Разговор об искусстве, ночью, в беседке. Часть 1

В конце июля, поздно вечером, на вилле у миссис Макгилл, мы снова собрались вместе. Лидером нашего кружка был Генри – истинная душа компании и большой весельчак, чудак и добряк, организатор и оратор от Бога. Казалось невероятным, как такие разные, никогда не сошедшиеся бы в жизни люди, объединились вокруг него, силой его понимания и харизмы, и даже полюбили общество друг друга.

Вот так, всем вместе, нам удавалось собраться нечасто, может быть, раз или два в году. Миссис Макгилл, сыновья которой также были частью кружка, всегда очень просто, без обмена любезностями предоставляла нам собственный дом. Эта небольшая вилла на юге Франции досталась ей от покойного мужа, что приезжал сюда редко и без особого желания, в отличие от своей жены. Миссис Макгилл жила здесь большую часть года и любила большие и шумные компании, теплые, почти семейные собрания, что благодаря Генри и его энтузиазму стали уже славной традицией.
 
К восьми часам, как планировалось, ничего еще готово не было. Майкл – младший сын хозяйки, которому только что исполнилось тринадцать, – состоял членом кружка с самого начала, чуть ли не с шести лет. Теперь он носился взад и вперед, – очень с виду деловитый, увлеченный, предлагавший каждому помощь. В реальности он больше мешал, сам же все время отвлекаясь и находя себе занятия по вкусу. Старший, Крис, общался с нами реже и вновь где-то путешествовал, прислал лишь несколько сообщений. Всем заправляла Бет – белокурая и кукольная, выглядевшая в свои двадцать пять на уверенные пятнадцать, с душой пятилетнего ребенка и ласковым голоском-колокольчиком. Эта кроткая и задорная принцесса помогала миссис Макгилл на кухне, сновала по двору с тарелками и давала распоряжения – мягким, но не терпящим возражений тоном. 

Главными ее помощниками были мы – я и Чарли Беннер. Слишком, как и всегда, серьезный, суховатый, не умевший говорить искренне и запросто (то же касалось и меня), Беннер был в пиджаке и брюках, скованный и слегка раздраженный. Врожденная и упертая интеллигентность на дух не переносила быта, суеты, мелочных забот людей. И все же царственная хозяйственность Бетти, ее непререкаемый женский авторитет заставляли его невольно стушевываться, покорно исполнять поручения. Как и все мы, Чарли втайне обожал, умилялся, готов был отдать все за нашу храбрую и заботливую девочку. Тем не менее, глядел он мрачновато и куда больше – в пол, чем на нее или на меня.

Мне казалось, что мы двое очень похожи – я и Беннер. Нравственно, интеллектуально, внешне. Что оба мы – чужаки, вечно посторонние в этом мире и в любом обществе. Стесняющиеся и боящиеся чувств, нетерпимые к пошлости и хамству, к неадекватной людской однобокости, к людям как таковым. Но таких вещей мы никогда не обсуждали. Единственным его другом, единственным настоящим собеседником был и оставался Генри. Впрочем, так мог бы сказать каждый из нас – из всех собравшихся в этот день на вилле.
 
Ира Вознесенская, приехавшая позже, смешливо признавалась, что толку от нее в готовке мало. Уж лучше она не будет вмешиваться и посидит в сторонке, тихо и в обществе телефона. Последнего она вслух не сказала, но поступила именно так. Спрятавшись на лавочке, под ветвями яблони, она то и дело оборачивалась – в ожидании сбора – и все время кому-то писала. Ира была певицей и красавицей, из тех, кому все дается легко. Кем все и всегда восхищаются, ахают, слыша их голос, видя их волосы, фигуру и платья, их божественно стройные ножки. К которым в благоговении, как к алтарю, тянет приложиться губами, ласково прочертить их плавные линии собственными дрожащими пальцами. Не скрою, я был влюблен в нее – когда-то. Мы вместе учились в школе. После этого мы не виделись годы и встретились уже при посредстве Генри. Лишь теплая благодарная симпатия – как память о прекрасном, обреченном остаться мечтой, – сохранилась у меня по отношению к ней.
         
Вскоре появилась Эмилия – и появилась не одна. Она меняла парней чаще, чем зубные щетки, и нынешний был киноманом. Стоя в воротах, он назвал и свое имя, но я его не расслышал. Переспрашивать же было неловко, – как и всегда в таких случаях. Что-то короткое и французское. Может быть, Поль. Пощелкивая жвачкой и поправляя волосы, собранные с хаотичной, но томящей пышностью, она кивнула всем сразу и с улыбочкой уставилась на Беннера. Эти двое обожали друг друга. Всякий раз, как Эмилия видела Чарли, она органически не могла сдержаться, провоцировала его, как только могла. Она жеманничала и истекала пошлостями, пытаясь вызвать у того реакцию. В виде пафосного монолога с доказательствами, попытками отчаянно опровергнуть, призвать к разумному, единственно правильному, – попытками, конечно, бессмысленными.

Прижавшись к уху нового бойфренда, Эмилия сладко щебетала, хохотала, закидывала назад ножку. Ее развязная самоуверенность, ее разительная сексуальность, умение шутя играться и повергать в мучения, в озноб и жар одновременно – все это действовало и на Беннера. Такую низменную, животную сторону он ненавидел. Особенно – в самом себе. И все же страстность натуры Эмилии действовала в обе стороны. За что бы она ни взялась, будь то дизайн одежды, подводное плавание или литература (фамилия ее была Уайльд), девушка эта сражала наповал. Не имея ни в чем особого таланта, Эмилия во всем оставляла след. Она брала непосредственностью и дерзостью, рисовала яркими, молодыми красками. Могла быть претенциозной, но не скучной, нетерпеливой, но успешной, всегда живой, всегда человечной. В последнем бы Эмилия не призналась, но сердце у нее было жалостливым. Знал это, разумеется, и Чарли. Он был писателем и провидцем, человеком глубоким и ответственным. И она его за это ценила. Но уж очень любила пошутить.
 
