Разговор об искусстве, ночью, в беседке. Часть 3
– Да, я слушаю, продолжайте, – быстро проговорил он, испуганно всех оглядев.
– Я думаю, с тебя хватит, старик, – весело, но убежденно возразил наш лидер. – Мы уже, и правда, засиделись.
– Нет, я не устал, ты же знаешь.
– Знаю. Но все-таки.
– Пойдем, проводишь девушку до дома, – сказал вдруг Эмилия, поднимаясь с места. – У меня окончательно разболелась голова, так что пора и в постельку. – Она посмотрела на своего спутника. – Если, когда вернешься, я буду лежать лицом к стене…
– Я понял.
– В таком случае – всем спокойной ночи.
– Спокойной ночи, Эм. Где найти таблетки ты знаешь.
Она кивнула в ответ на слова Генри.
– Мы же спим в крайней, как обычно?
– Точно. И еще я там оставил тебе на кровати коробку. В общем, сама увидишь.
– Да ладно, неужели купил?..
– Найти оказалось проще, чем я думал. Плюс помог еще один знакомый, который спец по этой части.
Эмилия на мгновение застыла.
– Спасибо тебе большое, – тепло произнесла она и, наклонившись, поцеловала Генри в висок.
– Обращайся.
Глядя на то, как Эмилия и Майкл удаляются вверх по дорожке, он повернулся к Бет.
– Не хочешь тоже пойти?
– Нет, я еще посижу.
Оба понимающе улыбнулись.
– Я, пожалуй, тоже останусь, – сказала Ира, уже не сдерживавшая протяжных зевков. – Спать, конечно, хочется, но уж больно воздух хорош.
– У вас тут вообще хорошо, – прибавил Дэвис, оглядываясь на лес. – Тихо, гармонично, просторно. Давно я в таких местах не бывал.
Он вздохнул. Тишина и темнота, и впрямь, казались подчеркнутыми, наполненными. Мне стало даже не по себе, когда я представил, насколько они огромны.
– Кофе, правда, закончился, но коньяк по-прежнему есть. – С этими словами мистер Митчелл плеснул себе немного в кружку. – А вот с искусством мы, похоже, запутались.
– Что ж, это было предсказуемо, – заметил Генри, чей голос не утрачивал бодрости. – Так заканчиваются почти все дискуссии на эту тему. Хотя я не думаю, что мы запутались. Просто не можем, либо не хотим понять друг друга.
– И все-таки никто, по-моему, так и не определил, что же такое «искусство».
– Вряд ли такое определение найдется, – ответил бойфренд Эмилии. – Мы можем делиться мнениями, указывать на разные стороны вопроса, но дать определение – всегда значит упростить, загнать в удобные рамки.
– Все так, – согласился наш лидер. – Тогда, как вариант, если мы не можем дать определение в положительном смысле, можно попробовать порассуждать, что искусством не является или что за него любят выдавать.
– Это интересно, – признал Дэвис.
– По крайней мере, у меня есть несколько вопросов или, скорее, размышлений по этому поводу, которые не то чтобы часто озвучиваются. Может быть, они покажутся вам наивными, и вы мне легко возразите, но для меня они не очевидны.
– Я думаю, об этом стоит поговорить, – вставил из своего угла Беннер.
– Да, ты всегда что-нибудь эдакое завернешь, – заметила Вознесенская.
– Уж не знаю насчет «эдакого», но постараюсь говорить как есть. Заодно обсудим и некоторые моменты, по которым искусство «современное» и искусство «классическое» заметно друг от друга отличаются. Первый мой вопрос и первый такой момент связаны с откровенностью. Откровенностью в самом широком смысле слова, что стала заметно проявлять себя в те же последние полвека. Или, скажем, – в последние лет шестьдесят, если брать за точку отсчета начало 60-ых. Хотя для кинематографа, литературы или музыки эти границы не всегда совпадают. Кроме того, где-то процесс происходил быстрее, очевиднее, а где-то становился явным позднее. В любом случае, мне не хватает знаний, и рассуждать о «постмодернизме» или «симулякрах» я уж точно не буду. Я попробую озвучить то, что мне в этом понятно и знакомо. И, пожалуй, на примере любимого нами кинематографа сделать это будет проще всего. Очевидно, что в конце эпохи классического или «папиного» кино, как называли его режиссеры французской Новой волны, всем авторам стало понятно, что дальше так продолжаться не может. Старые повествовательные приемы, зажатость морального кодекса, заезженные, либо откровенно сказочные темы и мотивы фильмов – все это удушало режиссеров, желавших говорить о другом. Во многом – говорить о настоящем, о том самом, о котором мы столько сегодня спорили. И, действительно, в ближайшие после начала 60-ых десять или двадцать лет родилось на свет большинство ключевых кинопроизведений, из самых разных стран и самого разного стиля. Говорить о вещах, которые показывали нам тогда Бергман или Антониони, Висконти или Герман, Вендерс или Кубрик, не умели ни до, ни после. Это, и впрямь, было откровенно, но откровенно-глубоко, сущностно. Может быть, и не на уровне вершин литературы, но тем не менее. Причем понятно, что тот же самый Бергман не стеснялся в средствах выражения, и его герои могли говорить о сексе, о темных желаниях и проявлениях человеческой натуры, от слушания и демонстрации которых становилось – и по-прежнему становится – крайне неуютно. Но, если шведский режиссер делал это зачастую обдуманно, с чувством меры, понимания и вкуса, так можно было сказать не о всех. И к мэтрам вроде Пазолини или Марко Феррери у меня возникают вопросы. Не слишком ли натуралистична «Большая жратва», не слишком ли омерзительно-беспардонен стиль «Сало, или 120 дней Содома»? Или «Империя чувств» Нагисы Осимы, – не слишком ли это превращается в порно?
Генри взглянул на киномана.
