Приписанная Пушкину Гавриилиада. Прилож. 11. 1. 2

Оглавление и полный текст книги «Приписанная Пушкину поэма «Гавриилиада» – в одноимённой папке.


Приписанная Пушкину поэма «Гавриилиада»
Приложение № 11.1.2. Выписки из книги: Ашукин Н.С., Щербаков Р.Л. «Брюсов» (продолжение)


Адамович Георгий Викторович (1892-1972) – поэт, переводчик, литературный критик.

Айхенвальд Юлий Исаевич (1872-1928) – литературный критик.

Альмтан Моисей Семёнович (1896-1986) – поэт, литературовед.

Антокольский Павел Григорьевич (1896-1978) – поэт, драматург, театральный режиссёр.

Ардов Т. (Тардов Владимир Геннадьевич, 1879-1938) – журналист, писатель.

Арсений Г. (Гурлянд Илья Яковлевич, 1868-1921) – журналист, литературный критик.

Асеев Николай Николаевич (1889-1963) – поэт, переводчик.

Ахумян Тигран Семёнович (1894-1973) – драматург, театровед.

Ашукин Николай Сергеевич (1890-1972) – поэт, литературный критик, литературовед.

Белый Андрей (Бугаев Борис Николаевич, 1880-1934) – поэт, прозаик, литературный критик.

Блок Александр Александрович (1880-1921) – поэт, переводчик, литературный критик.

Боровой Алексей Алексеевич (1875-1935) – экономист, юрист, журналист.

Брюсова (Рунт) Иоанна Матвеевна (1876-1965) – жена Брюсова В.Я.

Букчин Семён Владимирович – литературовед.

Бунин Иван Алексеевич (1870-1953) – поэт, прозаик, переводчик.

Венгеров Семён Афанасьевич (1855-1920) – литературный критик, историк литературы, библиограф.

Вересаев (Смидович) Викентий Викентьевич (1967-1945) – писатель, литературовед, пушкинист.

Винокурова Наталья Николаевна – архивист.

Войтоловский Лев Наумович (1875-1941) – публицист, литературный критик.

Гиляровский Владимир Алексеевич (1853-1935) – журналист, краевед, писатель.

Гиппиус (псевдоним Антон Крайний) Зинаида Николаевна (1869-1945) – поэтесса, литературный критик, жена Мережковского Д.С.

Горький Максим (Пешков Алексей Максимович, 1868-1936) – прозаик, драматург, публицист.

Григорьев Михаил Степанович (1890-1980) – литературовед.

Грузинов Иван Васильевич (1893-1942) – поэт.

Дегтярёв Павел Андрианович (1914-1990) – литературный критик, литературовед.

Дронов Владимир Сергеевич (1919-1985) – литературовед, организатор единственного в СССР научно-исследовательского центра по изучению творчества Брюсова В.Я. и символистов.

Жирмунский Виктор Максимович (1891-1971) – филолог, литературный критик, литературовед.

Зайцев Борис Константинович (1881-1972) – писатель, переводчик.

Иванова Евгения Викторовна (род. 1946) – литературовед, доктор филологических наук.

Коган Пётр Семёнович (1872-1932) – литературный критик, литературовед, историк литературы.

Лавров Александр Васильевич (1949 г.р.) – литературовед.

Лазарович (Беркович) Соломон Борисович (1868-?) – журналист.

Ланг Евгения Александровна (1890-1973) – художница.

Лелевич Григорий (Калмансон Лабори Гилелевич, 1901-1937) – поэт, литературный критик.

Лернер Николай Осипович (1877-1934) – литературовед, историк литературы, пушкинист.

Литвин Эсфирь Соломоновна (1910-1994) – филолог, литературный критик.

Локс Константин Григорьевич (1889-1956) – литературный критик, литературовед, мемуарист.

Луначарская-Розенель Наталья Александровна (1902-1962) – вторая жена А.В. Луначарского, актриса.

Луначарский Анатолий Васильевич (1875-1933) – российский революционер и советский государственный деятель, публицист, искусствовед.

Максимов Дмитрий Евгеньевич (1904-1987) – поэт, литературовед, мемуарист.

Масаинов (псевдоним Борис Анибал) Борис Алексеевич (1900-1962) – поэт, журналист, литературный критик.

Перцов Пётр Петрович (1868-1947) – литературный критик, литературовед, издатель.

Петровская Нина Ивановна (1879-1928) – поэтесса, переводчица, мемуаристка.

Пильский (псевдоним Фортунатов Л.) Пётр Моисеевич (1876-1942) – журналист, писатель, литературный критик.

Погорелова (урождённая Рунт) Бронислава Матвеевна (1884-1983) – младшая сестра жены Брюсова В.Я., переводчица.

Полянский Валерьян (Лебедев Павел Иванович, 1881-1948) – публицист, литературный критик.

Поярков Николай Ефимович (1877-1918) – поэт, литературный критик.

Рогачевский (псевдоним Львов-Рогачевский) Василий Львович (1974-1930) – поэт, литературный критик, литературовед.

Розанов Василий Васильевич (1856-1919) – публицист, литературный критик, философ.

Рындина Лидия Дмитриевна (1883-1964) – актриса театра и кино, писательница.

Садовский Борис Александрович (1881-1952) – поэт, литературный критик, литературовед.

Спасский Сергей Дмитриевич (1898-1956) – поэт, прозаик, литературный критик.
Чулков Георгий Иванович (1879-1939) – поэт, прозаик, литературный критик.

Станюкович Владимир Константинович (1874-1939) – литератор, искусствовед, музейный деятель.

Томашевский Борис Викторович (1890-1957) – литературовед, текстолог, пушкинист.

Туманян Ованес Тадевосович (1869-1923) – поэт, писатель.

Тумповская Маргарита Марьяновна (1891-1942) – поэтесса, переводчица, литературный критик.

Фатов Николай Николаевич (1887-1961) – литературовед, пушкинист. 

Ходасевич Владислав Фелицианович (1886-1939) – поэт, мемуарист, литературовед.

Чудецкая (урождённая Евстафьева) Елена Владимировна (1893-после 1987) – заведующая мемориальным кабинетом Брюсова В.Я.

Шварц Николай Львович (?-1920) – приват-доцент Московского университета, литератор-дилетант.

Шервинский Сергей Васильевич (1892-1991) – поэт, переводчик, искусствовед.

Щербаков Рем Леонидович (1929-2003) – журналист, литературный исследователь.

Эренбург Илья Григорьевич (1891-1967) – прозаик, поэт, публицист.

Язвицкий Валерий Иоильевич (1883-1957) – поэт, прозаик, драматург. 

Ясинский Иероним Иеронимович (1850-1931) – писатель, поэт, литературный критик.


     Выписки сделаны из источника: Ашукин Н.С., Щербаков Р.Л. «Брюсов». «Молодая гвардия», М., 2006 г.


     Брюсов начинает свой поэтический путь в костюме арлекина, в шутовском колпаке, кривляясь и жеманясь. На каждом шагу нарушение общепринятых правил, странность и вольность тем, порыв по ту сторону добра и зла. Никто не разгадал под толстым слоем белил и румян огромную поэтическую силу, все со злобой набросились на молодого поэта, возмущаясь его новаторством и оригинальничаньем. Не удивительна злоба присяжных остроумцев, вроде Буренина и всевозможных юмористических журналов – вполне естественно, что они поторопились вылить всю свою желчь и грязь на Брюсова. Нет, даже такая серьёзная поэтическая сила, как Владимир Соловьев, сам символист, совершенно не понял молодого поэта и нового течения.
(Поярков Н. «Поэты наших дней», М., 1907 г., стр. 58, 59) 
(стр. 67)


     1894. Август, 16.
     Нечто свершено… Я отдался одному делу. Вчера оно окончено. Оно не прославит моего имени, но представляет ценный вклад в русскую литературу – это перевод «Романсов без слов» Верлена.
(Брюсов В.Я. «Дневники». «Издательство М. и С. Сабашниковых», М., 1927 г., стр. 18)
(стр. 69)


     Валерий Брюсов станет премьером в поэтическом хоре новой России, как первым, как душой, он стал в маленьком юном нашем литературном кружке на Цветном бульваре. <…>
     Кто был в Кружке? Гимназисты, школьники, ученики. Из студенчества – двое-трое. С литературой спаяли себя потом совсем немногие: Брюсов, я и ещё Миропольский, автор «Лествицы»… Кружок менялся. В него приходили новые, его покидали прежние, но неизменным оставался один Брюсов. Отсюда вышло русское «декадентство», здесь начались его сборники, сюда посыпались удары нападающих и полетели камни врагов. Редактором, основоположником, головой, душой был и остался всё он же, Валерий Брюсов.
(Пильский П.М. «Валерий Брюсов» // «Мансарда», Рига, 1931 г., № 5,6, стр. 24, 26)
(стр. 82)


     Под именем символизма и декадентства разумеется новый род не столько поэзии, сколько стихотворческого искусства, чрезвычайно резко отделяющийся по форме и содержанию от всех когда-либо возникавших видов литературной творчества <…> То, что есть в содержании символизма бесспорного и понятного – это общее тяготение его к эротизму. <…> Эрос не одет здесь более поэзией, не затуманен, не скрыт <…> Женщина не только без образа, но и всегда без имени фигурирует обычно в этой «поэзии», где голова в объекте изображаемом играет столь же ничтожную роль, как у субъекта изображающего; как это, например, видно в следующем классическом по своей краткости стихотворении, исчерпываемом одной строкою: 
 
 О, закрой свои бледные ноги!
 
     Угол зрения на человека и, кажется, на все человеческие отношения, т.е. на самую жизнь, здесь открывается не сверху, идёт не от лица, проникнут не смыслом, но поднимается откуда-то снизу, от ног, и проникнут ощущениями и желаниями, ничего общего со смыслом не имеющими. <…> Нет причин думать, чтобы декадентство – очевидно, историческое явление великой необходимости и смысла – ограничилось поэзией. Мы должны ожидать, в более или менее отдалённом будущем, декадентства философии и, наконец, декадентства морали, политики, бытовых форм.
(Розанов В.В. «О символистах и декадентах» // Розанов В.В. «Религия и культура», СПб., 1901 г., стр. 128-130)
(стр. 82-83)


     Несмотря на грубое декадентство и почти сплошное подражание поэтам Запада, интересен самый факт появления трёх книжек «Русских Символистов». Это был своего рода трубный глас, постепенно возраставший crescendo – от него впоследствии упали иерихонские стены старой поэзии.
(Поярков Н. «Поэты наших дней», М., 1907 г., стр. 5).
(стр. 84)