Генри стоял в стороне и разговаривал по телефону. Лицо его выражало легкое беспокойство, но в остальном он был собой – бодр и предприимчив. Убрав телефон в карман, он посмотрел на небо и с улыбкой направился к нам. Голубая рубашка, белые джинсы и белые кроссовки, – Генри любил светлые тона, да и сам был личностью светлой. Стоило лишь заглянуть ему внимательно в глаза, послушать, как и что он говорит.

Ближе к десяти все было готово. Ужинать накрыли в просторной беседке, располагавшейся недалеко от леса. Его таинственное, но явное присутствие всегда ощущалось в разговорах, в особенности – летним вечером. В густых и уютных сумерках наша компания уселась за стол. Как ни упрашивали миссис Макгилл, она снова ушла ужинать в дом, не желая мешать молодым. Генри откупорил бутылку, и красное полилось по бокалам. Бетти только пригубила, но остальные пили с удовольствием, не считая, разумеется, Майкла. Мальчуган любил оставаться с нами, даже если не мог участвовать в беседах. Впрочем, разговор шел самый обычный. Все отдавали должное ужину и превозносили хозяйку, не забывая также о Бетти. Ее овощной салат и картофельная запеканка растаяли в мгновение ока. Виновница краснела и опускала глаза, но была, без сомнений, счастлива. Следом были жаркое и пирог из тыквы, особенно приглянувшийся Эмилии. Даже Чарли казался теперь добрее, а модница Вознесенская с трудом придерживалась диеты. Киноман пробовал все, но был, как и Беннер, сдержан, ощущая себя чужим.

Когда с ужином было покончено, Генри откинулся на спинку и благодушно, с шумом вздохнул.

– Не знаю, как вам, а мне кажется, что Антуан и Айрис многое сегодня упустили.
 
– У Антуана важное задание: он подменяет тебя на конкурсе.

Ира напомнила об этом с шутливой торжественностью, подняв указательный палец.
 
– Все так. Но, веришь или нет, можно устать и от танцев.
 
– Верю. Я вообще поражаюсь твоей выносливости.
 
Генри неопределенно повел плечами.
 
– Танец – самая страстная близость на свете, ¬– сладко проворковала Эмилия и, обхватив бойфренда за шею, затряслась, словно в экстазе. – Кроме секса, разумеется.

– Спасибо, родная. Очень ценное наблюдение.

Эмилия поклонилась, и улыбнувшийся Генри повернулся в сторону Бетти. Щеки у той снова покрылись румянцем.

– Айрис не звонила?

– Звонила. Все хорошо. Она еще час назад добралась. Всем передавала привет.

– Отлично.

– Это вы про Айрис Хендерсон, ирландскую писательницу? – спросил киноман. – Эм рассказывала мне, что вы с ней дружите.
 
Генри кивнул.

– Айрис – наш общий близкий друг. Мы все читаем и обсуждаем ее книги. Много хвалим, в меру критикуем. Знаешь у нее что-нибудь?

– Читал «Эпифании», как и все. Очень необычно и ярко, конечно. Но не могу сказать, что мое.
 
Эмилия облизнула ложку и прошептала что-то бойфренду. Тот так же тихо ответил. Был уже двенадцатый час, и становилось довольно прохладно. Генри вылез из-за стола и, укутав в шаль принцессу, принес куртку Вознесенской. Лес зашумел и закачался, и все невольно прислушались.

– Давайте пить чай!

Следуя указанию Бет, мы с Майклом относили посуду, приносили чашки и чайники, десерты и фрукты, не забыв прихватить и ликер, а также – бутылку коньяка. Наконец, все снова расселись. Тьма за пределами беседки становилась гуще, скрывая окружающий мир и ставя его под сомнение. Восемь человек, уединившихся на островке света, пододвинулись друг к другу ближе. Ветер стих. Следуя своей природе, мотылек бился под лампочкой.

– Всем добрый вечер.
 
Все вздрогнули, не считая Генри. Обернувшись на голос, он радостно воскликнул:
 
– Добрался все-таки!

– Пешком.

Наш лидер усмехнулся.

– Я в тебе не сомневался. Извиняюсь, что никого не предупредил, – обратился он к остальным. – Это – мистер Дэвис Митчелл, мой старый друг из Нью-Йорка, бизнесмен и филантроп. Я не был уверен, сможет ли он к нам приехать, и в случае успеха решил устроить сюрприз. В общем, прошу любить и жаловать.
    
Гость вышел на свет и поздоровался.
 
– О-о, – протянул Митчелл, взглянув на часы, – оказывается, уже так поздно… Неловко вышло, я и не подумал. Может быть, я приду завтра?

– И где же ты собираешься ночевать?

– Найду что-нибудь. Сейчас и на траве спать неплохо, тем более я одет.

Генри закачал головой.

– Времена наших походов и спонтанных ночевок прошли, Дэвис. Наступило светлое буржуазное будущее. Так что присоединяйся и не вздумай возражать.

 – Я точно не слишком поздно?

Мистер Митчелл все еще сомневался.
 
– «Слишком» у нас не бывает. Присаживайся и попей чаю. У нас тут персики, лимонный пирог, тортик. В общем, угощайся.

– Ну ладно... По части чая я не очень, но от кофе с коньяком не откажусь.

Было что-то такое в лице Дэвиса, что сразу всех насторожило, но в то же время и понравилось. Вид у него был рассеянный, немного дурашливый, вопрошающе-удивленный. Несмотря на кажущееся смущение, он чувствовал себя в своей тарелке и не стал более возражать. То ли от дороги, то ли от неряшливости рубашка его выбилась из брюк. Из кармана их тянулся провод, заканчивавшийся большими наушниками, надетыми на шею Митчелла. Небритая физиономия его в сочетании с коротким черным пальто создавали впечатление, что ходит так этот человек давно, если вообще – не постоянно.
   