– Сразу скажу, что у меня нет на это однозначных ответов, и никаких проповедей я провозглашать не стану. Но вопрос остается вопросом. Остается ли подобный подход творчеством или превращается уже в некую идею, манифестацию, в поле для личных авторских фантазий, странных, условных или больных? Нет ли здесь искусства ради искусства, эстетизма вместо эстетики? Я говорю сейчас не про упомянутые фильмы, а про кинематограф и искусство вообще. Не думаю, что современная литература или живопись принципиально в этом плане отличаются. Вернее, как раз в современности таких вопросов становится все больше. Если творцам больше нечего сказать, если все «доброе и светлое» якобы устарело, если все нормы морали откровенно наскучили, значит ли это, что «Дом, который построил Джек» или те же «Бедные-несчастные» становятся искусством, просто за неимением лучшего?
– А ты хочешь, чтобы сейчас писали, как Толстой или Стендаль, про дам и господ, про светскую жизнь и прогулки в экипажах? – Бойфренд Эмилии снова ухмыльнулся. – Как ты верно заметил, начиная с французской Новой волны, в кинематографе совершился переворот. И вслед за Годаром, Феллини и Тарковским режиссеры стали искать новые формы, а также – и новое содержание. Да, у одних, как у Феллини, был бзик на неизжитых эротических фантазиях, у других, как у Годара, – на интеллектуально-философских конструкциях, помещенных в рамки классических голливудских жанров. Но каждый из них был ярок и талантлив, по-настоящему гениален. И понятно, что после таких прорывов следующие поколения режиссеров вынуждены были работать с остатками, часто всего лишь играясь, ставя под сомнение даже принцип «авторства», возможность сказать нечто осмысленное и новое. Поэтому Каракс – это, конечно, не вполне Годар, а «Великая красота» может уступать «Сладкой жизни», хотя и брать при этом чем-то другим. И такие художники, как Ларс фон Триер, должны были появиться неизбежно. Да, его «Антихрист» или «Нимфоманка» могут шокировать и всякому их не посоветуешь, но для подготовленного зрителя там найдется пища для размышлений, как и свое эстетическое удовольствие. Вообще-то Триер наряду с Линчем – мои любимые режиссеры, но речь сейчас не об этом. Речь о том, что со временем темы истощаются, актуальность проблем теряется, и нужно идти дальше. Сейчас люди пришли к пониманию или, по крайней мере, интересу в тех областях, о которых раньше не решались и заикаться. Скажем, вопросы об отношении к своему телу, к своей сексуальности, о праве на голос и нормальное человеческое счастье для тех, кто прежде был их напрочь лишен, говорим ли мы о разных меньшинствах или представителях далеких от Европы государств. Как ты знаешь, в странах вроде Ирана и до сих пор сохраняется религиозно-политический контроль за вещами, которые люди могут и должны бы выбирать самостоятельно. Я уж молчу про их отношение к женщинам. К счастью, множество режиссерок из самых разных уголков света могут теперь свободно заявлять о себе на мировых фестивалях и озвучивать болезни общества, скрывавшиеся или приуменьшавшиеся столетиями. Культуры народов Африки, Малой Азии, Южной Америки удивляют нас взглядом на мир, который невозможно было раньше и представить. И вслед за этими взглядами и изменениями, вслед за новыми вопросами и проблемами возникают и новые способы рассказывания историй, о чем тоже можно говорить долго и подробно, и не только в связи с кино.
– Хм-м. – протянул Дэвис. – Наверное, все это так и есть, тут я тоже не специалист, но меня кое-что смущает. Благодаря Генри я видел достаточное количество артхауса и вообще разного рода современных европейских фильмов. И многие из них действуют, мне кажется, по одному и тому же принципу. Рассказывается, действительно, некая актуальная история – про мигрантов, про современную молодежь, про какие-то социальные или политические проблемы. Но такое ощущение, что многие из этих историй только и преследуют своей целью соответствовать повестке дня. Я, конечно, не эстет и ни в какой мере не критик, но, по-моему, фантазии и творческих находок большинству из них явно не хватает. Это касается и голливудских фильмов, но к ним у меня и меньше вопросов. В общем, в этих европейских фильмах все как-то серо, незамысловато, на один манер. Либо снято очень длинно, занудно и… невнятно-многозначительно. Вроде как есть претензия на реализм, даже на суровый реализм, но все равно по факту выглядит скучно, не работает. Да, интересно бывает смотреть эти фильмы, где все снято как будто бы одним дублем или где режиссеры пытаются подражать документальному кино, снимают на айфон или трясущейся камерой, бегая по улицам вслед за героями. Как концепция меня это часто увлекает, но в реальности, на экране, ты можешь понаблюдать за этим минут двадцать, тридцать, ну, сорок, – и идея себя явно исчерпывает. Может быть, потому что такой идеи, такой концепции недостаточно, должно быть что-то большее.
Наш лидер кивнул.
– Да, это как раз второй момент, который я хотел озвучить. Как бы все эти темы и подходы ни были важны, актуальны, любопытны, гармония в них нередко отсутствует, либо авторы относятся к ней небрежно, как к чему-то глубоко второстепенному. И в чем здесь тогда, спрашивается, искусство? Не подменяем ли мы, не путаем ли мы его с трендами, с политикой? Либо, в других случаях, – с все тем же эстетизмом, с художественной позой? Когда режиссеры вроде Лантимоса или Рефна дают нам причудливую и красивую картинку, но доводят до абсурда, до бреда саму суть. Да, возможно, в эпоху постмодерна, – или того, что наступило после, – только и остается, что ставить под сомнение, под удар насмешке былые идеалы, переставлять по-разному кубики былых взглядов и классических произведений, развлекаясь «игрой в бисер». Как остроумно заметил один современный кинокритик, для творцов нашей эпохи наступили «экзистенциальные каникулы». Никто или почти никто из художников не занимается всерьез вечными вопросами, не смотрит правде в глаза. Не занимается – или не может заниматься. Пляска на краю обрыва, когда падение в пропасть всего лишь отсрочивается и игнорируется. Может быть, я что-то додумываю и перефразирую, но смысл примерно такой.