     В эпоху оскудения и стихийного торжества пошлости, когда всё живое в России было задавлено гнётом охранения, когда не было у нас жизни, а было мирное житие, в дни удручающего упадка литературы, когда нам с одной сторона преподносили надоевшие клише «идейной беллетристики», а с другой – жалобные звуки только что отзвучавшей музы Надсона смешивались с холодными и фальшиво надменными звуками «сознательных стихотворений», в дни апофеоза чеховских персонажей и удручающего стеснения мысли, когда всё было пошло, мелко, ничтожно и скучно – появилась вдруг яркая ересь. Пришли какие-то люди до сих пор неизвестные, стали писать о вещах, о которых нельзя было и, казалось, не нужно было писать, и таким языком, какого до тех пор не слыхали в юдоли толстых журналов. 
     Чувствовалась огромная дерзость: люди давно отвыкли и давно привыкли молчать, а эти странные «мальчики» осмеливались быть свободными. В их бурных песнях, казавшихся такими дикими, звучали трепеты пробуждённого тела, радующегося жизни, порывы в неизведанные дали, где могут быть опасности, непосильные для добрых филистёров, святотатственные дерзновения, неоглядывающаяся насмешка над тем, что весьма воспрещается…
     Сначала, встречая в печати эти новые произведения, такие странные, изысканные, подчас неудобопонятные, экзотически причудливые, вызывающе резко звучавшие под нашим северным небом, подобные невиданным орхидеям, вдруг выросшим на почве, где до того произрастала лишь картошка да капуста, вообще хлеб насущный, – литературный обыватель только отфыркивался: какая странная штука!.. Стихи, точно, были странные… В литературе же 90-х годов прошлого столетия (беря всю её совокупность, а не только отдельные течения) мы замечаем… нарастание индивидуального протеста, – не теоретического, книжного протеста гражданской литературы, а, именно, протеста органического, протеста самой личности, задавленной жизнью. По моему мнению, в литературе этой эпохи (опять-таки во всей совокупности её, от М. Горького с его «Буревестником» до В. Брюсова), можно даже без особой натяжки найти черты, родственные немецкому Sturm und Drang Period'y, основной идеей которого была борьба за права личности.
(Ардов Т. «Ересь символизма и Валерий Брюсов» // Ардов Т. «Критические опыты», М., 1909 г., стр. 8-13) 
(стр. 84-85)


     Думаю предупредить вас относительно книги «Обнажённые нервы» А.Н. Емельянова-Коханского, долженствующие изображать русские «Цветы Зла» и посвящённые автором «себе» (это он украл у меня) и «царице Клеопатре» (это он выдумал сам)… Всё то сокровенное, ужасное, что автор видит в своих произведениях, существует только для него; читатель же находит глупейшие строчки со скверными рифмами и никогда не угадает, что это – «Гимн сифилису» или «Изнасилование трупа» или что-нибудь ещё более удивительное. Интереснее всего однако то, что эти стихи, предаваемые мною анафеме, наполовину написаны мною же. Однажды Емельянов-Коханский нашёл у меня на столе старую тетрадь стихов, которые я писал лет 14-15, и стал просить её у меня. Я великодушно подарил ему рукопись, вырвав только некоторые листы. Видел я потом эти свои опыты в мелких газетках за подписью «Емельянов-Коханский», а вот теперь они вместе с виршами самого Е.К. подносятся публике, как декадентские стихи.
(Письмо Брюсова В.Я. к Перцову П.П. от 14 июня 1895 года // «Письма В.Я. Брюсова к П.П. Перцову. 1894-1896 гг. К истории раннего символизма», ГАХН, М., 1927 г., стр. 29, 30)
(стр. 87)


     Москву поразил первый Емельянов-Коханский. После него Брюсов – «О, закрой свои бледные ноги!». Емельянов-Коханский вскоре добровольно сошёл со сцены: женился на купеческой дочери и сказал: «Довольно дурака валять!» Это был рослый, плотный малый, рыжий, в веснушках, с очень неглупым и наглым лицом. Дурака валял он совсем не так уж плохо, как это может показаться сначала. Мне думается, что он имел на начинающего Брюсова значительное влияние.
(Бунин И.А. «Из записей. О Чехове» // Собр. соч., М., 1967 г., том 9, стр. 286)
(стр. 87)


     В течение ряда лет я так часто и много видел молодого Брюсова, что он так и остался в моей памяти Брюсовым тех годов – высоким, стройным, почти юношей, с гибкими движениями пантеры, с которой сравнивал его после Андрей Белый, с кошачьими срезами черепа и кошачьими глазами, которые, казалось, должны были видеть в темноте, с густыми чёрными волосами, с коричневой бородкой и коричневыми усами вокруг ярко-красных губ.
(Перцов П.П. «Литературные воспоминания. 1890-1902», М., 2002 г., стр. 192)
(стр. 89)


     По природе замкнутый, молодой Брюсов отличался большой литературной общительностью. Он желал и искал знакомств. К людям пера он приближался с горячей любознательностью. Будто ревнивец, он изучал своих соперников. <…>
     Человек власти и честолюбия, он выбрал себе трудную позицию. Умеющий достигать, он захотел стать и стал литературным революционером. Не всегда способный скрывать, склонный к резкости и вызову, он сразу поднял против себя лагерь врагов и зажёг огни возмущения.
(Пильский П.М. «Валерий Брюсов» // «Мансарда», Рига, 1931 г., № 5,6, стр. 43)
(стр. 93)


     1895. Апрель, 27.
     Известно, что, готовясь к экзаменам, я всегда читаю романы, но известно ли, что я до сих пор не могу читать их без волнения, а иной раз без подступающих слез! Чёрт знает что такое, особенно когда роман далеко не талантлив!

     1895. Июнь, 1.
     С влажными глазами кончил читать «Монте Кристо», и с влажными не потому, что этот роман напоминал мне бывшие годы, когда я читал его в первый раз, но просто из сочувствия к судьбе героев. Глупая чувствительность к романам, когда её вовсе нет к событиям жизни.
 
     1895. Август, 30.
     Мои «Chefs d'Oeuvre» на моих друзей произвели, сознаюсь, самое дурное впечатление. Прямо порицание не высказывают, но молчат, что ещё хуже.
(Брюсов В.Я. «Дневники». «Издательство М. и С. Сабашниковых», М., 1927 г., стр. 21,22)
(стр. 94)


     Московские декаденты не только не образумились, но в своём упорстве сделались даже величественны и горды… Очень определённо заявляют, что они провозвестники нового и что если это новое вызвало столько смеха среди критиков, то потому только, что критики оказались не в состояний оценить это новое. В сборнике же стихотворения главного декадента, декадента-коновода Валерия Брюсова (сборник очень скромно озаглавлен: «Chefs d'Oeuvre»), автор говорит ещё решительнее: «Печатая свою книгу в наши дни, я не жду ей правильной оценки ни от критики, ни от публики»…
     Нет никакого сомнения, что мы имеем здесь дело или с больными людьми, или с людьми, которые прекрасно поняли, что многое можно себе позволить, если притвориться больным…
     Декаденты стали писать с особенным усердием, усердствуя, стали как-то особенно смаковать свои пустяки и, наконец, дошли до того, что стали посвящать «шедевры» не современникам и «даже не человечеству, а вечности и искусству». Куда же дальше-то идти? Разве, если в подражание пресловутому Емельянову-Коханскому, посвятить вирши самому себе и египетской царице Клеопатре…
(Арсений Г. (Гурлянд И.Я.) «Московские декаденты» // «Новости дня», 1895 г., 5 сент., № 4396)
(стр. 94-95)


     Михаил Сергеевич Соловьёв, брат философа, среди московских эстетов уходящего поколения считался арбитром, не разделяя насмешек их по адресу к едва пробивающимся течениям иных доктрин. Он первый отметил Брюсова эпохи «Шедевров» как поэта с крупным будущим, шутил над негодующими критиками декадентства.
(Белый А. «Воспоминания об Александре Блоке» // «Записки мечтателей», 1922 г., № 6, стр. 7)
(стр. 95)


     «Истин много и часто они противоречат друг другу. Это надо принять и понять», – записал Брюсов в дневнике тех же лет. В минуту откровенности, какая была ещё тогда для него возможна, он сказал мне однажды: «Знаете, я долгое время был убеждён, что все люди и всегда притворяются, что они всегда играют роль. Только теперь, с годами, я с удивлением убеждаюсь, что это, по-видимому, не так, что люди иногда бывают искренни. Теперь я допускаю это, а прежде был вполне уверен, что этого никогда не бывает…» В те давние дни, когда он говорил эти слова, я не придал им особого значения, считая их одной из обычных «эпатирующих» выходок Брюсова. Но, теперь, припоминая их, вижу, что редко он высказывался с таким самосознанием и с таким противоречием собственному взгляду на человеческую природу.
(Перцов П.П. «Литературные воспоминания. 1890-1902», М., 2002 г., стр. 195)
(стр. 96)


     После поездки с семьёй в Крым <в 1877 г.> я больше 15 лет не выезжал дальше, чем в окрестности Москвы: не бывал даже в Петербурге. Уже студентом первого курса в 1896 г. я совершил летом маленькое «круговое путешествие»: из Москвы в Петербург, Ригу, Варшаву и обратно.
(Брюсов В.Я. «Детские и юношеские воспоминания» // «Новый мир», 1926 г., № 12, стр. 117)
(стр. 99)


     Будучи приверженцем поэтики символизма, Брюсов в это время <1896 г.> выступал со стихами, резко отрицавшими действительность. Окружающий мир, природа, люди, общественная жизнь – всё казалось поэту враждебным и достойным презрения. Только мир мечты вечен, только он удел поэта, – проповедовал Брюсов. В основе такого отрицания лежала ненависть поэта к буржуазно-мещанскому миру, который угнетает человеческую личность, калечит его сознание и подавляет творческие силы. Неприятие реальной действительности наложило отпечаток и на крымские стихи той поры.
(Дегтярёв П., Вуль Р. «У литературной карты Крыма», «Крым», 1965 г., стр. 135, 136)
(стр. 101)


     Брюсов был страстным книголюбом, который не мыслил себя без книги даже в дни отдыха. Он отлично знал античную и многие европейские литературы, но, по собственному признанию, имел весьма скромное представление о русской классике. Стремление восполнить этот пробел, находящееся, видимо, в тесной связи с ощущением кризисности декадентства, обращает молодого поэта к серьёзному и обстоятельному изучению русской классической литературы.
     В Пятигорске была прекрасная для провинциального города публичная библиотека, и Брюсов сразу же сделался одним из активных её посетителей. «Маленькое утешение нашёл я в том, что здесь есть библиотека, – писал П.П. Перцову, – следовательно, я не отстану от века. Красные, жёлтые, зеленоватые, рыжие обёртки журналов – разве вы их не любите». Но не только периодические издания составляли круг чтения Брюсова в Пятигорске, он серьёзно занимается изучением русской литературы. Творчество великих реалистов становится предметом глубоких размышлений поэта. Читает Брюсов очень внимательно, стремится пытливо проникнуть в самую суть таланта писателя, делает меткие сопоставления и выводы. Всё это нашло яркое отражение в пятигорских страницах дневника поэта. Так, например, 31 июля 1896 года Брюсов делает заметку, в которой даёт очень острые характеристики Тургенева, Толстого и Достоевского: «Читал Толстого. Вот соотношение трех эпигонов гоголевской прозы. Тургенев рисует внешность, Достоевский анализирует больную душу. Толстой – здоровую. Эх, ежели бы из трёх да одного!»
(Дронов Вл. «В.Я. Брюсов в Пятигорске» // «Ставрополье», 1963 г., № 2, стр. 64)
(стр. 103-104)


     В феврале 1897 года в семью Брюсовых поступила гувернанткой для младших детей (Александра, Лидии и Евгении) Иоанна Матвеевна Рунт, чешка по происхождению, дочь литейного мастера завода Бромлей, только что окончившая французскую католическую школу в Москве.
 