– Залезай вон туда, в самый центр.

Обойдя беседку, Дэвис Митчелл молча перемахнул внутрь. Выпавшие из кармана темные очки с треском ударились об пол. Тут же подхватив их и засунув обратно, гость уселся между Беннером и Ирой и выжидающе всех оглядел. Генри представил ему каждого из нас, остававшихся в легком недоумении. Дэвис приветливо улыбнулся.
 
– Очень рад знакомству. Так это не твой дом, значит?

– Нет, он принадлежит миссис Макгилл, матери Майкла.
 
– А где она сейчас?
 
– В доме, вон там.

Генри указал на горевшее окно.

– Она не спит?

– Думаю, что нет.
 
– Тогда мне нужно сходить поздороваться. Нет-нет, не вставайте.

Попытку дать ему пройти Митчелл пресек решительным жестом, выставив вперед ладони. Собравшись уже прыгать, он повернулся, достал из кармана очки и нерешительно положил их на стол. Перемахнув через беседку, гость отряхнулся и, не оборачиваясь, направился прямиком к дому.

Эмилия присвистнула. На несколько секунд воцарилась пауза.
 
– Это еще что за перс?

– Нравится?

– Ничего так, забавный. Хотя немного того… – Эмилия понимающе осмотрелась и обратилась вдруг к Беннеру: – Перс – это значит «персонаж».
 
– Знаю, – сухо отрезал тот.

– Так кто он такой, Генри? – спросила Вознесенская.

– Заинтересовал, значит?

– Скорее, напряг.
 
– Не любишь чудаков? Меня же ты как-то терпишь.

– Ты – нормальный.
 
– Правда что ли? Ну, спасибо.
 
– Так кто он?

– Помните историю лет пять назад, когда парень на джипе влетел на мосту в легковушку? Муж тогда еще не получил ни царапины, а жена скончалась в больнице.

Все закивали.

– Так вот муж – это и есть мистер Митчелл.
 
– А-а, – протянула Ира.
 
– Хочешь сказать, это многое объясняет?

– Ну да.

– Ну, вот как раз и нет. Смерть жены он пережил не сразу и не так легко, но пережил уже давно. Большинство старых знакомых были уверены, что у него поехала крыша. Но лично я уверен, что Дэвис теперь нормальнее их всех втройне. А еще он очень любит детей.
 
– Ах, так вот почему он прыгает через беседки!
 
– Он прыгает через беседки, потому что так быстрее и никому не приходится вставать.
 
– Я бы тоже так сделала, – согласилась Эмилия.
   
– Никто и не сомневается.

Генри покосился на Чарли и с улыбкой покачал головой. В доме, в ближайшей ко входу комнате, зажегся свет. Наконец все увидели силуэт Митчелла, возникший у следующего окна и протягивающий кому-то руку.
 
– Маме он понравится, – подмигнул Майкл.

– О да.

Наш лидер одобрительно кивнул.
 
– Я схожу за чашкой.

Через минуту Бет уже возвращалась с Дэвисом и кружкой, врученной ей миссис Макгилл. Гость передал ее Майклу, после чего обошел беседку, запрыгнул внутрь и забрал у мальчика кружку. Снова убрав очки, мистер Митчелл налил себе кофе и добавил немного коньяка. Он отхлебнул напиток и оценил его коротким кивком. Над столом снова повисла пауза.

– Продолжайте, пожалуйста. – Дэвис вдруг замер. – Я, наверное, отвлек вас от разговора.

– Вовсе нет, старик. Мы как раз подумывали, о чем бы таком побеседовать.

– Если что, расспрашивать, как я добрался, не нужно. Все было довольно странно, но сейчас это будет не к месту. Я лучше послушаю вас.
Мягкая и наивная убедительность мистера Митчелла все больше меня покоряла. Ему было лет тридцать пять или тридцать, но ровесником он приходился Майклу.
 
– Мы тебя поняли, Дэвис. Тем более что Эмилия хочет меня о чем-то спросить.

– Хочу. – Она поправила волосы и вальяжно откинулась. – Сегодня на озере ты что-то говорил про «Фаворитку» и «Бедных-несчастных». Вы с Чарли и Димой явно их там обсуждали, специально даже отошли в сторонку.   
Услышав свое имя, я, как всегда, напрягся.
 
– Было дело. Мы с Астаховым посмотрели «Бедных» уже давно, а вот Беннер – только на днях. Ты же, насколько помню, фанатка Лантимоса?

– Не сказала бы, что фанатка, но эти два фильма обожаю. Шикарно вообще. Местами отвратительно, но шикарно. Шикарно, что такие сильные и властные женщины и такие жалкие, нелепые мужики. В «Фаворитке» в смысле. Эммочка там просто огонь, а уж в «Бедных» – вообще мой краш. В общем, Оскар ушел по адресу. Насчет «Фаворитки» не помню… Тогда за вторую роль дали какой-то негритянке, но не суть.

– В любом случае, Оливия, Рэйчел и Эмма показали класс.

– Of course.

– Там главное, что режиссер сделал из обыкновенной костюмной драмы едкую пародию, со всей грязью и мерзостью эпохи. Да и по части операторской работы просто блеск, что говорить. «Рыбий глаз» привнес свой взгляд, как собственно и в «Poor Things». Но там и вообще локации продуманы со вкусом, как и поведение героини. Да, Лантимос экранизировал только часть романа Грея, многое упустил, но визуал все-таки искупает. Как и юмор, конечно.
 
Киноман проговорил это утвердительно и спокойно, как нечто для всех очевидное.

– А мне не понравилось, – сказала Вознесенская. – Ни то, ни другое.

