, дура я старая. Ведь ходил к ей их ляйтянантик! Ходил… а я яво батагом погнала, а ей казала, ежеля узнаю, так ня жить ей. От так.

…Девчушка родилась такая же беленькая, как и Феденька. Прасковья была на седьмом небе от счастья.
— Как кликать будям? — спросила у Клаши.
— А как вашу маму кликали?
Прасковья, не сдерживая слез, обняла невестку:
— Василисой.
— Вот и будять Алтуховой Василисой…
— Михайловной, — закончила Прасковья.

…В октябре 1945 года на пыльной дороге, ведущей к деревне, показался человек в поношенной военной шинели. Высокий, с потухшими глазами, шел неуверенно, будто сам не верил, что дойдет.

Однако дошел до дома Прасковьи, а она у крыльца на лавке сидит, рядом — двое ребятишек: мальчик постарше, девчушка совсем малышка. Оба белоголовые: волосики словно льняные.
— Прасковья Федоровна, здравствуйте. Помните меня?
Женщина вгляделась в знакомое лицо, всплеснула руками:
— Товарищ капитан? Ваня! Да нешто ты энто?
— Я… а Клавдия дома?
— На работе, проходи, айда. Ты как тута?
— А я к вам, коль не прогоните.
— Энтова я ня знай. Энто токма с Клашей ряшайте самя.

Клавдия, придя вечером домой и увидев Колесникова, засмущалась. Он сидел в хате за столом в чистой рубахе. Прасковья уж и баньку истопила и накормила мужика.

…— Ваня, ты ишть усей правды-то и ня знашь про мене, — решилась Клавдия открыться Ивану. — Я ишть до табе с Андреем была: нядолго, усево две нядели. Погиб он… а ишшо с вашим командиром. Един раз, правда… ня знай, от ковой Василиска у мене народиласи. Я жа и к бабке ходила, да токма выгнала она мене.

Иван загасил папиросу, проговорил:
— А я не за правдой пришел. Я — к тебе и к твоему мальцу шел… за жизнью, за любовью. Вспоминал я тебя. Никого нет у меня… теперь… Вы только.
— У меня их двое таперича.
Мужчина усмехнулся:
— Значит, и у меня будет двое, коль примешь. А то, может, и третьего народим?
Клава прильнула к Ивану:
— Не прогоню, — прошептала.

Так и стали жить — вчетвером.
Иван пошел работать на МТС, но вскоре стал председателем колхоза: Мироновна с удовольствием отдала ему бразды правления, устала за войну.

Дети быстро привыкли к Ивану, особенно Василиска. Она просто расцветала, когда видела мужчину.

Зиму пережили, а потом и весна, а вот и босоногое лето пришло. Жарким оно выдалось, уже в начале июня ребятишки босиком бегать стали.

Как-то пришел Иван на обед, забежал, что называется, да так и обомлел у калитки.

Прасковья в тазике мыла ножки внучке. Увидев Ивана, Василиска потянула ручки к мужчине, он взял ее и принялся целовать, приговаривая:
— Да как же я раньше-то не увидел?! Пятнышко ты мое, пятнышко.

Прасковья удивленно посмотрела на мужчину.
— Прасковья Федоровна, — еле сдерживая слезы, проговорил Иван, — точно такое же родимое пятно было у моей мамы и у моей сестры… на пятках.

Иван крепко поцеловал пяточку девчушки, именно на ней было большое, бордового цвета родимое пятно.

Клавдия и Иван прожили долгую жизнь, родили еще семерых сыновей.

Татьяна Алимова


Рецензии