     Семья Брюсовых была самая странная, самая оригинальная, какую случалось мне когда-либо видеть. В те годы главой семьи была мать поэта, женщина умная, в достаточной мере своевольная и обожавшая своих детей Отец держался в стороне от всех домашних и каких бы то ни было иных забот. Жил он в смежной квартире, где, между прочим, жил и Валерий Яковлевич. Квартира та имела весьма холостяцкий вид, об ней не заботились, её мало убирали. Яков Кузьмич целыми днями с самым серьёзным и деловым видом сидел у себя за большим письменным столом и читал газету или же раскладывал пасьянс; в общую квартиру являлся к обеду и ужину или иногда вечером, чтобы поиграть в карты. Вообще в доме, все от мала до велика, жили каждый своей самостоятельной жизнью <…> Валерий Яковлевич, так же как и отец, приходил к общему обеду, сухо здоровался, садился за стол, ставил перед собой книгу, в которую, бывало, уставится, ничего не замечая и не вникая в то, что происходит кругом.
(Брюсова И.М. «Материалы к биографии Валерия Брюсова» // Брюсов В.Я. «Избранные стихи». «Academia», М.; Л., 1933 г., стр. 125, 126).
(стр. 110-111)


     Однажды утром, когда я занималась с кем-то из учеников, толстая няня Секлетинья пронесла через нашу комнату молоко в холодную кухню. <…> Меня удивила красиво написанная бумага, которой была покрыта крынка… Я полюбопытствовала взглянуть. Это оказались стихотворения из «Me eum esse» – «Девушка вензель чертила» и «Три подруги», переписанные тщательно Валерием Яковлевичем. Такое кощунственное отношение к стихам меня покоробило. Я решила покрыть молоко другой бумагой и, расправляя вмятые страницы, стояла и перечитывала знакомые мне стихи. К моему ужасу – за этим делом застал меня Валерий Яковлевич <…> 
     Брюсов был удивлён и, видимо, доволен вниманием, оказанным его автографам. С тех пор его отношение ко мне резко изменилось, он стал крайне вежлив, предупредителен, давал мне читать французские романы, приносил получаемый им журнал «La Plume».
(«Воспоминания И.М. Брюсовой». Рукопись // Отдел рукописей Российской государственной библиотеки (ранее Государственная библиотека имени В.И. Ленина), Москва)
(стр. 111)


     Весной того же 1897 г. Матрёна Александровна с Яковом Кузьмичом уехали в Париж на Всемирную выставку. Валерий Яковлевич понемногу привык ко мне, чужой в доме, скинул напускную строгость, стал чаще оставаться с нами в послеобеденное время, завлекательно беседовал, цитировал латинских поэтов, читал стихи французских символистов, прежде всего Верлена, по поводу которого у нас возник на всю жизнь неразрешённый спор. Валерий Яковлевич утверждал, что поэт вне богемы – не поэт. Спор вёлся больше потому, что я доказывала обратное. В действительности же Брюсов с богемой не мирился, за редким исключением, под давлением каких-нибудь «авантюристических» влияний.
     Летом Валерий Яковлевич ездил в Германию; оттуда прислал мне письмо, нежнее, чем можно было предполагать.
(Брюсова И.М. «Материалы к биографии Валерия Брюсова» // Брюсов В.Я. «Избранные стихи». «Academia», М.; Л., 1933 г., стр. 126)
(стр. 111-112)


    Почему я решаюсь жениться?

     1. Жизнь моя стала невыносимой. Одиночество томило, давило. Друзья доказали, что им своя рубашка ближе к телу. Итак, возьму подругу.
      2. По характеру я склонен к семейной жизни. <…>
      3. Расходов будет не больше. (Полагается, что детей не будет.) <…>
 
      Что хорошего нашёл я в Эде?

      1. Она молода и недурна. В лице её есть нечто оригинальное (нерусский тип).
      2. Она не русская (а это очень важно). Она католичка (idem). Даже австрийская подданная (это, впрочем, не важно).
      3. Она прилично образована и притом в стиле французских монастырей (что очень мило).
      4. Она покорна, неприхотлива и немножко любит меня (будет любить больше, я об этом позабочусь и сумею).
      5. Надо её утешить за ночь 21-го. Венчаться решено – потихоньку. Во что бы то ни стало избежать всей пошлости обычного порядка свадьбы. Жанна – Эда – Агата – Милая!
      Я люблю тебя и небо, только небо и тебя.
      Я живу двойной любовью, жизнью я дышу, любя…
(Неопубликованная запись в дневнике Брюсова 25 июня 1897 года. Отдел рукописей Российской государственной библиотеки (ранее Государственная библиотека имени В.И. Ленина), Москва)
(стр. 116-117)


     28 сентября 1897 г. мы венчались в Ховрино. Валерий Яковлевич, страшный враг всяких обрядов, согласился на венчание только для успокоения родителей. Зато запрещено мне было, чтобы не поощрять буржуазных предрассудков, нарядиться в белое подвенечное платье; не было разрешено устраивать какую бы то ни было закуску, хотя это последнее запрещение сумела нарушить мать Валерия Яковлевича, Матрёна Александровна. После венчания мы уехали в Петербург.
(«Воспоминания И.М. Брюсовой». Рукопись // Отдел рукописей Российской государственной библиотеки (ранее Государственная библиотека имени В.И. Ленина), Москва)
(стр. 118)


     1898. Февраль, 20.
     Мне хотелось бы работать над тремя трудами:
     1. История русской лирики. 2. История римской империи до Одоакра. 3 Разработка системы Лейбница. Вместо того, в моих тетрадях жалкие и бледные «Литературные Опыты».
 
     1898. Апрель, 9.
     Ведь должен же я идти вперед! Должен победить! – Неужели все эти гордые начинании, эти планы, эта работа, этот беспрерывный труд многих лет – обратятся в ничто. Юность моя – юность гения. Я жил и поступал так, что оправдывать мое поведение могут только великие деяния. Они должны быть, или я буду смешон. Заложить фундамент храма и построить заурядную гостиницу. Я должен идти вперед, я принял на себя это обязательство.
(Брюсов В.Я. «Дневники». «Издательство М. и С. Сабашниковых», М., 1927 г., стр. 33-35)
(стр. 121)


     После того как мы поженились, <…> после того, как спокойно могла я наблюдать за ним, я не переставала дивиться его трудоспособности. Вообще в нём поражала быстрота ума, быстрота во всём – в ответах, в решениях, в движениях, в работе, в чтении книг. При колоссальной его памяти это свойство явно отличало его от других людей. Мне его ум всегда представлялся каким-то клокотанием, пыланием – неустанно действующим вулканом. 
     Я не скажу, что Валерий Яковлевич бывал всегда ровным и обязательно обаятельным. Иногда (особенно в молодости) он мог быть неприятным собеседником, довольно резким в обращении, но умел он быть также изысканно вежливым. В споре, в дружеской беседе или даже в ссоре он умел пробуждать в собеседнике такой вихрь мыслей, какой не всегда вызывали спор, беседа или ссоры с обычным, заурядным противником.
(Брюсова И.М. «Странички воспоминаний» // «Брюсовские чтения 1962 года», Ереван, 1963 г., стр. 305)
(стр. 121)


     В молодости Брюсов занимался спиритизмом; его влекли к себе образы Агриппы Неттесгеймского, Парацельса, Сведенборга; у него на столе можно было найти книжки Шюре, Кардека, Дю Преля… При этом Брюсов думал, что можно удачно сочетать оккультные знания и научный метод.
(Чулков Г.И. «В.Я. Брюсов. Воспоминания. 1900-1917 гг.»  // «Искусство» 1925 г., № 2, стр. 244)
(стр. 124)


     Именно это увлечение оккультизмом привело Брюсова к сотрудничеству в спиритическом журнале «Ребус», к рецензированию в «Весах» целого ряда спиритических и оккультных сочинений и к собственным выступлениям на эти темы. Есть основание думать, что Брюсов в глубине души не вполне верил авторам этих сочинений, но окружавшая их атмосфера таинственной отрешённости и эзотеризма несомненно отвечала его внутренним потребностям и запросам. Заворожённый воображаемыми тайнами, над которыми бились спириты, Брюсов не хотел признать научной несостоятельности этой модной тогда доктрины. Скорее наоборот, Брюсова притягивала именно та сторона спиритизма, которая шокировала приверженцев религиозного миропонимания – внешнее сходство с экспериментальной наукой. «Спиритические силы, – говорил Брюсов В. Ходасевичу, – со временем будут изучены и, может быть, даже найдут себе применение в технике, подобно пару и электричеству».
(Максимов Д.Е. «Брюсов. Поэзия и позиция», Л., 1969 г., стр. 54-55)
(стр. 125)


     1899. Февраль.
     Занят работами к экзамену, настроение будничное, бесцветное. Мелькают перед взорами императоры, века, народы… Если б можно было замедлить, обдумать, но некогда, спешишь. Печально, но эти месяцы будут просто потеряны. Вынес только одно сознание: если история – наука, то господствуют в ней не личности, и нельзя отвергнуть в ней необходимости. Без рока нет науки нигде. Но знаю я и иную правду, к которой пришёл иным путем. Истинно и то, и это. Истин много и часто они противоречат друг другу. Это надо принять и понять… Да я и всегда об этом думал. Ибо мне было смешным наше стремление к единству сил или начал или истины. Моей мечтой всегда был пантеон, храм всех богов. Будем молиться и дню и ночи, и Митре и Адонису, Христу и Дьяволу. «Я» – это такое средоточие, где все различия гаснут, все пределы примиряются. Первая (хотя и низшая) заповедь – любовь к себе и поклонение себе.
(Брюсов В.Я. «Дневники». «Издательство М. и С. Сабашниковых», М., 1927 г., стр. 61)
(стр. 130)


     В университете я провёл пять лет, один год лишний, потому что был я и на отделении классической филологии, которое потом переменил на отделение историческое. Кроме классиков, я более специально занимался в университете философией, и моё «зачётное сочинение» было написано на тему «Теория познания у Лейбница». Лейбниц стал моим любимейшим философом после того, как я разочаровался в Спинозе. О Лейбнице я прочёл груды книг, что, впрочем, не помешало проф. Л.М. Лопатину оценить мою работу довольно скромно: «вполне удовлетворительно». Если же спросить, какие знания вынес я из университета, ответ будет не слишком пространный. Под руководством того же Лопатина я достаточно хорошо изучил философию критицизма (Кант и некоторые его последователи). Проф. Герье заставил меня изучить историю великой революции и внимательно вникнуть в вопросы древней римской историографии и в критику первой декады Ливия. Незабвенный Ключевский и меня увлекал своим изложением некоторых периодов русской истории, но настоящего знания я из его лекций не вынес (разумеется, не по его вине). Проф. П.Г. Виноградов позволил мне совершенно формально отнестись к предметам, которые он читал: истории Греции и истории средних веков. Много блистательных, а порой и прямо гениальных соображений довелось мне слышать на семинариях Ф.Е. Корша… Это, кажется, и всё.
(Брюсов В.Я. «Автобиография» // «Русская литература XX века. 1890-1910». «Мир», М., 1914 г., стр. 108)
(стр. 132-133)