– Понятное дело. Оно и яйца выеденного не стоит, – заметил Беннер.

– А что за Лантимос? – спросил Митчелл.

Бетти рассеяно переставила чашки и поправила сползшую скатерть. Майкл бегал глазами, явно чего-то ожидая.

– Ну, понеслась, – с улыбкой вздохнул Генри. – Это известный греческий режиссер, Дэвис. Абсурдист, провокатор и фестивальный любимец. Говорить о фильмах которого – не самая лучшая идея, по-моему. У нас тут очевидное несходство.
 
– Полярное, я бы сказал.

– Погоди, Чарли. Эмилии есть еще что добавить.
 
– Насчет декораций и операторской работы? – Она вскинула брови. – В этом я ничего не понимаю. Меня больше интересовала Эбигейл и еще герцогиня, – это в «Фаворитке». Но героиня Эммочки все-таки больше. За нее переживала особенно. А уж героиня «Бедных», Белла – вообще образец.

– Да причем тут героини? – Чарли поднял глаза от чашки. – Там же все сделано намеренно вычурно, что в «Фаворитке», что в «Бедных-несчастных». Притом что никакой провокации толком и нет. Снято еще хоть как-то, но сценарии явно посредственные.
 
– В сравнении с чем? С «Контрактом рисовальщика» Гринуэйя? – с любопытством спросил киноман.

– Например. Хотя и к нему есть вопросы.

– Это просто другая эстетика. У Гринуэйя был свой взгляд, у Лантимоса – свой. И у грека он, пожалуй, позлее.

– Их вообще невозможно сравнивать. Я не знаток кино, но и так понятно, что у Гринуэйя был ярко выраженный стиль, язык живописи и геометрии. Он оперировал расчерченным пространством и делал это довольно ловко, пусть по содержанию фильм и неглубокий. А Лантимос просто выпендривается. Минимальная оригинальность при раздражающей манере искажать зачем-то пространство и дразнить зрителей непотребствами.

– Кого-то раздражает, а кого-то нет. И оригинальность тут есть, и высказывание на злобу дня, и свой стиль. И актрисы очень удачные, сыгравшие нетипично и смело.
 
– Им там почти нечего играть. Просто кривляться, подчиняясь заданной эксцентрике.

– Стоун прекрасно играет, она еще нигде такой не была. Она даже раздеться ради этого решилась, – отчеканила Эмилия. – Это, опять же, про «Фаворитку». А в «Бедных» Лантимос пошел еще дальше и дал женщине проявить себя как она есть, не скрываясь за ложным викторианством.
   
– И с каких пор раздевание – это показатель хорошей актерской игры?

Ира усмехнулась.
 
– Тут Чарли прав. Не могу сказать насчет языка и стиля, так как Гринуя вашего не знаю, но соглашусь, что это просто выпендреж. И очень отталкивающий.

Тот кивнул.

– Даже если не пытаться давать «Бедным-несчастным» нравственную оценку, все это, как минимум, грубо и удручающе поверхностно. Как сама задумка, так и ее реализация. И в чем состоит достоинство и достижение этих сексуальных приключений, что героиня поняла такого о мире и чем стала лучше или свободнее мне совершенно не ясно. Лантимос просто проводит ее – и нас – через нечто, что призвано как бы раскрыть глаза, как-то поразить или навести на некие откровения. И опускает занавес. А зачем все это было – вопрос, уж конечно, наивный и неуместный, ведь он дискредитирует современное искусство. Предполагается, видимо, просто переживать, но не анализировать этот опыт всерьез. Тем более, когда тебе дают такую яркую картинку. Не спорю, местами оно выглядит красиво, но только внешне и только поначалу. Чем дальше, тем это все больше напоминает компьютерную игру. Мощная современная графика, в которую режиссер заворачивает очередную абсурдистско-глумливую фантазию, произвольную и больную. Разумеется, кто-то увидит здесь манифестацию, очередной шаг и успехи феминизма, новый киноязык и прочее. Но к искусству все это не имеет никакого отношения.

– И почему же это не искусство?

На этот раз Генри остановил Эмилию.

– Так, а ну-ка притормозите. Я знаю, во что сейчас этот спор выльется. Начнутся переходы на личности, а о чем был вначале разговор никто уже и не вспомнит.

– Я вообще не собиралась спорить. В случае с Чарли это бессмысленно.

По всему было понятно, что Беннер думает так же.

– Окей. – Наш лидер примиряюще улыбнулся. – Я тоже не хочу спорить, Эм, но давай все же кое-что проясним. Раз уж начали. Ты говоришь, что в «Фаворитке» тебя интересовала Эбигейл и что ты ей сочувствовала.

– Ну да.

– А герцогиню Мальборо тебе не было жалко? Например, после того, как Эбигейл втерлась к ней в доверие, а потом предала.
 
– Пожалуй. То есть, она вызывала уважение как сильная женщина, но мне лично была неприятна.

– Потому что у нее были и богатство, и положение, а у ее родственницы – ничего?
 
– Вот именно.

– А королева?
 
– Так она ж вообще двинутая была.

– То есть, жалости не вызывала?
 
– Ну, может, и должна была, но я ей не могла сочувствовать, вот честно.

– В общем, тебе фильм понравился за счет истории Эбигейл, – то есть, как одна фаворитка смогла заменить и сместить другую?

– Типа того. Но все эти фишки с глазом и пространством тоже были. Просто к ним привыкаешь, наверное, и перестаешь замечать.

– Окей. Ты еще насчет искусства хотела что-то сказать.
 
– Ну, это искусство, да.

– А в чем именно оно состоит?
 
– В том, что показана история, которая вызывает у тебя эмоции, заставляет задуматься и симпатизировать героям.

– В смысле одной конкретной героине?
 
– Ну да.

Беннер с усилием выдохнул, но Генри сделал вид, что не заметил.