Генри посмотрел в темноту.
– Я не утверждаю, что все они – злодеи, лентяи или идиоты, саботирующие развитие культуры. Я понимаю, что во многом у этих людей просто нет другого выхода. Да, невозможно уже писать так, как писали классики двадцатого или девятнадцатого века. Не получится заново повторить импрессионизм и привнести свежесть романитзма в музыку или поэзию, нельзя по-прежнему строить готические соборы или роскошные здания в стиле рококо. То есть, можно, конечно, но бессмысленно. И понятно, что, когда художник вешает на стену банан, прилепленный к ней скотчем, это – скорее всего, жест осознанный, не важно плевок ли то или манифест. Может быть, я ошибаюсь, но в современном искусстве сквозит какое-то растерянное отчаяние, пускай даже и невольное. И в силу того, что все главное – или почти все – уже было сказано раньше, оно ищет и выражает себя в радикальных, абсурдных формах, в попытке сделать искусством абсолютно все, раз уж прежнего искусства нет или заниматься им невозможно. Любой «перфоманс», любое выражение себя – все теперь имеет смысл. Или этот смысл можно придать. Наслаждайтесь тем, чем наслаждаться невозможно, воспринимайте как гармонию то, что явно бесформенно. Называйте уродство красотой, а глупейшие провокации – «новым словом» в искусстве. Я, конечно, утрирую и полемически разошелся, так как далеко не все и не всё вписываются в такую логику, но, к сожалению, это есть, и этого много. Эх, хотелось бы мне заглянуть в душу одного из таких художников и понять, как он вообще мыслит! Ведь прежде чем создавать что-то, прежде чем убеждать других, нужно убедить себя, поверить в замысел, родившийся в твоей голове. Как бы там ни было, что мы имеем по факту? Возникли тонны музыкальных жанров, в которых нереально, да и нет смысла ориентироваться. Книги пишутся обо всем на свете, как и для экрана стали хороши любые темы. Которые теперь важнее, чем красота и гармония, и даже запросто их заменяют. Да, надо признать, что, например, в мире сериалов, – в лучших их образцах, – возникли невиданный прежде реализм, какая-то теплая простота, внимание к мелочам жизни. И вообще непретенциозной скромности, освежающей адекватности стало в умах больше, не только в искусстве. Но одновременно с этим не могут не бросаться в глаза и вторичность, измельчание, инфантилизация – и мыслей, и образов, и откровений. Да, люди стремятся творить и выражать себя, как делали это и раньше. Но слишком уж много стало произвола, безалаберности, сиюминутной личной перспективы. При ощутимом или даже полном отрыве от культурно-исторического контекста, от живого интереса к прошлому. Такое развитие тоже возможно, и определенные успехи и внезапные удачи так же налицо, но не стоит ли при этом честно признать, что «богатыри – не мы»? Что наши творения – не готические соборы и не царские дворцы, а в большинстве своем – лишь игры на руинах, копание в кучах мусора. В лучшем случае – небольшие пристройки. И расширение географии или спектра социально-политической повестки ничего тут принципиально не дает – и дать не сможет.
Наш лидер вздохнул.
– Поймите меня правильно. Я не осуждаю нынешних творцов, а, наоборот, им очень сочувствую. Не понятно, что и как вообще можно сейчас делать, к чему приложить себя, если ты действительно родился художником, если не можешь не выражать себя творчески. Но такова нынешняя ситуация, реальность, в которой все мы существуем. Может быть, сейчас, и правда, – не время для дворцов и грандиозных соборов, а время для пристроек, для скромной, маленькой, но необходимой все равно работы. И что будет дальше, что придет на смену этому я не знаю. Перспективы пока что маячат довольно печальные. Но, разумеется, все это – лишь слова городского сумасшедшего. Большинство передовых мыслителей и критиков спокойно и ответственно подтвердит вам, что все осталось по-прежнему, что искусство есть, что движение вперед не прекратилось.
– Раньше трава была зеленее, несомненно, – торжественно произнес киноман. – А сегодня – сплошные бездуховность и падение нравов. Молодежь больше не чтит стариков, а в Венеции побеждают «Джокер» и «Форма воды».
– Да нет, трава была просто зеленой. А теперь выцвела и пожухла, так что в ход пустили зеленую краску. Нанесли ее, немножко подсушили и говорят, что это – натуральный цвет, такой же, как был.
– Остроумно.
Генри улыбнулся.
– Да уж какой там. А, если серьезно, когда Чарли спросил, приятно ли тебе смотреть на нынешние картины, ты ушел от ответа, сославшись на концепции. Но ведь и ты – такой же живой человек, как все, и не можешь не иметь собственного мнения, своего личного и глубинного ощущения. Ты просто декларируешь, что они тут как бы не уместны, что так подходить к делу нельзя. А я тебе скажу, что к делу нельзя подходить и без души, без нормальной человеческой реакции. Я говорю не о капризах, не о пристрастиях, а о том, что чувствуешь нутром. Тем самым, которое подсказывает тебе, что зря ты нагрубил маме, зря не помог другу, зря не высказался по какому-то поводу, хотя от тебя этого вроде и не требовалось. Тем самым, которым ты видишь ребенка, женщину на улице, закат или осеннюю дорогу, усыпанную листвой, и понимаешь, что все это – по-настоящему красиво. Тем самым, которое в моменты уединения, в минуты редкой ясности мысли всегда указывает на север, всегда знает дорогу, пусть и не обязательно скажет тебе, что, как и зачем. Ровно поэтому, когда я вижу на экране кучу бессмысленной кровищи, жестокости или обнаженки, я просто сразу понимаю, что этого быть не должно. Что такие вещи, какие показывает фон Триер в «Джеке», – вовсе не безобидные и случайные фантазии. И что отношение к показанному на экране, – пускай это всего лишь образы, метафоры, вымысел, – сказывается и на отношении к жизни. Знаешь, мы ведь слишком привыкли к каким-то вещам. Скажем, к тому, что в кино постоянно стреляют, кто-то с кем-то дерется, все время кого-то убивают. Насилие сделалось нормой, фоном для ведра попкорна, еще одной игрой, в которую запросто можно поиграть не только на ноутбуке или смартфоне, но и в своем воображении. И точно так же привычна нам мысль, что всякую девушку можно затащить в постель, что постельные сцены, секс на экране так же естественны как семейный завтрак или эпизоды офисных будней. Я понимаю, что это звучит уже как проповедь, как нравственное занудство, но без этого элемента говорить о таких вещах невозможно. А говорить о них надо и подумать о них все-таки полезно. Не как о запретах или ханжеских ухищрениях, но почему все это происходит, с чего все началось – и к чему собственно ведет.