     Осенью 1898 г. Брюсов написал небольшую о Тютчеве. Тютчев для Брюсова был издавна «драгоценнейшим поэтом». В то время полного собрании стихотворений Тютчева не было, и ценитель его поэзии вынужден был производить библиографические раскопки, рыться в старых журналах и альманахах. Целью своей статьи (написанной к 25-летию со дня смерти Тютчева) Брюсов и ставил – «помочь полноте будущего собрания сочинений Тютчева и правильности чтения его стихов». Статья явилась результатом кропотливых библиографических разысканий; в основу статьи положены находки тютчевских стихов, помещённые в старых, забытых изданиях, но не перепечатанные ни и одном из собраний его сочинений <…> Статья – деловитая, обстоятельная, академическая.
     Но где мог напечатать её в 1898 году всеми освистанный декадент Брюсов? Серьёзный «Вестник Европы» (где статья могла бы пройти) был закрыт для него ещё со времени рецензий Вл. Соловьева, в «Русском богатстве» Брюсова в лучшем случае называли «шутником». Да и вообще до сего времени Брюсов (если не считать нескольких попыток гимназических лет) ни со своими стихами, ни со статьями ни в какие редакции не обращался: всё равно не напечатали бы [102]. И вот декадент Брюсов решается отнести свою статью о Тютчеве в редакцию исторического журнала «Русский архив», редактором которого был Пётр Иванович Бартенев.
(Ашукин Н. «Литературная мозаика» 1931 г., стр. 149-151)
(стр. 140)


     Летом 1900 года по совету Бартенева, Брюсовы поехали в Катериненталь, дачную местность под Ревелем, где обычно проводил свой летний отдых и Пётр Петрович. Там Брюсов по утрам переводил Энеиду, а по вечерам начал писать автобиографическую повесть «Моя юность».
(Ашукин Н. «Литературная мозаика» 1931 г., стр. 173)
(стр. 140-141)


     «Так. Полдень мой настал» – слова Пушкина. Ныне я не могу написать ничтожной вещи. Что бы я ни писал, статью ли, драму ли, повесть – я буду в них властным творцом и сумею и принуждён буду говорить в них всё, чем полно моё сердце. Я мог бы наполнить сотни томов, если б хотел сказать всё. Я хочу писать, хочу говорить – мне всё равно где, в библиографических статьях или в пророчествах. Какое мне дело до формы – до формы в самом широком смысле слова. Теперь я воистину достиг того, о чём твердил с детства. Мне – до глубины души искренно – не нужны читатели, не нужны никакие приветствия. Мне всё равно. Понимаете ли вы всю свободу, даруемую этим сознанием. Свободу не от врагов, это легко, но от друзей и близких. Если прежде меня не смущали насмешки, то теперь меня не обманут, как недавно, восторги. Мне даже хочется насмеяться над своими поклонниками.
(Черновик письма Брюсова к М.В. Самыгину от июля 1900 года из Ревеля. Отдел рукописей Российской государственной библиотеки (ранее Государственная библиотека имени В.И. Ленина), Москва)
(стр. 142)

 
     В августе 1900 года Брюсов по настоянию Петра Ивановича <Бартенева> принял на себя секретарство в «Русском Архиве». То, что Бартенев, любивший всё в своем журнале делать сам, не доверявший никому даже чтение корректуры, – предложил Брюсову разделить с ним труды по работе, показывает степень дружественного доверия Петра Ивановича к Брюсову, в котором он хотел видеть своего ученика.
(Ашукин Н.С. «Литературная мозаика», М., 1931 г., стр. 175)
(стр. 142-143)

 
     Я, нижеподписавшийся, согласен и рад вступить на службу в редакцию ежемесячного издания «Русский архив» к Петру Ивановичу Бартеневу на следующих условиях:
     1. Я буду посвящать «Русскому архиву» не менее четырёх часов в сутки, исключая дни неприсутственные.
     2. Обычным временем моих занятий будет считаться пора от 4 1/2 до 8 1/2 часов пополудни, обычным местом – помещение редакции «Русского архива». Но, по желанию Петра Ивановича или с его согласия, в отдельные дни время и место могут быть изменяемы.
     3. Занятия мои может составлять всё, имеющее отношение к изданию «Русского архива», как то: чтение правочных листов, писание деловых писем, сношения с книгопродавцами и печатнями и т. п.
     4. Вполне достаточным вознаграждением за эту скорее приятную, чем обременительную работу считаю я пятьдесят рублей в месяц.
     14 августа 1900 г. Валерий Брюсов
(Обязательства Брюсова. данные им П.И. Бартеневу при поступлении в «Русский архив». Отдел рукописей Российской государственной библиотеки (ранее Государственная библиотека имени В.И. Ленина), Москва)
(стр. 143)


     Помню, как однажды в петербургской кофейне (рестораны и кофейни ведь ещё со времен Достоевского служат у нас местом литературно-психологических излияний) Валерий Брюсов долго и одушевленно излагал мне принципиальное различие между натурой прирожденного поэта и натурой обыкновенною. Разговор был тем интереснее, что иллюстрировался верховным примером Пушкина, иррациональность жизни которого Брюсов не уставал подчёркивать – в противовес тогдашнему наивному изображению Пушкина как образца всех прописных добродетелей. Другим примером служил, понятно, Бальмонт, который всегда был для Брюсова «где-то там – на высоте», говоря его же о нём стихом. «Он (Бальмонт) переживает жизнь, как поэт, – говорил Брюсов, – и как только поэты могут её переживать, как дано это им одним: находя в каждой минуте всю полноту жизни. Поэтому его нельзя мерить общим аршином. Все люди чувствуют жизнь приблизительно одинаково; поэты же совершенно по-другому». Думаю, что так или иначе, но Брюсов был прав.
(Перцов П.П. «Литературные воспоминания. 1890-1902», М., 2002 г., стр. 197-198)
(стр. 149)


     Мы должны были провести зиму после окончания Валерием Яковлевичем университета в Германии, чтобы обоим нам усовершенствоваться в немецком языке, а самому Валерию Яковлевичу глубже проникнуться немецкой философией. Выполнению этого плана помешало, главным образом, то, что Валерий Яковлевич вместе со своим новым знакомым*, переводчиком Кнута Гамсуна и Ибсена, С.А. Поляковым, увлеклись издательской идеей. У Полякова были деньги (в достаточном количестве), у Валерия Яковлевича – знания и запас литературных работ, а редакторско-издательский пыл в избытке был у обоих. Так возникло издательство «Скорпион»…
(Брюсова И.М. «Материалы к биографии Валерия Брюсова» // Брюсов В.Я. «Избранные стихи». «Academia», М.; Л., 1933 г., стр. 130, 131).

     * Брюсова с С. Поляковым познакомил Бальмонт летом 1899 года.
(стр. 149)


     Среди московских меценатов наиболее просвещённым и тонким был С.А. Поляков. Он был издателем «Скорпиона»; он впоследствии устроил журнал «Весы». Воистину, не будь его, литературный путь Брюсова был бы путем кремнистым. За кулисами «Скорпиона» шла серьёзная и деятельная работа художников слова – К.Д. Бальмонта, Ю.К. Балтрушайтиса, В.Я. Брюсова и некоторых других, а эстрадно, для публики, эти поэты всё еще были забавными чудаками.
(Чулков Г.И. «Годы странствий», М., 1999 г., стр. 110).
(стр. 149)


      ВАЛЕРИЙ БРЮСОВ. TERTIA VIGILIA (ТРЕТЬЯ СТРАЖА). Книга новых стихов 1897-1900. Виньетка Модеста Дурнова. М.: Скорпион, 1900.
      Было бы неверно видеть во мне защитника обособленных взглядов на поэзию. Я равно люблю и верные отражения зримой природы у Пушкина или Майкова, и порывания выразить сверхчувственное, сверхземное у Тютчева или Фета, и мыслительные раздумья Баратынского, и страстные речи гражданского поэта, скажем, Некрасова. Я называю все эти создания одним именем поэзии, ибо конечная цель искусства – выразить полноту души художника. Я полагаю, что задачи «нового искусства», для объяснения которого построено столько теорий, – даровать творчеству полную свободу. Художник самовластен и в форме своих произведений, начиная с размера стиха, и во всём объеме их содержания, кончая своим взглядом на мир, на добро и зло. Попытки установить в новой поэзии незыблемые идеалы и найти общие марки для оценки – должны погубить её смысл. То было бы лишь сменой одних уз на новые. Кумир Красоты столь же бездушен, как кумир Пользы.
     1900 г. Июль. Ревель (Предисловие)
(стр. 152)


     С «Tertia Vigilia» началось моё «признание» как поэта. Впервые в рецензиях на эту книгу ко мне отнеслись как к поэту, а не как к «раритету», и впервые в печати я прочёл, о себе похвалы М. Горького, с которым мне приходилось встречаться лично, И. Ясинского и др.
(Брюсов В.Я. «Автобиография» // «Русская литература XX века. 1890-1910». «Мир», М., 1914 г., стр. 114)
(стр. 152)


     5 мая 1902 г. года В. Брюсов, его жена Иоанна Матвеевна и сестра Надежда Яковлевна выехали в Италию. Из путешествия они вернулись 11 июля. Корреспонденции Брюсова в «Русском листке» за этот год передают его путевые впечатления от Италии.
(стр. 165)


     В сентябре 1902 года Брюсов был избран в число литературной комиссии Московского Литературно-художественного кружка.
(стр. 170)


     <Для Московского Литературно-Художественного кружка>* отделали на Большой Дмитровке старинный барский особняк. В бельэтаже – огромный двухсветный зал для заседаний, юбилеев, спектаклей, торжественных обедов, ужинов и вторичных «собеседований». Когда зал этот освобождался к двум часам ночи, стулья перед сценой убирались, вкатывался десяток круглых столов для «железки», и шёл открытый азарт вовсю, переносившийся из разных столовых, гостиных и специальных карточных комнат. Когда зал был занят, игра происходила в разных помещениях. Каких только комнат не было здесь во всех трёх этажах! Запасная столовая, мраморная столовая, зеркальная столовая, верхний большой зал, верхняя гостиная, нижняя гостиная, читальня, библиотека (надо заметить, прекрасная) и портретная, она же директорская. Внизу бильярдная, а затем, когда и это помещение стало тесно, был отделан в левом крыле дома специально картёжный зал – «азартный» <…>
     Вероятно, ещё будет писаться в мемуарах современников, которые знали только одну казовую сторону: исполнительные собрания с участием знаменитостей, симфонические вечера, литературные собеседования, юбилеи писателей и артистов с крупными именами, о которых будут со временем писать <…> В связи с ними будут, конечно, упоминать и Литературно-Художественный кружок, насчитывавший более 700 членов и 54 875 посещений в год. Ещё найдутся кое у кого номера журнала «Известия Кружка» и толстые, отпечатанные на веленевой бумаге с портретом Пушкина отчёты.
     В них, к сожалению, ни слова о быте, о типах игроков, за счёт азарта которых жил и пировал клуб.