– Хорошо, но вот Вознесенской, например, не понравилось, она это считает выпендрежем.

– Так это для каждого свое.
 
– Искусство?
 
– Ну да.

– Даже если многие считают наоборот?

– Кто считает?
 
– Я имею в виду, если какой-то фильм принято считать дурацким.

– Так я не киноманка, я же говорю.

– Это понятно. Но ведь «Фаворитка» все равно будет оставаться для тебя искусством? Как и «Бедные-несчастные».
 
– Да, для меня они будут важны.

– Вот только искусство здесь не причем, – вмешался, наконец, Чарли, постаравшись смягчить тон. – Если тебе что-то нравится, это твое личное дело.

– На самом деле, однозначно утверждать, искусство это или не искусство, мы пока не можем, – вставил киноман. – Вот вы хвалите Гринуэйя или будете хвалить фильмы 70-80-ых, заявляя, что все там было новее и оригинальнее. Но это вам с сегодняшней позиции так кажется. Все любят говорить, что раньше было лучше, что раньше было по-другому, ностальгировать по собственному прошлому. Для тех, кто вырос в те годы, это почти святое. К тому же, вы забываете, что теперь мы смотрим и обсуждаем только избранные фильмы, отфильтрованные как публикой, так и временем. С современной точки зрения все шедевры прошлого сошлись для нас как бы в точку или просто максимально уплотнились, хотя между ними были большие промежутки с кучей всякого проходняка, который все давно забыли и никогда уже не вспомнят. Сейчас же, из сегодняшнего момента, история искусства развивается для нас линейно. То есть, она все еще идет, и мы идем вместе с ней. С уверенностью можно сказать одно: развитие по-прежнему есть и культура все так же существует. А давать этому оценки и выделять по-настоящему значимое будут уже будущие поколения. Возможно, в конце века люди будут так же ностальгировать по фильмам Нолана или Марвел, как сегодня ностальгируют по Лукасу и Спилбергу. И тут все по-своему правы, так как смотрят со своей колокольни, да и душой больше расположены к тому, что осталось позади. Кроме того, многих хороших писателей или художников признавали только спустя время, так как они опережали взгляды современников. Но вы это и так знаете.
 
– Подождите. Получается, мы вообще не можем высказывать никаких мнений, так как заранее понятно, что мы не можем всего учитывать?

Дэвис спросил это искренне-удивленно.

– Безусловно, нет, – ответил Беннер. Понятно, что каждый ностальгирует по своей эпохе и делает это по массе разных причин. Хотя бы и потому, что она осталась в прошлом, согласен. Но художественная ценность произведений объективна и не зависит от желаний человека так же, как не зависит и от времени. Конечно, оно помогает прояснить картину и выделить из множества лучшее, отбросив все незначимое и устаревшее. Но не может же художественная ценность быть настолько неочевидной, что современники совсем не могут понять ее! Неужели вы настолько не верите собственным глазам и интуиции, что не видите, насколько явно упал уровень кино, – если вам так хочется говорить именно о кино? И дело тут не в новых темах, тенденциях или стиле. Дело в общем впечатлении, которое оно производит. Удобно списывать все на непонимание нового, которое якобы откроет в дальнейшем свою истинную ценность. Но можно и нужно судить об этом прямо сейчас. И, когда сравниваешь новое кино со старым, оказывается, что второе лучше не только по ностальгическим и личным причинам, а потому, что оно лучше вообще. Лучше как высказывание, как полет мысли, как творение. Да, может быть, сейчас это стало особенно ясно, но, уверен, было ясно и тогда. По крайней мере, для тех, кто вообще пытается понимать и анализировать подобные вещи. А именно такие люди всегда и выносили мнение об искусстве, – так как только они и могли это делать. И в наше время они тоже есть и, не сомневаюсь, отдают себе отчет, как именно обстоят дела. Пусть даже только интуитивно и в общем.

– Я не вижу никакой разницы между старым кино и нынешним. Вот именно, что сейчас возникают новые стили, новый язык, и перед искусством ставятся новые задачи. И оно решает их так же, как решало и раньше, нащупывая, экспериментируя. Где-то удачно, где-то повторяясь, а где-то открывая неизведанное. Вы просто недостаточно знаете современный кинематограф. И, если заглянете поглубже в европейский или, скажем, независимый американский, поймете, что ничего не изменилось и что процесс все так же идет.

– Я, может быть, и плохо знаю современное кино, но не нужно быть профессиональным киноведом, чтобы оценить ситуацию в мире. Никакого искусства давно уже нет. Ни в литературе, ни в музыке, ни в живописи, ни уж тем более – в кинематографе. Он и с самого начала был куда больше развлечением, полем для технических экспериментов. Если же и возникало среди них то, что можно было назвать «искусством», это было, скорее, удачей, редким исключением. Да, был короткий период, когда кино переживало художественный подъем. Примерно в те же времена, что поп- и рок-музыка. Однако он давно закончился, еще до нашего с вами рождения. Но, даже если и сравнивать, можно провести простой эксперимент. Отберите лучшую сотню фильмов за каждое десятилетие, как все это сейчас любят делать. Начав с 60-ых и заканчивая сегодняшним днем. Будет прослеживаться совершенно четкая тенденция падения уровня при переходе от десятилетия к десятилетию, так что верхняя десятка из нынешнего будет сравнима разве что с нижними десятками из первого. И это не потому, что мне так хочется. Просто именно так и обстоит дело, если взглянуть на ситуацию честно и не пытаться оправдывать сегодняшних «творцов». Да, что нас ожидает впереди, мы не знаем. Может быть, где-то там – очередной взлет, новое Возрождение. Но лично я на это почти не надеюсь.

Его собеседник только вяло покачал головой.