– Полагаю к тому, что режиссеры или писатели смогут говорить с нами обо всем. С теми, кто не прячет голову в песок и не прикрывается фиговыми листиками. Эрос и Танатос, как тебе известно, волновали творческие и философские умы еще с самых древних времен. И, если бы мы как человечество закрывались от этих вопросов, от этих страхов и страстей, то нам бы не помогли уже ни священники, ни всеведущий дедушка Фрейд. Не спорю, в современной индустрии, будь то кино- или книжной, эти вещи поставили на поток, и груды ширпотреба валятся на нас со всех сторон. Но серьезные и умные авторы, люди с чувством юмора и радикальным мышлением, к счастью, еще не перевелись. Я услышал ваши претензии к «Бедным-несчастным», но они меня не убедили. Если ты считаешь, что эротические сцены должны сниматься в специальных комбинезонах, а солдатам и убийцам следует стрелять из резиновых ружей, то, это, конечно, твое право. Вот только правдивым оно выглядеть не будет.
– Передергивание – наше все, – грустно усмехнулся Генри. – Неужели ты, и правда, считаешь меня таким святошей и ретроградом? Ну да ладно. Ты говоришь, что современные авторы смогут говорить с нами обо всем, на все прольют свет. А точно ли это нужно? Я думаю, тут снова идет подмена понятий, и «правдивость» ты смешиваешь с натурализмом, с грубой констатацией факта. И в этом, мне кажется, состоит одна из дурных черт современности. Да, во многом мы стали мыслить честнее и смелее, переходя веками охранявшиеся границы. Польза этого в некоторых случаях очевидна, но очевидно и то, что чувство меры мы все более утрачиваем. И не только меры, но и деликатности, трепетного отношения к вещам. Многие табу и святыни прошлого, кажущиеся сегодня смешными, не были просто прихотью и нелепыми пережитками, узостью непросвещенного мышления или временными местечковыми традициями. Люди понимали, что есть вещи предельно интимные, которые человек переживает лишь наедине с собой или с кем-то самым близким. Это как раз в тему Эроса и Танатоса. Какими бы ни были свадебные ритуалы и сопровождающие их забавы, у дверей супружеской спальни все они всегда заканчиваются. Что бы ни говорили солдатам о неизбежности войны и исполнении долга, а палачам – о необходимости наказывать, вершить правосудие, каждый из этих людей сам нажимает на курок, сам делает последний и роковой выбор. Все это – моменты сокровенные, пограничные. Пограничные между жизнью и смертью, между земным и небесным, что бы мы о них ни думали. Для каждого человека это всегда было так. Так оно есть и сейчас, – и навечно таким останется. Поэтому как бы нам в погоне за «правдивостью», за расширением смысловых и нравственных горизонтов не утратить базовых вещей, не забыть о том, кто такой Человек и зачем он вообще существует. Мне казалось, что именно этим и занималось, и должно бы заниматься искусство, отражая и передавая этот процесс в бесконечном творческом многообразии. Если же мы начнем показывать, как люди ходят в туалет, как из них вываливаются внутренности или как влюбленные развлекаются в постели, и все это – во всех фактических подробностях, мы вступим на какую-то иную, совсем уже не творческую почву. Мне вспоминаются слова Джона Кассаветиса, – опять же, в тему смерти и любви. Он называл секс на экране «дешевым вуайеризмом» и говорил, что никогда не покажет открытую сексуальную сцену, а также – и сцену умирания.
– Кассаветис всегда был чудаком и не очень-то дружил как с системой, так и с другими киношниками, – спокойно возразил киноман. – По крайней мере, такое у меня сложилось впечатление по некоторым статьям о нем. В общем, он был и оставался маргиналом, да еще каким. Плюс ты ведь сам приводил в пример Бергмана, у которого не было проблем с этим делом, – как в жизни, так и на экране.
– Все так. И тот же Кассаветис, насколько я помню, не имел ничего против обнаженных тел, которые могут быть на экране красивы и что-то собой выражать. Хотя последнюю часть фразы я, наверное, додумываю. Так или иначе, в его представлении это не было пошлым и недопустимым.
– Если бы ты не был таким праведником и познакомился поближе с какой-нибудь девушкой, ты бы тоже не возражал, – заметила Вознесенская. – Ни против красивых тел, ни против того, чем они занимаются.
– Я, Ирочка, дядя взрослый и многое в своей жизни повидавший, так что не надо тут ловить меня, как мальчишку, на неопытности и болезненной подростковой стеснительности. И сейчас я говорю даже не о том, что чего-то нельзя показывать и нельзя ни при каких обстоятельствах. Я лишь пытаюсь понять, а зачем оно реально нужно. Я не хотел зацикливаться только на кино и на этой теме, но, раз уж мы заговорили… Свои философские соображения насчет интимных и сокровенных моментов я уже высказал, но могу высказать и другие, гораздо более очевидные. Вот скажите, только честно: что такого осмысленного и необходимого привносит в фильм эротическая сцена? Что конкретно, кроме ублажения самих себя и собственных глаз, мы получаем из нее такого, чего не получили бы без? Умному и тонкому режиссеру, – а уж писателю тем более, – вполне хватит мастерства, чтобы выразить всю силу чувства, всю драматичность или остроту сцены, не прибегая к раздеванию героев. Либо показать только начало и финал процесса, по которым и так все будет понятно. В общем, классическая сцена парочки, лежащей вместе под одеялом и обсуждающей всякие милые глупости, либо просто влюбленно глядящей, – когда все уже случилось. Для убедительности и жизненности момента этого будет достаточно. Кроме того, давайте вспомним о главном принципе саспенса, в использовании которого преуспевал, например, Хичкок. Чем меньше зритель видит, чем больше ему приходится додумывать, воображать, тем сильнее воздействие. И принцип этот распространяется на все, на все сферы искусства. Настоящему художнику достаточно выразить лишь самую суть. Достаточно лишь подвести, намекнуть на существование начинки, вызвать «счастливую тревогу глубины». Все остальное же превращается, так или иначе, в развлечение, в «подмигивание», как любил говорить Тарковский. Либо – в чисто интеллектуальную и мечтательную игру, где важнее не истина и не смыслы, а производимый игрою эффект, умственный или эмоциональный.