     * Московский Литературно-художественный кружок существовал с 1898 по 1919 год. Помещался на Б. Дмитровке, в доме Вострякова, теперь Пушкинская ул., дом 15а. В литературно-художественной жизни Москвы видную роль играли так называемые «вторники» кружка – еженедельные диспуты, доклады, лекции по вопросам искусства и литературы. В.Я. Брюсов вошёл в число членов дирекции кружка в 1902 году, с 1908 года был председателем дирекции. См.: Известия Моск. Лит.-Худ. кружка. 1914 г., № 10; 1916 г., № 13-18.
(Гиляровский В.А. «Москва и москвичи». М., 1957 г., стр. 185-188).
(стр. 170)


     В девятисотых годах Брюсов был лидером модернистов. Как поэта многие ставили его ниже Бальмонта, Сологуба, Блока. Но Бальмонт, Сологуб, Блок были гораздо менее литераторами, чем Брюсов. К тому же никого из них не заботил так остро вопрос о занимаемом месте в литературе. Брюсову же хотелось создать «движение» и стать во главе его. Поэтому создание «фаланги» и предводительство ею, тяжесть борьбы с противниками, организационная и тактическая работа – всё это ложилось преимущественно на Брюсова.
(Ходасевич В.Ф. «Некрополь». Париж, 1976 г., стр. 33)
(стр. 172)


     Мы на Брестском вокзале в Москве. «Скорпионы» провожают нас за границу. Опять мы с Брюсовым болтаем… о стихах. О, не о поэзии, конечно, а именно о стихах. С Блоком мы о них почти никогда не говорили. А с Брюсовым – постоянно, и всегда как-то «профессионально».
     Задумываем, нельзя ли рифмовать не концы строк, а начала? Или, может быть, так, чтобы созвучие падало не на последние слоги оканчивающего строку слова, а на первые? <…> Мы подбирали «одинокие слова». Их очень много. Ведь нет даже рифмы на «истину»! Мы, впрочем, оба решили поискать и подумать. У меня ничего путного не вышло <…> А Брюсов написал поразительно характерное стихотворение, такое для него характерное, что я все восемь строчек выпишу. Рифма, благодаря которой стихотворение было мне посвящено, не особенно удалась, но не в ней дело.
 
Неколебимой истине
Не верю я давно.
И все моря, все пристани
Люблю, люблю равно.
 
Хочу, чтоб всюду плавала
Свободная ладья.
И Господа, и Дьявола
Хочу прославить я…*

     Ну, конечно, не всё ли равно, славить Господа или Дьявола, если хочешь – и можешь – славить только Себя? Кто в данную минуту, как средство для конечной цели, более подходит, – того и славить.

     * Стихотворение, датированное декабрем 1902 года, вошло в «Urbi et Orbi»; в нём 12 строк; последняя строфа:
 
Когда же в белом саване
Усну, пускай во сне
Все бездны и все гавани
Чредою снятся мне.
(Гиппиус З.Н. «Живые лица. Воспоминания», Тбилиси, 1991 г.).
(стр. 179-180)


     Когда в 1903 г. Мережковские основали «Новый путь», они предложили мне быть секретарём нового журнала. Я, однако, переехать в Петербург не решился и был, так сказать, секретарём «почётным». Впрочем, в составлении первых книжек я принимал деятельнейшее участие и поместил в «Пути», кроме стихов, много чисто журнальных статей и заметок. В «Новом пути» я на опыте освоился с техникой журнального дела. По предложению редакции, я взялся также вести в журнале «Политическое обозрение». Сознаюсь, что воспоминания об этой работе относятся к числу особенно неприятных из всего моего прошлого. Прежде всего я вовсе был не подготовлен для такой работы, взялся же за неё по юношеской самонадеянности, воображающей, что она может «всё». Далее, то направление, в каком я должен был вести обозрение, было мне заранее предписано редактором-издателем П.П. Перцовым <…> В-третьих, несмотря на «монархический» дух моих обозрений (политическим идеалом «Нового пути» была теократия), цензура немилосердно искажала их, и за несколько статей я решительно не могу нести ответственности <…> Наконец, то были именно годы (1903-1904), когда я начинал чувствовать всю неправду моего бравурного пренебрежения к русскому либерализму, пренебрежения, выросшего преимущественно из чувства протеста ко всему «признанному», укоренившемуся (а в той среде, где я жил, либеральные идеи, разумеется были «священными заветами», на которые никто не смел посягать). По счастью, эти мои «обозрения» скоро прекратились.
(Брюсов В.Я. «Автобиография» // «Русская литература XX века. 1890-1910». «Мир», М., 1914 г., стр. 114-115).
(стр. 180-181)


     1903. Апрель.
     В Париже мы провели 16 дней. Видели всё – т.е. музеи, университет, театры, улицы, кабачки. Только не влезали на Эйфелеву башню, не посетили Салона и не были в Opera. Париж мне пришёлся очень по сердцу. Изумило меня отсутствие в нём декадентства. Было, прошло, исчезло. Нет даже «нового стиля». Москва более декадентский город. <…> Но самое интересное было, конечно, Вяч. Иванов. Он читал в Русской школе о Дионисе. Это настоящий человек, немного слишком увлечён своим Дионисом. Мы заговорили с ним, увлекаясь, о технике стиха и нас чуть не задавил фиакр…
(Брюсов В.Я. «Дневники». «Издательство М. и С. Сабашниковых», М., 1927 г., стр. 131-132)
(стр. 183-184)


     Я видел отношение толпы к Брюсову в Париже. Весной 1903 года он читал свой реферат «Ключи тайн» группе русских. Устроители не рассчитывали на много публики – многим не хватило места. Весело было слушать возражения, высказываемые всевозможными юношами, обвинявшими лектора в безнравственности, беспринципности и отсутствии общественных идеалов. Невозмутимо лектор парировал нападки, иногда остроумными замечаниями вызывая дружный хохот всей аудитории.
(Поярков Н. «Поэты наших дней», М., 1907 г., стр. 59-60)
(стр. 184)


     Сборник стихов Брюсова просто-напросто одурманивает свежего читателя. Элегия, оды, сонеты, терцины и пр., пропитанные развращённым вкусом «искателя новых путей», кроме набора слов, несуразных сравнений и сопоставлений, неудачных пародий ничего другого в себе не содержат. Для примера укажем на несколько наугад взятых выражений. Они поистине составляют квинтэссенцию декадентских потуг Брюсова. Вот они: «Лучей зрачки горят на росах», – «я помню запах тьмы и запах тела», «но эта мгла и криков и видений», «люблю часы святых безделий» и т. д. Истые декаденты от этого, конечно, приходят в восторг, но нам это кажется диким.
(Лазарович (Беркович) С.Б. «Urbi et Orbi» // Одесский листок. 1903 г., 2 дек., № 310) 
(стр. 188-189)


     По моему убеждению, Брюсов теперь первый в России поэт, особенно после последней книги («Urbi et Orbi» – читали ли Вы? Может быть – нет?), которая, по-моему, крупнейшее литературное явление в последние годы <…> Это совсем необыкновенно, старого декадентства, по-моему, нет и следа. Есть преемничество от Пушкина – и по прямой линии. Иные стихи лягут алмазами в коронах царей.
(Письмо Ал. Блока А.В. Гиппиусу // Блок Ал. Письма. С. 90)
(стр. 198)


     Долгие годы Брюсов чувствовал себя одиноким – долго, если не всегда. Его не любили, не верили его прямоте, подозревали рисовку, упрекали в рекламности. В течение целого периода Брюсову негде было писать, и он ютился в дешёвом и вульгарном «Русском листке» Казецкого, от времени до времени помещая свои протестующие «письма в редакцию» захудалого тогда «Русского слова» и «Новостей дня». Остальная печать для него была закрыта. Даже редакторские приглашения кончались неудачей. Дерзкое брюсовское новаторство пугало. С ним не мирились даже молодые, что же говорить о стариках! (Пильский П.М. «Затуманившийся мир». Рига, 1929 г., стр. 49).
(стр. 203)


     ПИСЬМА ПУШКИНА И К ПУШКИНУ. Новые материалы, собранные издательством «Скорпион». Редакция и примечания Валерия Брюсова. М., 1903.
     Солидный труд, в котором есть новые материалы. Семь писем Пушкина являются в печати в первый раз. <…> Надо заметить, что Валерий Брюсов не только блестящий поэт, но и удивительно добросовестный исследователь литературной старины, в короткое время составивший себе на этом поприще почтенное имя.
([И.И. Ясинский]. Для отзыва. Письма Пушкина и к Пушкину // Беседа. 1903 г., № 4., стр. 146)
(стр. 203)


     Он основал «Скорпион» и «Весы» и самодержавно в них правил; он вёл полемику, заключал союзы, объявлял войны, соединял и разъединял, мирил и ссорил. Управляя многими явными и тайными нитями, чувствовал он себя капитаном некоего литературного корабля и дело своё делал с великой бдительностью.
(Ходасевич В.Ф. «Некрополь». Париж, 1976 г., стр. 33)
(стр. 212)


     Брюсов был цельный человек. И в своей законченности он был прекрасен, как прекрасны и его точные, чёткие, ясные и нередко совершенные стихи. Но Брюсов был не только поэт: он был делец, администратор, стратег. Он деловито хозяйничал в «Весах», ловко распределял темы, ведя войну направо и налево, не брезгуя даже сомнительными сотрудниками, если у них было бойкое перо и готовность изругать всякого по властному указанию его, Валерия Яковлевича.
(Чулков Г.И. «Годы странствий», М., 1999 г., стр. 114)
(стр. 212)


     Время «расцвета» В. Брюсова я хорошо помню. Это было в 1903-1904 годах. (Боже, как давно!) Тогдашний Брюсов, в застёгнутом наглухо сюртуке, со скрещенными руками, как изобразил его на портрете сумасшедший Врубель и описал Андрей Белый <…>, величавый, задумчивый, не говоривший, а изрекавший свыше <…>
     Тот Брюсов умел очаровывать и привлекать сердца. Не я один находился в те дни под непобедимым обаянием умственной его силы: многие поэты кружка «Весов» сознавались, что в присутствии «мэтра» они теряются и как бы сразу глупеют. Один поэт-демонолог уверял даже, что дело тут не обходится без чертовщины, что Брюсов владеет дьявольской силой, подчиняющей ему людей.
(Садовской Б.А. «Озимь. Статьи о русской поэзии». Пг., 1915 г., стр. 35)
(стр. 217)


     Брюсов делал себя и сделал. Брюсов самовытачивался. Брюсов рос. От голубых и дерзких, незрелых юношеских «Русских символистов» чрез «Tertia Vigilia» к вершине достижений – какой сложный, кропотливый, упорный, всегда невидный труд.
     Он не летел, а шёл, он мерно двигался к заветной цели и он пришёл к ней, премьер, мэтр, холодный наставник целого поколения поэтов, суровый сеятель, пестун и открыватель, – открыватель новых стран поэзии и её новых созвучий, искатель жемчуга, рог, скликавший своих, учитель, собравший вокруг себя церковь поющих апостолов, учёный эстетик, оставивший для назиданий свои послания и иноверным и прихожанам «храма сего», свои теоретические изыскания, образчики, собрания ритмов и рифм, размеров и опытов, исследования о русских поэтах, переводные образцы иностранных авторов, целую проповедь эстетизма и критики в своём ежемесячнике «Весы»…
(Пильский П.М. «Валерий Брюсов» // «Мансарда», Рига, 1931 г., № 5,6, стр. 29)
(стр. 217-218)