– По-моему, мы слишком зациклились на одной области, – заметил Генри. – И понятно, что спор синефила и человека, который не очень-то ценит кино, ничем другим закончиться и не может. Давайте лучше говорить в целом. Мне интересно послушать, кто и что думает про искусство вообще. Эмилия на этот счет уже высказалась.

– Конечно, приятно послушать беседу умных мужчин, – подчеркнула Ира, положив телефон на стол, – но мне кажется, что все тут намного проще. Если человек вкладывает себя во что-то, дарит миру частичку себя, то он уже творит искусство. Даже если речь идет про «Пятьдесят оттенков серого» или Джастина Бибера. И я согласна с Эмилией, что это должно вызывать сильные эмоции, заставлять задуматься.

– Хм-м. – Дэвис задумался. – А вот если человек делает, скажем, сапоги или водопроводные трубы, – это считается?

– Ну, в обуви, конечно, может быть индивидуальность, какой-то стиль, а в трубах – вряд ли.

– А если человек тоже в это душу вкладывал?

– Искусство все же должно как-то оцениваться со стороны. А трубы просто засовывают в стены или под землю, и мы пользуемся ими, не задумываясь.

– А если бы мы их откопали и могли посмотреть? Или если ты присутствуешь при закладке труб.
 
– Хех, не знаю. Мне кажется, это все же чисто механический труд.
 
– Хм-м. Получается, сочинить плохую попсовую песню намного сложнее?

– Может, и не намного, но в это нужно вложить себя, какой-то свой опыт, а не только профессиональные навыки.

– Я просто не могу понять, – Митчелл снова задумался. – А как тогда вообще отличить чисто ремесленный, профессиональный труд от искусства? Мне всегда казалось, что искусство – это такое более тонкое и редкое умение делать что-то, что умеют немногие. То есть, вот рисовать, например, умеют даже маленькие дети, верно? Но разве мы можем назвать их художниками? Ведь художник должен сначала овладеть своей профессией, то есть, научиться рисовать линии, смешивать краски и так далее. И, по идее, этому можно научить огромное количество людей. Может быть, таланта у многих и не будет, но чисто технически они все-таки смогут воспроизводить какие-то основы. Вот, скажем, мой тесть любит рисовать натюрморты. Мне кажется, он совершенно не умеет этого делать, но сам процесс явно доставляет ему удовольствие. Он явно вкладывает себя в это и рисует не просто так, от нечего делать. И я думаю, что таких людей достаточно много. И, получается, что каждый из них создает искусство только потому, что научился ровно рисовать линии и закрашивать контуры в правильные цвета? По-моему, это как-то странно, да и несправедливо. То есть, что даже и такого человека можно назвать «художником». Мне кажется, тут требуется что-то еще, чтобы тебя имели право называть так. Какой-то свой, особенный замысел, отличающийся от других. Или, может быть, другой угол зрения. В общем, что-то более уникальное.

– Может, и нужен какой-то критерий, чтобы различать их, не знаю. Я вспоминаю сцену из «1+1», где Омар Си продал какому-то богачу свою мазню за кругленькую сумму. И, раз ему это удалось, значит он уже – автор, так как сумел подать и продать собственный труд.

– Ребенок тоже может продать отцу свой рисунок за карманные деньги, – сказал Беннер, – но художником и уж тем более «автором» от этого не станет. А тот богач из «1+1» просто ничего не понимал в искусстве. Он знал только, что будет модно и современно повесить себе на стену нечто бесформенное и намеренно вычурное, не поддающееся никакому описанию.

– Если какой-то фильм собирает большую кассу, это не случайно, – резко вмешалась Эмилия. – По-твоему, миллионы людей – все до одного идиоты?

– Миллионы людей просто сходили в кинотеатр, сами не зная заранее, за что именно заплатили деньги. Очевидно, что это лишь хорошая реклама или бренд, – например, участие конкретного актера, – которые автоматически приманивают зрителей. Но, даже если речь идет о чем-то незнакомом, общий успех и сотни миллионов говорят не столько о качестве фильма, сколько о его попадании в некую струю или волну, захватившую всех с головой и вызвавшую массовое помешательство.

– Так а что еще надо? Для этого кино и снимают. Огромное количество людей получило удовольствие, а режиссер заработал денег. Какие проблемы-то?

– Смотря ролики в интернете, тоже можно получать удовольствие.

– А, может быть, дело в том, что все на свете тупые, кроме мистера Чарли Беннера? Разумеется, никто ничего не понимает, и один ты – знаток и ценитель искусства.
 
– Да ладно тебе, Эм, ты же знаешь Беннера. У него очень строгая и бескомпромиссная позиция, и все мы знаем, что он немножко больше сноб, чем нужно. – Генри накрыл ее руку и слегка похлопал. – А Дэвис задал очень верный вопрос. Случай с тем героем из «1+1» явно не подходит, потому что, если я правильно помню, он-то как раз живописи не учился. То есть, от ребенка он ничем и не отличается, если не считать большего жизненного опыта. И вообще тут есть проблема с словоупотреблением, путаница контекстов. Скажем, если кондитер испек красивый торт, речь идет о том, что он умеет это делать, то есть, что он навострился мастерски печь торты, овладел своим ремеслом. Или вот в спорте используют такое выражение как «культура паса». Имея в виду, что умение вовремя и при этом красиво передать пас партнеру – тоже своего рода искусство. То есть, большое профессиональное мастерство, но еще и с примесью эстетики. Но вряд ли эту примесь можно приравнять к написанию «Анны Карениной» или к сочинению симфонии. Это просто разные вещи, которые в разговорной речи мы привыкли называть одним и тем же словом.
 
– Согласен, – подал голос Митчелл. – Но как же все-таки быть с уникальностью? Тут даже какая-то возвышенность напрашивается, если речь идет о том искусстве, которое в литературе или в музыке. Или я что-то не так понимаю?