– Ловко ты, конечно, рассуждаешь, – бойфренд Эмилии покачал головой, – ловко раскладываешь по полочкам. Опять же, я допускаю, что ты со своими способностями можешь делать это куда лучше меня и даже лучше многих, но не боишься ли ты загнать все в рамки, слишком уж заиграться в цензора? Я согласен, что есть вещи недопустимые, и конкретно у меня существуют на этот счет свои заморочки, когда я вижу или читаю нечто такое, от чего меня сразу же начинает триггерить. В общем, у всех нас есть свои слабости, как у авторов, так и у зрителей. И все мы имеем свои представления о добре, о человечности, о том, как себя надо вести. Без них мы просто не будем людьми и утратим нечто основополагающее, тут я тоже с тобой соглашусь. Однако слишком велик риск навязать эстетике этику, смешать эти категории так, что произведение превратится в проповедь. Случай Толстого и его поздних творений всем, я полагаю, известен. Я уж не говорю о том, что многие работы древних мастеров или мастеров Возрождения окажутся тогда «вне закона». Или ты и Данаю хотел бы увидеть более… одетой?
– Нет. Творения эпохи Ренессанса меня не беспокоят.
– Но ведь такая картина может кого-нибудь соблазнить, навести на дурные мысли!
– Может. Но, как слово наше отзовется, предугадать все-таки невозможно. Со своей стороны художник в силах направить свой талант на созидание, на поиск, на глубину, – и это сразу же будет ощущаться. Нетрудно отличить работу Тициана от обложки журнала «Плейбой». Да, не везде это так очевидно, но, опять же, если честно и непредвзято подходить к делу, – то есть, не пытаться искать оправданий и не вставлять идеологических костылей, – можно будет добиться успеха в большинстве таких ситуаций. Разного же рода безумцев, людей, одержимых навязчивыми идеями или желающих видеть мир так, как им хочется, всегда было и будет много. Но намерений и результата, достигнутого автором, их мнение изменить не может. Что касается этики и эстетики, то на самой глубине, там, где встречаются и сосуществуют все подлинные вещи, разницы между ними нет. Буквально на днях я прочел статью одной уважаемой русской поэтессы, где затрагивается вечный спор, идущий между искусством и христианством. Во всем этом блестящем рассуждении мне особенно запомнились следующие слова: «Недоразумения и столкновения вообще возникают там, где сопоставляют не реальное с реальным, а цитату с цитатой, тень с тенью, имитацию с имитацией». То есть, проблемы начинаются тогда, когда спикером со стороны религии выступают «мораль», морализаторство, благостность, а со стороны искусства – условно говоря, «эстетизм», выдающий себя за нечто самоценно прекрасное, чуждое нравственной оценке. А две фальшивки или две вещи поверхностные никогда не смогут договориться, окончательно объединиться в одно. Красота же нравственности подлинной, как и красота подлинной художественности, являются частями одной и той же Красоты, лежащей в основании мира. В общем, речь идет о том последнем, кристальном уровне ясности, где, как в моем примере, мы стоим уже прямо перед вещами и видим их несомненно и одинаково. И, пока не достигнут этот уровень, путаница и ссоры будут возникать неизбежно.
– В общем, мы вернулись к тому, с чего начали, – подытожила Ира, – к тому, что уже говорила Эмилия. Что только личности посвященные и достигшие совершенства могут различать «настоящее» искусство и ненастоящее, «подлинные» вещи и неподлинные. А нам, простым смертным, лучше помолчать в сторонке, не лезть.
– Опять же, товарищ Вознесенская, ты все сводишь к личным обидам, мол, почему это кто-то и чего-то не может, – мягко отпарировал Генри. – Почему одни ставятся якобы выше других, по крайней мере, – в данном вопросе. Но при такой постановке и таком отношении решить его невозможно. Если мы начнем выяснять, у кого больше прав и талантов заниматься теми или иными вещами и одинаковые ли они у всех или не очень, мы закончим лишь тем, что перессоримся, напрочь забыв о сути. А суть… Она просто такова, какова она есть, я не знаю, как сказать это лучше.
Он усмехнулся.
– Кроме того, мы ведь вроде договорились, что попробуем взглянуть на вопрос с другой стороны. То есть, какие вещи часто подменяются, выдаются за искусство. И признаю, что я увлек вас своими вопросами в дебри, хотя собирался наметить лишь некоторые границы, дать повод для размышлений. С вашего позволения, я продолжу эту попытку и сделаю еще один вброс. Конечно, с натяжкой, с немалой долей условности, но я выделил бы три типа произведений согласно тому, как они подают реальность. Для простоты давайте рассмотрим это на примере того же кино. Первый тип произведений я называю «красивыми сказками». Это всем известное нам «голливудское» кино, в самом широком смысле слова. Не важно старое или новое, американское или европейское. Что в «Касабланке», что в «Форресте Гампе», что в «Интерстелларе» нам предлагают некий заведомо уютный и гладкий расклад, расклад именно сказочный. При этом нельзя сказать, что все это – обязательно обман, чистый и расчетливый вымысел. В «красивых сказках» мы очаровываемся некой идеализированной, упрощенно-смягченной картиной мира и, часто сами того не замечая, начинаем верить в правдивость показанного на экране, готовы даже ее отстаивать. Не только потому, что нам так захотелось, не только потому, что нас подергали за ниточки, а потому что, и действительно, есть в этих сюжетах нечто прекрасное, к чему душа наша естественно тянется, – не случайно же оно так задевает. В общем, такое блаженное, либо полусознательное ослепление, неспособность или нежелание сбрасывать надетые шоры. Потому что через них смотреть на мир проще и понятнее, теплее и безопаснее. Только так можно добиться эскапизма и утешения, которые мы переживаем, – реально переживаем, – сталкиваясь с очередным положенным хэппи-эндом.