     О Брюсове ничего не понимаю, кроме того, что он – гениальный поэт Александрийского периода русской литературы.
(Письмо Ал. Блока С.М. Соловьеву от января 1905 года // Собр. соч. в 8 т.: т. 8. М.-Л., 1963 г., стр. 17) 
(стр. 219)

 
     По его собственному неоднократному мне признанию, – свидетельствовал Вяч. Иванов, – он вынужден вечно лгать. Помню, какое сильное произвёл он впечатление на <Л.Д. Зиновьеву-Аннибал>, когда он ей при первом знакомстве в течение целого вечера рассказывал, что он больше всех в мире страдает, ибо вынужден лгать всегда и скрывать своё истинное лицо.
(Альтман М.С. «Разговоры с Вячеславом Ивановым». СПб., 1995 г., стр. 25) 
(стр. 226)


     Россия сейчас интереснейшее место земного шара. События идут если не стремительно, то достаточно поспешно. Будущего регента Сергея Александровича «отстранили». Я сам видел его мозги на площади, буквально. Династии Романовых суждено кончиться, как она и началась, при Михаиле. Маленький Алексей, недавно глядевший на нас со страниц всех иллюстраций, кончит дни в Тампле. Царь Людовик XVI «на площади мятежной – во прахе». Либеральные адвокатишки, ругавшие декадентов на вторниках Художественного кружка, будут голосить в Русском парламенте. <…> Парламент заключит мир, отдаст Маньчжурию, Сахалин, Камчатку, Приморскую область. Уж заодно бы и всю Сибирь по Урал: верный способ загубить японцев!
     «Правовое государство» – «административный произвол»… Когда я ещё раз слышу эти слова, я испытываю жадное желание спустить говорящего с ближайшей лестницы…
     А что, если 400 000 русских положат оружие под Мукденом? Я уеду в Австралию и буду писать стихи на австралийских наречиях. Авось мне поставят памятник в Гонолулу.
(Письмо П.П. Перцову от февраля 1905 года // Перцов П.П. «Брюсов в начале века» // «Знамя», 1940 г., № 3, стр. 255-256) 
(стр. 228)


     События 1905 г. застали Брюсова в одном из туманов житейской осложнённости, когда он так уместно и верно сравнил себя с Антонием:
 
…Когда вершились судьбы мира
Среди вспенённых боем струй
Венец и пурпур триумвира
Ты променял на поцелуй…
 
      (Материалы к биографии, С. 137).
 
…О, дай мне жребий тот же вынуть
И в час, когда не кончен бой,
Как беглецу, корабль свой кинуть
Вслед за египетской кормой!
 
      С лёгкой руки едкого и остроумного В. Ходасевича, г-жу Н. в нашем интимном кругу прозвали «Египетской кормой». С ней я почти не была знакома, но, по случайным встречам на лекциях и собраниях, помню её. Деланая томность, взбитая, на пробор декадентская причёска. Туалеты с некоторой претензией на стильность и оригинальность. Общее впечатление скорее – неряшливости. Со слов молодых поэтов, посещавших «Египетскую корму», роман проходил не гладко: сцены, истерики и бесконечные «послания, полные яду». «Египетской корме» (с которой, как было известно, муж собирался разводиться) явно хотелось, чтобы её Антоний кинул, наконец, всерьёз свой корабль за ней. Иными словами, требовала развода и женитьбы. Но, отдав должное в звучных стихах безумцу Антонию, которым уже сколько веков восхищаются эстеты, поэт В. Брюсов упорно не желал следовать его примеру. Он по-своему любил свой дом, налаженную семейную жизнь и тот порядок, при котором ему так хорошо работалось…
(Погорелова Б.М. «Валерий Брюсов и его окружение» // «Новый журнал», Нью-Йорк, 1953 г., № 33, стр. 184) 
(стр. 232-233)


     <Нина Петровская> стала музой поэта Валерия Брюсова; вспомните любовную лирику лучшей его книги – «Венка»: половина стихотворений обращена к ней; вспомните образ «ведьмы», Ренаты, из романа «Огненный ангел»; там дан натуралистически написанный с неё портрет; он писался два года, в эпоху горестной путаницы между нею, Брюсовым и мною; обстание романа – быт старого Кёльна, полный суеверий, быт исторический, скрупулёзно изученный Брюсовым – точно отчёт о бредах Н<ины Ивановны>, точно диссертация, написанная на тему об её нервном заболевании.
(Белый А. «Начало века», М., 1990 г., стр. 308) 
(стр. 233)


     Нина Петровская не была хороша собой. Но в 1903 году была она молода, – это много. Была «довольно умна», как сказал Блок, была «чувствительна», как сказали бы о ней, живи она столетием раньше. <…> 
     В 1904 году Андрей Белый, поэт, мистик, был ещё очень молод, золотокудр, голубоглаз и в высшей степени обаятелен <…> Им восхищались. В его присутствии всё словно мгновенно менялось, смещалось и озарялось его светом. И он в самом деле был светел. <…> Общее восхищение, разумеется, передавалось и Нине Петровской. Вскоре перешло во влюблённость, потом в любовь.
     О, если бы в те времена могли любить просто, во имя того, кого любишь, и во имя себя! Но надо было любить во имя какой-нибудь отвлечённости и на фоне её. Нина обязана была в данном случае любить <А. Белого> во имя его мистического призвания, в которое верить заставляли себя и она, и он сам. И он должен был являться перед нею не иначе, как в блеске своего сияния – не говорю поддельного, но… символического. Всё было соответственно стилизовано. Малую правду, свою просто человеческую любовь они символически, условно рядили в одежды правды неизмеримо большей. На чёрном платье Нины Петровской явилась чёрная нить деревянных чёток и большой чёрный крест. Такой крест носил и А. Белый… 
     О, если бы он просто разлюбил, просто изменил! Но он не разлюбил, а он «бежал от соблазна». Он бежал от Нины, чтобы слишком земная любовь не пятнала его чистых риз. <…> А к Нине ходили его друзья, шепелявые, колченогие мистики, – укорять, обличать, оскорблять: «Сударыня, вы нам чуть не осквернили пророка! Вы отбиваете рыцарей у Жены! Вы играете очень тёмную роль! Вас инспирирует Зверь, выходящий из бездны!» <…> 
     Нина оказалась брошенной, да ещё оскорблённой. Слишком понятно, что, как многие брошенные женщины, она захотела разом и отомстить ему, и вернуть его. Но вся история, раз попав в «символическое измерение», продолжала и развиваться в нём же. <Брюсов> предложил ей союз – против А. Белого. Союз тотчас же был закреплён взаимной любовью. Опять же, всё это очень понятно и жизненно: так часто бывает. Понятно, что Брюсов её по-своему полюбил, понятно, что и она невольно искала в нём утешения, утоления затронутой гордости, а в союзе с ним – способа «отомстить» Белому. 
     Брюсов в ту пору занимался оккультизмом, спиритизмом, чёрною магией, – не веруя, вероятно, во всё это по существу, но веруя в самые занятия как в жест, выражающий определённое душевное движение. Думаю, что и Нина относилась к этому точно так же. Вряд ли верила она, что её магические опыты под руководством Брюсова в самом деле вернут ей любовь А. Белого. Но она переживала это, как подлинный союз с дьяволом. Она хотела верить в своё колдовство. Она была истеричкой, и это, быть может, особенно привлекало Брюсова: из новейших научных источников (он всегда уважал науку) он ведь знал, что в «великий век ведовства» ведьмами почитались и сами себя почитали – истерички. Если ведьмы XVI столетия «в свете науки» оказались истеричками, то в XX веке Брюсову стоило попытаться превратить истеричку в ведьму.
(Ходасевич В.Ф. «Некрополь». Париж, 1976 г., стр. 16-18)
(стр. 233-235)


     О В. Брюсове я бы сказала, что в душе его «зашевелился» «древний хаос», его позвали заповедные цветущие сады его поэтической мечты, находящиеся за порогом уютного семейного гнезда на Мещанской.
     Стремление к чему-то небывалому, невозможному на земле, – тоску души, которой хочется вырваться не только из всех установленных норм жизни, но и из арифметически точного восприятия пяти чувств – из всего того, что было «его маской строгой» в течение трёх четвертей его жизни, – носил он в себе всегда. Разве не стоном звучат эти строки: 
 
Влеки меня, поток шумящий
Дроби и бей о гребни скал,
Хочу тоски животворящей,
Я по отчаянью взалкал! [131]
 
     …«Взалкав по отчаянью», по гомерическим чувствам, которые всегда были единственным стимулом его творчества, он спустил с цепи свой «хаос» и швырнул себя «в поток шумящий» совершенно исключительных жизненных комбинаций.
     Что же отметил тогда во мне Валерий Брюсов, почему мы потом не расставались семь лет, влача нашу трагедию не только по всей Москве и Петербургу, но и по странам? Отвечая на этот вопрос, я ничего не преувеличу и не искажу. Он угадал во мне органическую родственность моей души с одной половиною своей, с той – тайной, которую не знали окружающие, с той, которую он в себе и любил – и, чаще, люто ненавидел, с той, которую сам же предавал, не задумываясь, вместе со мной своим и моим врагам. 
     И ещё одно: в то время как раз облекалась плотью схема «Огненного ангела», груды исторических исследований и материалов перековывались в пластически-прекрасную пламенную фабулу. Из этих груд листов, где каждая крохотная заметка строго соответствовала исторической правде, вставали образы «графа Генриха», «Рупрехта» и «Ренаты».
     Ему были нужны подлинные земные подобия этих образов, и во мне он нашёл многое из того, что требовалось для романтического облика Ренаты: отчаяние, мёртвую тоску по фантастически прекрасному прошлому, готовность швырнуть своё обесцененное существование в какой угодно костёр, вывернутые наизнанку, отравленные демоническими соблазнами религиозные идеи и чаяния (Элевзинские мистерии!), оторванность от быта и людей, почти что ненависть к предметному миру, органическую душевную бездомность, жажду гибели и смерти, – словом все свои любимые поэтические гиперболы и чувства, сконцентрированные в одном существе – в маленькой начинающей журналистке и, наперекор смыслу, – жене С. Кречетова, благополучного редактора книгоиздательства «Гриф». <…> 
     И я нужна была В. Брюсову для создания не фальшивого, не вымышленного в кабинете, а подлинного почти образа Ренаты из «Огненного ангела». Потому любопытство его, вначале любопытство почти что научное, возрастало с каждым днём.
(Петровская Н.И. – ЛH., стр. 781-782)
(стр. 235-237)


     …Если принять во внимание, что осенью 1904 года Брюсов меня ревновал к Н. Петровской, а в начале 1905 года вызвал на дуэль, то можно себе представить, как чувствовал себя я в «Весах», оставаясь с Брюсовым с глазу на глаз и не глядя ему в глаза; мы оба, как умели, превозмогали себя для общего дела: работы в «Весах», ведь нас крыли в газетах, в журналах, в «Литературно-художественном кружке»; и я должен сказать: мы оба перешагнули личную вражду, порой даже ненависть – там, где дело касалось одинаково нам дорогой судьбы литературного течения под флагом символизма; и в дни, когда Брюсов слал мне стихи с угрозой пустить в меня «стрелу», и в дни, когда я ему отвечал стихами со строчками «копьё – мне молнья, солнце – щит», и в дни, когда он вызывал меня на дуэль – со стороны казалось: все символисты – одно а Белый, – верный Личарда своего учителя Валерия Брюсова.
(Белый А. «Начало века», М., 1990 г., стр. 453) 
(стр. 238)


     В 1906 году, находясь в лечебнице для душевнобольных, Врубель написал портрет Валерия Брюсова. Работа эта – последняя – осталась неоконченной, – неоконченной гениальной легендой линий, плоскостей, углов, озаренной изнутри демонической выразительностью.
     В глазах затаённая непреклонная мысль, – скрещённые руки крепко прижаты к груди, каменными тяжёлыми плоскостями облекает тонкое тело чёрный сюртук, магически–одухотворенная и в то же время словно живая, чуть-чуть наклонённая вперёд фигура отделяется от полотна, испещрённого иероглифами. 
     Врубель писал полуслепой, душа его погружалась в вечный мрак, он, вероятно, не читал стихов Валерия Брюсова и не смог бы выбрать цитату, которую должен был подписать на вечную память под своим последним даром русскому художественному будущему:
 
Ты должен быть гордым, как знамя.
Ты должен быть острым, как меч.
Как Данту подземное пламя
Должно тебе щеки обжечь.
 