– Нет, думаю, все правильно, Дэвис. Вот ты говоришь про вкладывание частички себя, – наш лидер повернулся к Ире, – но как, например, понять и оценить это в фильмах Марвел? Там вроде и разные режиссеры снимают, но, по-моему, отличить их работы одну от другой невозможно. Нет, я помню, конечно, что в «Стражах Галактики» звучали песни 10сс и Харрисона, а в третьем «Торе» – «Immigrant Song» Led Zeppelin. И костюмы в разных фильмах разные, и шуточки каждый на свой манер пишет, и, наверное, камера у них там тоже движется по-своему, хотя бы немного. Но ведь все это – второстепенные мелочи, согласись? Как по ним можно судить о каких-то частичках личности режиссера? Да, здорово, если один любит одну старую группу, а другой – другую, но с самим кино-то это никак не связано.

– Для меня фильм становится искусством уже в тот момент, когда режиссер купил камеру. Да, он со своей командой может и не очень постараться, выдать что-то глупое, но это уже другое дело. Главное, что частичка тебя – она во всем, во всем, что ты сделал. Это не нужно не чувствовать, не понимать. Довел до того, что фильм сняли, а в титрах стоит твое имя, и все – можешь считать себя автором.

Как бы в подтверждение своих слов Вознесенская отпила из чашки.

– А как же возвышенность? – опять спросил Дэвис.

– Тут надо начать с того, – с усмешкой заметил бойфренд Эмилии, – что ремесленность в искусстве, конечно, существует. Это основа, которую нельзя отбрасывать. Мастер может быть небрежен, но речь идет именно о сознательном отказе от умений, а не об их отсутствии. А настоящий мастер сможет понять, где отказаться можно, а где нельзя. Это первая составляющая. Вторая составляющая – произведение искусства должно являться осмысленным высказыванием о мире. Причем это будет не оригинал, а имитация. Но имитация не в качестве подмены или обмана, а имитация как форма осмысления и интерпретации предмета, становящегося центром внимания в конкретный момент. Она не обязательно должна быть логичной и четкой, но должна быть больше себя самой. Как написанное слово больше, чем прихотливая форма чернильной кляксы. И третья составляющая – это высказывание о мире должно быть в категориях прекрасного. Причем можно и со знаком «минус», то есть, в категориях безобразного. Если мы не можем оценивать что-то в таких категориях, а также в категориях гармоничного и хаотичного, это явно не произведение искусства. Хотя, разумеется, оно может быть и плохим, некрасивым, неудачным, – то есть, оно не обязано быть шедевром.

– Вот этого я совсем не понимаю. То есть, как искусство может быть «некрасивым» и «плохим». Это как будто совсем не те слова, которые здесь вообще можно использовать.

– Я имею в виду, что, например, живопись Дали или кубистского Пикассо – это произведения искусства со знаком «минус». Иногда, чтобы выразить идею адекватно, приходится отказаться от красоты в пользу анти-красоты. Хороший пример – картина того же Дали «Предчувствие гражданской войны». Или «Герника» Пикассо.

– Боюсь, что я их не видел, но суть мне все равно не ясна, – признался Митчелл. – Мне все равно непонятно, как «анти-красота» может служить искусству. В этом опять есть что-то неправильное.

– В том-то и дело, что намеренное использование безобразного, «анти-красивого» – не более, чем дешевый трюк, плевок в лицо канонам. Ничего оригинального в этом нет. Одна только поза, дерзкий, но безвкусный манифест. Развитие искусства заключается в раскрытии новых истин о мире, либо углублении и ином освещении старых, в появлении новых форм Красоты. А как можно назвать безобразие красивым? – Беннер повернулся к киноману. – Вот лично вам приятно смотреть на эти картины?

– Приятность тут не причем. Вы говорите о канонах, а каноны теперь другие. Вы пытаетесь мерить искусство старыми мерками, а оно под вас не подлаживается. И, не понимая фишки, вы начинаете злиться и называть это дешевым трюком.

– Не понимаю «фишки», ну да. – Чарли покачал головой. – Зато вы говорите как типичный представитель современной «культуры», смело и нагло заявляющей, что гармония – давно уже ничто. Притом что вы и сами, скорее всего, ничего не чувствуете, глядя на образчики нынешнего «искусства», а лишь голословно утверждаете, что существует некий замысел, которого никто не понимает. Или вам нравится думать, что он существует, – даже в самой уродливой, откровенно бездарной и бессмысленной поделке. Это позиция абсурдная, и я не понимаю, как можно ее всерьез придерживаться.
 
– Хорошо, что такое искусство в вашем понимании?

– В моем понимании искусство – это как теоремы в математике. Представьте, что множество людей пытается решать задачу о прямоугольном треугольнике, используя не теорему Пифагора, а какие-то другие формулы, которые кажутся им более удачными. Причем формулы эти у всех разные. К чему это приведет, хорошо понятно: ответы так же получатся неодинаковыми. Возможно, у некоторых они случайно и сойдутся, пусть так. Тем не менее, очевидно, что решение у задачи всего одно, – и находится оно с помощью теоремы Пифагора. Не потому, что так решили математики, а потому, что так устроено от природы. Что сумма квадратов длин катетов равна квадрату длины гипотенузы. Это закон, неоспоримая истина. Проблема состоит в том, что в случае точных наук такие вещи все принимают естественно, в случае же искусства начинают заявлять, что для каждого оно «свое», в зависимости от эмоций и мыслей, которые эти произведения вызывают. Но искусство подчиняется своим законам так же, как это делают физика или биология. И точно так же оно выражает определенные истины – или часть Истины – о мире, которые не могут быть произвольны и зависеть от нашего хотения. Незнание закона не освобождает от ответственности. Точно так же и искусству не горячо и не холодно от того, что кто-то не понимает, в чем оно состоит.