– Не могу не признать, что именно так я кино и смотрю, – улыбнулся Митчелл. – По крайней мере, это случается гораздо чаще, чем вдумчивое и внимательное отношение.
– Как и у всех нас, Дэвис. В любом случае, я думаю, что с этой категорией все предельно понятно. Второй тип произведений – это «фантазии». Понимаю, что название расплывчатое и довольно дурацкое, но лучшего я пока не придумал. В отличие от «красивых сказок», в этом типе фильмов может и даже должен присутствовать авторский элемент, некая нестандартность, полет фантазии. Но, если в «красивых сказках» нам показывают все-таки реальность, реальных людей и их отношения, пусть даже очень прилизанные и шаблонные, в «фантазиях» мы сталкиваемся уже с произволом. То есть, а хорошо бы, а забавно, а интересно, если бы люди говорили вот так или поступали вот так, чтобы происходили такие-то и такие-то события. Притом что законам психологии и здравому смыслу они могут и не соответствовать, по крайней мере, – заметно от них отклоняться. Просто потому, что так захотел режиссер. Конечно, как и «красивые сказки», они не могут не иметь под собой хоть какой-то здоровой основы, не следовать хоть каким-то общепринятым мировым и человеческим законам. Так или иначе, на первое место выходят здесь именно личность и замысел автора. Этот тип произведений во многом пересекается с «артхаусом» и часто – именно в плохом смысле слова. В общем, к этой категории можно отнести все занудное и замысловатое, намеренно странное и эстетское, в духе «искусство ради искусства».
– Знаешь, по описанию это отчасти напоминает мне подход Достоевского, по крайней мере, в отношении формы, – вставил киноман. – Когда он беспредельно накручивает и раздувает диалоги, а его герои начинают походить на сумасшедших. В общем, правдоподобным это явно не назовешь. При этом такое «фантазирование» признается во всем мире искусством. И я с этим согласен.
– Как и я. Вообще-то Достоевский – один из моих самых любимых писателей. Да и чисто объективно его мало кто в литературе превосходит. В любом случае, это уже другая история. Взвинченность и кажущаяся безумность его персонажей, как и накрученность диалогов, отвечают чему-то глубинному и подлинному в человеке, чего по-другому, вероятно, не выразишь. Притом что сам художественный прием может казаться специфичным и даже неадекватным. Хотя надо признать, что и Достоевский нередко заигрывался и терял чувство меры, утопая в бесконечных второстепенных подробностях и громоздящихся тирадах. Но это – несовершенство простительное, и, в целом, к названному мной типу его произведения не относятся. Как, например, и творчество Кафки. Он ведь не писал вещей надуманных, не сочинял странностей ради странностей. Его образы не возникали просто как причуды или бред сумасшедшего, исключительно по личному произволу. Так же обстоит и с работами Дэвида Линча, – возвращаясь к теме кино. Его сновидческие, параноидальные временами фантазии – фантазии не случайные, по крайней мере, если говорить о лучших фильмах. Граница между произволом и правдой здесь особенно тонка, но все-таки она существует.
– А провести ее способны те самые великие мыслители и искусствоведы, составляющие мизерный процент человечества.
– Ее способны провести те, кто отличает фальшь от нефальши. Даже когда речь идет о явлениях запредельных и иррациональных.
– А есть хоть какие-то внятные критерии, которыми пользуются эти умельцы?
– Не думаю, что ты сочтешь его внятным, но это – критерий интуитивный, которым при желании могли бы пользоваться многие. В отличие от правды, произвол довольно быстро становится скучен, тягостен, навязчив. И, чем дальше, тем он все более явно выдает себя, все утомительнее громоздится, делается все более бессмысленным и бессвязным. Отчасти это понимание приходит и с опытом, когда ты посмотрел уже тысячи фильмов и, так или иначе, умеешь отличать большое авторское от претенциозно-скандального, а серьезное и вдумчивое – от легкомысленно-развлекательного. Хотя только опытом здесь и не возьмешь.
– Хорошо, – продолжал бойфренд Эмилии, – но предположим, что находятся не менее умные, чем ты, люди, которые смотрят тот же самый фильм и называют его не претенциозным, но талантливым, не произвольным, а снятым в особом метафорическом духе. Либо просто в таком стиле, что далеко не каждый поймет и оценит подобную эстетику, при условии, что и режиссер не снимал абы как и абы про что, но заложил в это определенные смыслы. Например, как тот же Линч в «Малхолланд Драйве» или Вильнев во «Враге». Я специально взял картины запутанные, которые своей кажущейся невнятностью многих раздражают.