(Петровская Н.И. «Валерий Брюсов» // «Накануне. Литературная неделя». Берлин, 1923 г., 16 дек.)
(стр. 249)


     В эротике Брюсова есть глубокий трагизм, но не онтологический, как хотелось думать самому автору, – а психологический: не любя и не чтя людей, он ни разу не полюбил ни одной из тех, с кем случалось ему «припадать на ложе». Все женщины брюсовских стихов похожи одна на другую, как две капли воды: это потому, что он ни одной не любил, не отличил, не узнал. Возможно, что он действительно чтил любовь. Но любовниц своих он не замечал:
 
Мы, как священнослужители,
Творим обряд –
 
     слова страшные, потому что если «обряд», то решительно безразлично с кем. «Жрица любви» – излюбленное слово Брюсова. Но ведь лицо у жрицы закрыто, человеческого лица у неё и нет. Одну жрицу можно заменить другой – «обряд» останется тот же. И не находя, не умея найти человека во всех этих «жрицах», Брюсов кричит, охваченный ужасом:
 
Я, дрожа, сжимаю труп!
 
     И любовь у него всегда превращается в пытку:
 
Где же мы? На страстном ложе
Иль на смертном колесе?
 
(Ходасевич В.Ф. «Некрополь». Париж, 1976 г., стр. 38)
(стр. 257)


     То, что для Нины <Петровской> стало средоточием жизни, было для Брюсова очередной серией «мигов». Когда все вытекающие из данного положения эмоции были извлечены, его потянуло к перу. В романе «Огненный ангел», с известной условностью, он изобразил всю историю. <…>
     В романе этом Брюсов разрубил все узлы отношений между действующими лицами. Он придумал развязку и подписал «конец» под историей Ренаты раньше, чем лёгшая в основу романа жизненная коллизия разрешилась в действительности. Со смертью Ренаты не умерла Нина Петровская, для которой, напротив, роман безнадёжно затягивался. Для Нины всё это уже становилось жизнью, для Брюсова стало использованным сюжетом. Ему тягостно было переживать всё одни и те же главы. Всё больше он стал отдаляться от Нины. Стал заводить новые любовные истории, менее трагические. Стал всё больше уделять времени литературным делам, всевозможным заседаниям, до которых был великий охотник, и прочему.
    Для Нины это был новый удар. В сущности, за то время (а шёл уже, примерно, 1907 год) её страдания о графе Генрихе притупились, утихли. Она сжилась с ролью Ренаты. Теперь перед ней вставала грозная опасность – утратить Брюсова. Она несколько раз пыталась прибегнуть к испытанному средству многих женщин, к средству, однажды уже, впрочем, обманувшему её надежды: она пробовала удержать Брюсова, возбуждая его ревность. В ней самой эти мимолетные романы с «прохожими» (как она выражалась) вызывали отвращение и отчаяние. «Прохожих» она презирала и оскорбляла. Всё было напрасно. Брюсов охладевал. Иногда пытался воспользоваться её изменами, чтобы порвать с ней вовсе. Нина переходила от полосы к полосе, то любя Брюсова, то ненавидя его. Но во все полосы она предавалась отчаянию. По двое суток, без пищи и сна, пролёживала она на диване, накрыв голову чёрным платком и плакала. Кажется, свидания с Брюсовым проходили в обстановке не более лёгкой. Иногда находили на неё приступы ярости. Она ломала мебель, била предметы, бросая их, «подобно ядрам из баллисты», как сказано в «Огненном ангеле». 
     Она тщетно прибегала к картам, потом к вину. Наконец, уже весной 1908 года, она испробовала морфий. Затем сделала морфинистом Брюсова.
(Ходасевич В.Ф. «Некрополь». Париж, 1976 г., стр. 19-20)
(стр. 270-271)


     Саша <Ланг>, как истый рыцарь, подарил Нине Петровской один из своих револьверов (самый маленький), и в Малаховке на даче, где жили все, он научил её обращаться с револьвером и стрелять. Уроки проходили «на болоте». Я при уроках присутствовала (была ещё гимназисткой) и очень Нине завидовала. И вот как-то был литературный вечер, если я не ошибаюсь в «Малом зале» Политехнического музея. Выступал с большим успехом, как обычно, В. Брюсов. Он был с женой, а я с братом Александром. <…> Выступление Брюсова кончилось овацией. Мы вышли из переполненного зала. Публика расходилась. У зала было нечто вроде передней. Где мы с братом и остановились, поджидая, когда Валерий освободится. <…> Брюсов беседовал с каким-то профессорского типа осанистым стариком. Саша и я стояли тут же рядом, сбоку, как вдруг между осанистым стариком и Брюсовым протиснулась Нина Петровская, сильно толкнула меня мимоходом, а я и ахнуть не успела, как Нина выхватила из огромной «плоской» муфты револьвер и нацелилась Брюсову в лоб. Всё произошло в одно мгновенье.
    Точным спокойным движением, не дрогнув, Брюсов поддел Нинину руку снизу, раздался выстрел. Пуля вонзилась в невысокий потолок над дверью. Валерий таким же точным движением, как выбивал револьвер, взял под руку спокойную Жанночку и спокойным шагом пошёл с ней к выходу.
(Ланг Е.А. Рукопись из собрания Р. Щербакова)
(стр. 271-272)


     Весною 1907 года читал я публичную лекцию; Н<ина> появилась под кафедрою с револьвериком в муфте; пришла ей фантазия, иль рецидив, в меня выстрелить; но, побеждённая лекцией, вдруг свой гнев обернула на … Брюсова (?!) (вновь рецидив); в перерыве, став рядом с ним (он же доказывал Эллису что-то), закрытая, к счастью, своими друзьями от публики, она выхватила револьвер, целясь в Брюсова; не растерялся он; тотчас твёрдо схватил её за руку, чтобы эту «игрушку опасную», вырвавши, спрятать себе в карман; Кобылинский <Эллис> увёз Н<ину> домой, провозясь с ней весь вечер, а Брюсов, спокойно войдя ко мне в лекторскую, дружелюбно касался тем лекции. Так он собою владел!
(Белый А. «Начало века», М., 1990 г., стр. 315)
(стр. 272)


     Роман Нины Петровской с Брюсовым становился с каждым днём трагичнее. На сцене появился алкоголь, морфий. Нина грозила самоубийством, просила ей достать револьвер. И как ни странно, Брюсов ей его подарил. Но она не застрелилась, а, поспорив о чём-то с Брюсовым в передней литературного кружка, выхватила револьвер из муфты. Направила его на Брюсова и нажала курок, но в спешке не отодвинула предохранитель, револьвер дал осечку. Стоявший с ней рядом Гриф <С.А. Соколов-Кречетов> выхватил из её рук револьвер и спрятал его себе в карман. К счастью, никого постороннего в этот момент в передней не было. Потом этот маленький револьвер был долго у меня.
(Рындина Л.Д. Невозвратные дни. Рукопись РГАЛИ)
(стр. 272-273)


     На лекции Бориса Николаевича подошла ко мне одна дама (имени её не хочу называть), вынула вдруг из муфты браунинг, приставила мне к груди и спустила курок. Было это во время антракта, публики кругом было мало, все разошлись по коридорам, но всё же Гриф, Эллис и Сережа Соловьёв успели схватить руку с револьвером и обезоружить. Я, правду сказать, особого волнения не испытала: слишком всё произошло быстро.
(Черновик письма З.Н. Гиппиус от апреля 1907 года // «Литературное наследство», том 85, 1976 г., стр. 694)
(стр. 273)


     Аккуратность у <Брюсова>, в его низкой комнате на антресолях, была удивительная. Я попросил у него на несколько дней какую-то книгу. Он странно сверкнул на меня из своих твёрдых скул своими раскосыми, бессмысленно блестящими, как у птицы, чёрными глазами и с чрезвычайной галантностью, но и весьма резко отчеканил: «Никогда и никому не даю ни одной из своих книг даже на час!»
(Бунин И.А. «Из записей. О Чехове» // Собр. соч., М., 1967 г., том 9, стр. 288)
(стр. 301)


     Сколько я помню, книги покупались Валерием Яковлевичем всю жизнь. Открытый счёт в книжных магазинах у Ланга, Вольфа, Готье, Дейбнера, Гирзермана в Лейпциге позволял выписывать и покупать необходимую книгу во всякое время. Кроме того, книги приобретались у букинистов «на вербе», «на Сухаревке» по воскресеньям, у вдовы Бахман и т.п. Покупались книги большей частью нужные в данный момент, но покупались и просто как «интересные», и такие, которые когда-нибудь «могут пригодиться». Так образовалась библиотека, иногда в ней производилась «чистка». Первыми изгонялись «глупые» романы, чтобы не занимали места. («Романы» покупались случайно, беллетристика большей частью бралась из библиотеки.) Два раза в жизни приглашала букинистов и продавала «хлам», книжный балласт, который предварительно был заключён на годы в чулан (в доме на Цветном) и в ванную (на Мещанской). Однажды Валерий Яковлевич решительно подверг остракизму мелкие сборники стихов начинающих поэтов, а через несколько лет, увидев их случайно в ванной, рассердился: «Мне они нужны, я буду о них писать». Конечно, Валерий Яковлевич не поверил моим уверениям, что сосланы они были по его распоряжению. Поэты были водворены на места.
(Из воспоминаний И.М. Брюсовой)
(стр. 301-302)