Переведя дыхание, Беннер продолжал:

– Тут есть и другая проблема. Искусство часто воспринимают как средство развлечения, эскапизма. При такой трактовке все, действительно, становится сугубо индивидуальным, так как развлекаться все любят по-своему. Но если, скажем, писателю удалось выразить неоспоримую суть некоего предмета, чувства или явления, то не имеет уже значения, нравится кому-то эта суть или не нравится, подходит она под чье-то мировоззрение или не очень. Он ее увидел и прочувствовал, понял и выразил на бумаге, и все. Она просто есть, как неоспоримая данность. Кроме того, искусство произрастает из глубин, его не подхватишь просто так с поверхности и не полюбуешься, как блестящим камешком на песчаном берегу. Речь идет о той глубине, где простота и сложность становятся одним, где трагедия шествует рука об руку с радостью, где все несовершенство и разлад мира сочетаются и неотделимы от надежды, от пронзающего этот мир сияния, в свете которого все обретает красоту и смысл, не вмещающиеся в человеческое сознание. В такие мгновения мысль художника, его творческий порыв вырываются в стратосферу и больше ему не подвластны. В этих порывах автор всегда превосходит себя, так что и родившееся произведение – гениальное произведение – оказывается больше его самого. Получившийся результат может быть непонятен, а в чем-то даже – и неприятен художнику, быть против его подхода, стиля, его моральных установок. Но автор выступает в этом случае в роли пророка, который не может говорить от себя, говорить лишь то, что ему по душе. И ни он, ни кто другой не могут объяснить, как это стало возможным, в чем тут секрет. Это тайна творчества, которая никогда не будет раскрыта. На нее можно только указать, подвести к ней. Воспринимать и «проверять» же предстоит каждому. В любом случае, даже гениям эти откровения, эта глубина не даются легко, не извлекаются по щелчку пальцев. В той или иной степени, искусство всегда – упорный труд, наблюдение и отбор, длительные раскопки, уходящие в землю до самых корней, к содержательному центру бытия. Только там и можно добыть ту редкую, драгоценную породу, что залегает, казалось бы, на самой поверхности. В действительности же это лишь вершина айсберга, скрывающая от глаз все существенное и массивное под поверхностью удобных смыслов.
 
– А кто будет определять в чем состоит эта «неоспоримая данность», это массивное содержание айсберга? Консенсус ведущих искусствоведов?
 
– Да, тот факт, что определенное количество понимающих людей сходилось и сходится во мнении о каких-то произведениях, – всегда одних и тех же, – самый явный довод в пользу неслучайности, объективности в определении искусства. Все остальные же основаны лишь на интуиции и способности человека воспринимать искусство, осознавать, что оно – действительно искусство, в умении отличать его от подделок. Но, нравится вам или нет, мир устроен таким образом, что большинство людей не способно чувствовать и различать подобные вещи. И, если кто-то захочет плюнуть в Мона Лизу и сказать, что это дрянь, устаревшая мазня, так как лично он ее не понимает, мы не станем относиться к картине Леонардо хуже, не станем даже и слушать. Личные пристрастия остаются личными пристрастиями. Они могут совпадать или не совпадать с искусством. Как минимум, без знания контекста, без желания вообще что-либо понимать и разбираться в увиденном, невозможно добиться никакого результата, который можно было бы всерьез учитывать. Но, даже если многие будут прикладывать такие усилия, не у всех это одинаково получится. Именно поэтому знатоков всегда было мало. Но они были. И каким-то образом определенной группе авторитетов все же удавалось проносить через века образцы подлинной красоты. И к их мнению, так или иначе, прислушивались. Может быть, потому что остальные тоже смутно угадывали, что за произведениями этими кроется нечто особенное, непостижимое. Но большинство, конечно, принимало это как данность, слепо повторяя, что Вермеер, Моцарт или Кафка – великие художники, хотя сами этого не ощущали, так как лично не пережили, не открыли их для себя. Но сегодня авторитеты исчезли. Кругом – сплошная уравниловка ценностей, ведущая лишь к анархии и невозможности вообще что-либо обсуждать. Каждый может говорить и считать истинным все что ему угодно, может критиковать и ниспровергать любые прежние авторитеты. Сказать, например, что Толстой на фоне увлекательного и «современного» Кинга откровенно скучен. Либо просто поливать грязью великих поэтов, «разоблачать» признанных мастеров. Причем – почти с наслаждением откровения, будто оно и всегда было очевидно, только раньше никто не осмеливался произносить это вслух.
 
– То есть, по-вашему, все должны читать сплошь одних классиков, слушать только Моцарта и глубокомысленно вздыхать, глядя на картины Рафаэля?

– Нет. Можно читать и слушать кого угодно, но называть вещи своими именами.

– То есть, субъективность в искусстве для вас недопустима?

– Разумеется, допустима. Если два человека единодушно и всерьез признают, что Толстой и Кафка – гении, то дальше они могут сколько угодно объяснять друг другу, почему второй интереснее им, чем первый, или наоборот. Здесь будет общая верная основа, из которой дальше будет проистекать естественное разнообразие, без которого жизнь бы лишилась смысла. Но две ветви не могут тянуться в разные стороны, если изначально не произрастают из общего цельного ствола. Если же ствола нет, то получается, что ветви растут из пустоты. А вернее – из непроглядного тумана пристрастий, где правда и заблуждение перемешиваются случайным образом и в случайных пропорциях, так что никак не могут указать в таком виде путь. И, не в силах выбраться из этого тумана, блуждая в нем всю свою жизнь, люди не могут увидеть очевидный, слепящий свет Истины.
 
– Кто-нибудь еще хочет чаю?

В наступившей тишине голос Бет прозвучал особенно мило. Беннер уставился на нее изумленным взглядом, но не смог ничего сказать.
 
– Я думаю, он всем нам сейчас не помешает. Похоже, только Чарли и Эмилия достаточно разгорячены, чтобы согреть себя собственным пылом.


Рецензии