– Имеющие глаза да видят, имеющие уши да слышат! – провозгласил наш лидер. – Извини, но я не хочу опять погружаться в частности и подробно обсуждать названные тобой фильмы. Опять же, «фантазии» – это не обязательно только вранье, один лишь сплошной произвол. Нередко они дают необычный угол зрения, привносят какую-то живую и неповторимую нотку, пускай даже желаемое и выдается в них за действительное. Например, несмотря на очевидную фантастичность «Безумного Пьеро», – в плане того, как ведут там себя люди, – герои фильма устраивают настоящий праздник, безумную и пеструю игру, в которой все несерьезно, но главное – все возможно. И немалое достоинство этой и некоторых других работ Годара – именно в абсолютной свободе, в формате «чистого кино». Когда все вроде бы вычурно и предельно искусственно, но при этом ты ощущаешь легкость, чуть ли даже не эйфорию. Именно от виртуозности затеянной режиссером игры, чьи правила ты в этом случае принимаешь. В юности у меня был достаточно долгий период, когда подобные «фантазии» интересовали меня наравне с настоящим искусством. Просто с точки зрения их эстетичности и оригинальности, внешней остроумности ситуаций, характеров, диалогов. И, действительно, если не задумываться, может показаться, что никакой разницы между ними нет. И то искусство, и это. Что у Киры Муратовой свои замыслы и свой стиль, что у Бергмана. Более того, я сам был мастер творить и плодить такие вот авторские «вселенные». Так, у меня была группа неразлучных друзей, которые жили все вместе в некоем Доме и представляли собой как бы идеал человеческих отношений. Они все друг друга понимали и никогда не ссорились, а в диалогах между собой использовали особые словечки и секретные жесты, понятные только им одним, у других же вызывавшие недоумение и зависть. От того, что у них-то нет такой дружбы, нет такого стиля общения и поведения. Некоторые из этих историй я даже записывал. И почему-то все, кому я давал читать их, совершенно не понимали и не ценили того особого духа, тех авторских фишек, которые мне, – все это изнутри знавшему и видевшему, – казались блестящими и остроумными, важными и настоящими. Именно в этом и состоит главная проблема любых подобных «фантазий». В таких «мирах» интересно жить только их собственным создателям, а также определенному количеству чудаков, – не обязательно в плохом смысле, – которые могут признать эту выдумку увлекательной и с удовольствием принять правила игры. Тем более что, как и в случае с «красивыми сказками», здесь тоже может быть элемент очарованности, вполне искренней убежденности, что взяты эти образы и сюжеты из жизни, чему-то в ней явно соответствуют. Что и это – тоже искусство, когда ты умеешь вот так вот подать и организовать пространство, героев, разговоры. И лично я немало почерпнул из этих «фантазий», да и до сих пор мыслю иногда похожим образом и тоже такое выдумываю. Но все эти милые и яркие чудачества, все эти разнообразные странности и изобретательные неправдоподобности куда больше служат самовыражению автора, чем собственно делу искусства. Да, в них есть своя польза и своя красота, но это – путь скользкий, ненадежный. Часто – слишком спонтанный и хаотичный, не говоря уже о том, что очень удобный. В том плане, что удобно выдавать за искусство любой причудливый или банальный бред, который пришел в твою светлую голову. Так или иначе, «фантазий» я не отрицаю, как не отрицаю и «красивых сказок» с их часто целительным переживанием счастливого конца. О чем тоже стоило бы поговорить, но…
– Но ты должен рассказать нам про последний тип, – вставила Вознесенская.
– Именно. Хотя с третьим типом произведений все просто. Это и есть собственно Искусство. Конкретно в случае кино – тип самый редкий, с чем никто, кроме Чарли, конечно, не согласится. В любом случае, понятно, что четких границ между ними не существует и в конкретном произведении могут присутствовать элементы каждого из трех типов. И все же я постарался отразить в своей классификации те самые важные, на мой взгляд, моменты, которые способны создавать двусмысленность и хоть какие-то претензии на подлинность. Из-за чего поначалу называть «искусством» хочется очень многое, но, как следует разобравшись, ты начинаешь осознавать, что тебя обманывают, что под именем настоящего золота тебе подсовывают позолоту, а, может быть даже, – металл и вовсе не драгоценный.
– Очень занятно! Но, опять же, – очень мудрено, – заметил Дэвис, подливая коньяку себе и Ире. – Ты, действительно, здорово и убедительно раскладываешь, но я таким похвастаться не могу. Я реагирую на какие-то более очевидные и понятные вещи – на тему или на музыку, на увлекательность сюжета, на проработку характеров. Хотя и понимаю, что, исходя из этого, всей картины не составишь. Наверное, я все же смог бы как-то ориентироваться на твою классификацию и пусть только иногда, но задумываться и задавать себе наводящие вопросы, вроде: «а что это такое сейчас было», «бывает ли так вообще», «похоже ли это на правду».
– Изобретательно, но, и правда, замысловато, – присоединился к его словам киноман. – И все-таки – довольно туманно. То есть, я понимаю, о чем ты говоришь, но, опять же, разделять, разграничивать такие вещи очень трудно, я бы даже сказал – невозможно. В конце концов, ты не даешь себе нормально смотреть кино, придирчиво подгоняя его под тот или иной «тип» и мучительно размышляя потом, а так ли все это, а точно ли я все определил.
– Да нет, со временем это начинает происходить естественно. Кроме того, вся эта рефлексия включается обычно постфактум, больше даже в диалогах с кем-то. А внутри оно определяется само, за считанные мгновения. По крайней мере, у меня это происходит так. В общем, я только вновь предложил поразмышлять и понимаю, что классификация получилась заморочной и несколько надуманной. Но Дэвис вернул меня к еще одной мысли. Это снова – к разговору о подмене понятий или когда суть дела путается с моментами второстепенными. В случае того же кино я сталкиваюсь с этим постоянно. Люди любят рассуждать об актерах, об операторской работе, о саундтреках, могут быть недовольны сюжетом, костюмами, отдельными высказываниями или конкретными героями, могут хвалить кино за то, что оно отвечает некой повестке или, напротив, – уже заранее не любить за то, что оно фестивальное, оскароносное, либо просто перехваленное. Я не говорю, что так поступать нельзя или что это плохо. На самом деле, это неизбежно. Но по факту получается так, что на само кино в целом, на то, каким оно действительно создано, часто не обращают внимания, интересуясь и цепляясь к незначительным или даже совсем посторонним вещам. Поэтому и оценка оказывается явно неадекватной, давая крен в какую-то сторону. Я уж не говорю о том, что люди могут давать произведению тысячи самых разных и диких трактовок, нередко взятых с потолка и очень мало или совсем не соответствующих показанному. Кому-то почудилась политика или осточертевшие тренды, кому-то – его собственные сиюминутные проблемы, кто-то узнал – или захотел узнать – некие близкие ему высказывания и идеи, которые он раздул тут же до неимоверных пределов, отчего и фильм, разумеется, автоматически сделался талантливым. Причем интересно, что подобные вещи происходят и с людьми умными, одаренными, но в их собственной, не связанной с искусством области. Я не раз встречал таких священников, философов, психологов, да и вообще людей самых разных. Людей, которые очень здраво и тонко рассуждали о жизни, о человеке, о вечных вопросах, но давали при этом крайне завышенные, либо просто странные оценки фильмам или книгам, которые, в лучшем случае, – типичные «красивые сказки», шаблонные и довольно пустые. Но эти люди видели в них подтверждение и демонстрацию того, чем сами были увлечены или обеспокоены, что казалось и кажется им важным и что будто бы так глубоко и точно передано в средненькой картине или второсортном романе. Не спорю, я и сам частенько грешу этим, потому что уж очень велик соблазн. Так естественно видеть или угадывать в разных явлениях то, чем сам наполнен изнутри, что искренне любишь, что действительно глубоко и по-настоящему знаешь. Но из этого волей-неволей рождаются предвзятость и однобокость, нежелание, а чаще всего – и неспособность видеть вещи такими, какими их видят другие и какие они есть в действительности. Во всей их противоречивой и трагической сложности, особенно если мы говорим о людях.
– Да, я тоже с этим сталкивалась, – кивнула Вознесенская. – Иногда это прямо бесит. Кажется, будто человек говорит на другом языке и в принципе не способен, либо не хочет тебя услышать. Тем не менее, все это никуда не денется, и сама я тоже буду воспринимать фильмы так, как мне нравится, идет ли речь о сюжетах и актерах, либо о чем-то более серьезном и личном. Потому что в этом, мне кажется, и состоит весь смысл. В том, что все мы – очень разные и должны проявлять это. И что, будучи даже предвзятыми и не всегда внимательными, мы можем дать свой неожиданный взгляд, свою индивидуальную перспективу. Может быть, они и не будут одинаково умными и ценными, зато обеспечат разнообразие и дадут повод к дискуссии, к общению. А из этого уже родится что-то новое, достигнутое общими усилиями.
– Само собой, Ир. Все это вещи нормальные и необходимые. Но я сейчас немного о другом. Хотим мы того или нет, но у произведения всегда есть определенные глубина и начинка, которые никак от нас не зависят. То есть, как раз та самая «объективная» составляющая, о которой мы все время и спорим. По разным причинам, – в силу именно невнимательности, предубежденности, а также из-за личных заморочек, в силу отсутствия самой привычки думать, а также банального нежелания разбираться, – разглядеть эту составляющую не выходит. А, если так, получается, что мы уже изначально, пытаясь давать трактовки, отталкиваемся от искаженной или недопонятой основы, причем отталкиваемся каждый по-своему. И, естественно, приходим к своим, не похожим друг на друга выводам. Так что параллель с теоремами в математике, которую приводил Чарли, кажется мне очень верной. Хотя тут пока вообще не идет речи о том, искусство это или нет. Мы говорим сейчас только о факте разногласий и разности подходов к восприятию произведений в целом. В любом случае, я согласен с Дэвисом, что необходимо как-то отделять чисто профессиональные навыки и достижения от того, что мы называем «искусством» в высоком смысле этого слова. В общем, не путать приготовление тортов с написанием книг или альбомов. По крайней мере, серьезных, настоящих книг или альбомов. Что касается количества самих трактовок, то согласись, что оно все-таки не может быть бесконечным. И даже вообще – слишком большим. Если произведение действительно сложное, то различные мнения, так или иначе, объединятся в группы, разобьются на несколько лагерей. Плюс будет какое-то количество частных, маргинальных суждений. В любом случае, все они должны хоть как-то, в рамках здравого смысла, коррелировать с самим произведением и его контекстом, не уходя в завиральные идеи и безграничный произвол. Миллионы человеческих мнений не помогут пролить свет на истину, а, наоборот, только запутают, захламят дискуссию. Тем более что, давай уж будем честными, большинство из них окажутся плюс-минус одинаковыми, совсем не оригинальными. И эта концепция, когда каждый привносит вклад в общее дело, – она, конечно, красивая и справедливая, но на практике едва ли осуществимая. Да и, опять же, чтобы составить верное или, по крайней мере, адекватное представление о произведении, нам вовсе не требуются голоса каждого из жителей планеты. Достаточно лишь немногих лучших.
– Хорошо, а как быть с теми случаями, когда какое-то произведение буквально спасло человеку жизнь? Я не раз читала и слышала такое от людей в адрес конкретных фильмов, песен или книг. Они спасали их от безумных поступков, от депрессии, от самоубийства, либо просто поддерживали в трудную минуту. Или просто есть такие произведения, которые оставляют в душе особенный след, и даже условные «Война и мир», «Божественная комедия» или «Убить пересмешника» не смогут сделать для человека того же. Просто потому, что так сложилось. Нечто в тебе пробудилось, заискрило, и это всегда очень личное и неповторимое восприятие, притом что в искренности и силе переживания сомнений там не возникает. Для этих людей такие книги или фильмы – по-настоящему большие и важные творения, насколько бы ни расходилось их мнение с общепринятым. И это невозможно никак оценивать. Просто принимать или не принимать их восприятие, считать его близким или не очень. Но по твоей логике выходит так, что большинство таких мнений ничего не стоит? Не стоит потому, что не соответствует всей степени внимательности, погруженности и истинности, предъявляемых к значимому суждению.
– А вот это, детектив, правильный вопрос! – воскликнул Генри.
В этот момент лампочка у нас над головой замигала, раздалось потрескивание, – и мы оказались в темноте.
Свидетельство о публикации №225062301522