     За 27 лет, прожитых мною с Валерием Яковлевичем, круг его «любимых писателей» несколько раз менялся. В первые годы нашей жизни был, несомненно, период увлечения Верленом и всей французской поэзией символистов, наряду с увлечением Тютчевым и Баратынским. Было время, когда перечитывались от начала до конца все русские классики, как поэты, так и прозаики. В ранние годы большое внимание уделялось Метерлинку. Новые книги просматривались, более или менее полностью, всю жизнь. В свободные от дел минуты Валерий Яковлевич брал с полки «Анну Каренину» или «Братья Карамазовы» и читал в виде отдыха, уверяя, что это самые любимые его книги. Помню такую полосу в жизни, когда Валерий Яковлевич зачитывался детективными романами, больше французскими. Книги «полунаучные» (есть такие французские издания, описания быта и т. д.) приносились к чаю, оттуда с увлечением нам вычитывались забавные места (нам – чаще всего Надежде Яковлевне, матери и мне).
     Латинская поэзия почиталась всегда как любимейшее чтение, но разгар увлечения ею должно отнести к 1913-1914 гг. и позднее, до конца жизни.
     Вообще, Валерий Яковлевич с такой непомерной скоростью прочитывал книги, что просто «уму непостижимо», когда успел он проштудировать их столько, если судить по одной лишь нашей библиотеке. Количество отметок на полях книг получается изрядное. Но Валерий Яковлевич пользовался, кроме того, и другими библиотеками. Научные книги прочитывались с меньшей быстротой, но и над ними он не засиживался.
(Из воспоминаний И.М. Брюсовой).
(стр. 302-303)


     Всю жизнь мечтаю я о спокойном, усердном труде. И вот за 35 лет жизни не мог добиться того, чтобы осуществить свою мечту. Всегда какие-то обстоятельства заставляют меня работать лихорадочно, торопливо, печатать начало, когда не написан конец, сдавать в печать вещи не обработанные, необдуманные… Клянусь, Бальмонт, которому это вовсе не нужно, имеет гораздо больше возможностей работать над своими произведениями, нежели я.
(Письмо от 31 января 1909 года // «Брюсов В.А. – Петровская Н.И. Переписка. 1904-1913», М., стр. 449)
(стр. 309)


     27 апреля 1909 года на второй день гоголевских юбилейных чествований в торжественном заседании Общества любителей российской словесности в числе ораторов выступил Брюсов.

     В своей оценке творчества Гоголя оратор разошёлся с обычным взглядом на Гоголя как на писателя-реалиста, дававшего в своих произведениях верное и точное изображение современной русской жизни. Гоголь как писатель был, по мнению оратора, великим фантастом вроде Гофмана и Эдгара По. Главной, преобладающей чертой его творчества было пристрастие к гиперболизму, стремление к безмерному и беспредельному.
     Добро и зло, красота и безобразие воспринимались и изображались им в их крайнем проявлении, в каком они никогда не встречаются в обычной будничной действительности. Но таким же фантастом был Гоголь и в своей личной жизни. И здесь мы повсюду встречаемся с чертами преувеличения, экзальтации, сказывающимися то в отношениях к отдельным лицам, например, к Пушкину, то в болезненной мнительности, то в чрезмерном подъёме религиозного чувства. «В жизни, как и в творчестве, он не знал меры, не знал предела, – в этом и было всё его своеобразие, вся его сила и вся его слабость. Все создания Гоголя – это мир его грезы, где всё разрасталось до размеров неимоверных, где всё являлось в преувеличенном виде – или чудовищно ужасного, или ослепительно прекрасного. Вся жизнь Гоголя – это путь между пропастями, которые влекли его к себе; это – борьба твёрдой воли и сознания высокого долга, выпавшего ему на долю, с пламенем, таившимся в душе и грозившим в одно мгновение обратить его в прах. И когда, наконец, этой внутренней силе, жившей в нём, Гоголь дал свободу, позволил ей развиться по воле, – она, действительно, испепелила его».    
     Во время речи Брюсова произошёл прискорбный инцидент, несколько нарушивший общее торжественное настроение. Некоторые лица, быть может, не совсем верно понявшие мысль оратора и усмотревшие в словах его выражение неуважения к памяти великого писателя, стали громко выражать своё неудовольствие шиканьем и криками «довольно»; другая часть публики ответила на это рукоплесканиями и возгласами: «просим продолжать!» Когда шум, вызванный этим инцидентом, затих, Брюсов спокойно окончил свою речь.
(«Гоголевские дни в Москве». «Общество любителей российской словесности», М., 1910 г., стр. 89-90)
(стр. 311-312)

 
     После слов Брюсова о том, что Гоголь всю жизнь мнил себя больным, а между тем известно, что он любил поесть, – после этих слов раздалось решительное и бурное шиканье по адресу оратора, крики: «довольно!» и «стыдно!» Публика поднялась и стала в значительном числе покидать зал и эстраду.
(«Гоголевские дни» // «Русское слово» 28 апр. № 96) 
(стр. 312)


     В 1909 году в Москве открывали памятник Гоголю. Съехались учёные и писатели со всех концов России и из-за границы. В большом зале Консерватории состоялось торжественное утро. Среди ряда седовласых профессоров в программу был включён совсем ещё молодой, но уже заслуживший внимание писатель: Валерий Брюсов. Мне это имя мало что говорило тогда. Он вышел, гордый и холодный, не без вызывающего спокойствия. Начал.
     То была его известная речь, где характер Гоголя обнажался с необщепринятой откровенностью. Публика вскоре уловила этот непривычный тон, усмотрела в нём неуважение к любимому писателю – и вот уже Брюсов вынужден прервать доклад. В зале шторм. Брюсов стоит так же бесстрастно и гордо – пережидает, когда же затихнет свист, топот, крик. Будь то в Италии, не обошлось бы без тухлых апельсинов. Подозреваю, что этот эффект тогда был приятен Брюсову. Он был освистан, как дерзкий новатор, как противник косности, как диссидент, если не декадент. 
     Свистел и я. Свистел от всей возмутившейся души и ногами топал. Думал ли я тогда, что освистываю того самого человека, которому буду столь многим обязан впоследствии, с кем меня вскоре свяжет уверенная, хотя и не интимная дружба?
(Шервинский С.В. «Ранние встречи с Валерием Брюсовым» // «Брюсовские чтения 1963 года», Ереван, 1964 г., стр. 493-494)
(стр. 313)


     Я сидел на эстраде, когда вышел он к рампе читать речь. Помню его спину, фрак, выдававшиеся скулы, резкий, как бы тявкающий голос. Из всех выступавших он единственный придумал нечто своеобразное. Гоголя считал «испепелённым» тайными бурями и страстями, художником-гиперболистом, далёким от меры Пушкина. Сравнивал выдержки из него с Пушкиным и как бы побивал его им.
     Всё это очень хорошо, одного не было: капли преклонения, любви. Речь не для юбилея. Не того ждала публика, наполнявшая зал. Понимал ли он это? Вряд ли. Душевного такта, как и мягкости, никак от него ждать нельзя было. Он читал и читал, его высокая худая фигура разрезала собой пространство, в глубине дышавшее толпой. Но с некоторых пор в живом этом, слитном существе стала пробегать рябь. Что-то как будто вспыхивало и погасало: сдерживалось. И вот Брюсов, описывая Гоголя физически (внешний облик, манеры), всё сильнее стал клонить к тому, насколько он был непривлекателен. Когда упомянул что-то о его желудке и пищеварении, в зале вдруг прорвалось:
     – Довольно? Безобразие! Долой!
     Кое-где повскакали с мест, махали шляпами, студенческими фуражками, тростями.
     – Не за тем пришли! Позор! Похороны какие-то!
     – Не мешайте! Дайте слушать! – кричали другие.
     Раздались свистки. Свистали дружно, в этом нет сомнения. Брюсов побледнел, но продолжал. Было уже поздно. Публика просто разозлилась и улюлюкала на самые безобидные вещи. Распорядители волновались – «скандальчик» в духе праздника гувернанток в «Бесах». Единственно, что мог сделать и сделал Брюсов: наспех сократил, пропускал целые страницы. Кончил под свист и жидкие аплодисменты.
(Зайцев Б.К. «Улица Святого Николая», М., 1989 г., стр. 301-302)
(стр. 313-314)


     Учёными старцами плелась обычная пошлятина о «горьком смехе сквозь слезы» и т.п., освящённая традицией велеречивая чепуха. Валерий Яковлевич выступил с блестящей, живой речью по поводу фантастики Гоголя. Помню, он говорил, между прочим, о рефлексах этой фантастики в личной жизни Гоголя, который преувеличивал события, с ним случавшиеся, часто видел лишь мелькнувшую в его мозгу мысль уже осуществлённою, а событие, только наметившееся, уже совершившимся. Валерий Яковлевич привёл цитату из римского письма Гоголя, в котором упоминается о написанной им уже наполовину «Истории», на самом деле так и оставшейся лишь в проекте. Академическая публика торжественного заседания «обиделась» на В. Брюсова и стала, шумно хлопая стульями, покидать зал. Как же – живой писатель осмелился заговорить по-живому об её «учителе»!
     «Великого реалиста» на её глазах переделывали в «великого фантаста». 
     Что же, значит, Гоголь врал?!
     Публика удалялась, «величественно негодуя».
     Я помню В. Брюсова, продолжавшего говорить, в характерной для него позе – со скрещенными руками, полуопущенными веками, с едва заметной усмешкой над тупым ханжеством охранителей традиционного трафарета. 
     В этот день я полюбил Валерия Яковлевича.
(Асеев Н.Н. «Валерий Брюсов» // Известия ЦИК СССР и ВЦИК, 1924 г., 11 окт. № 233)
(стр. 314)


     Доклад <Брюсова> был умный, оригинальный, с рядом интересных наблюдений и обобщений. Но в нём отсутствовал обычный юбилейно-захлёбывающийся тон, докладчик подходил к Гоголю и отмечал – совершенно бесспорную – особенность его творчества, состоящую в «гротескном», как сказали бы позднее, преувеличении как отрицательных, таки положительных черт описываемых лиц. Доклад возмутил публику. Брюсова ошикали и освистали. Газеты тоже яростно напали на него: как можно было произносить такую речь на поминках по Гоголю? Это было очень бестактно и, вполне естественно, должно было возмутить слушателей.
     Но ведь Гоголь умер – больше, чем пятьдесят лет назад! Что тут было оскорблено: боль ли о незаменимой утрате или обывательская любовь к стандартным мыслям и формам? Самый лучший венок, какой можно было возложить на памятник Гоголю, самая лучшая речь, какою можно было почтить его память, – был независимый, интересный подход к нему, своё, не банальное слово о нём. Целую неделю травили Брюсова. 
     Я с ним встретился в коридоре Литературно-художественного кружка – подошёл и выразил горячее одобрение за его речь и сочувствие по поводу нелепых на него нападок.
     – Единственная яркая, интересная речь, единственно достойные поминки по Гоголю – и этот обывательский вой!   
     Брюсов был очень тронут, крепко пожал мне руку, сказал:
     – Недавно подошёл ко мне художник Суриков – лично мы с ним не были знакомы – и тоже выразил мне одобрение. Спасибо вам. Подобная поддержка очень дорога в такие тяжёлые минуты.
(Вересаев В.В. «Невыдуманные рассказы», М., 1968 г., стр. 440-441)
(стр. 314-315)


     Чтение моей речи на торжественном заседании О-ва Любителей Российской Словесности в Москве, 27 апреля, вызвало, как известно, резкие протесты части слушателей. В те самые дни, когда целый ряд ораторов в целом ряде речей напоминал о том, как в своё время была освистана «Женитьба», – свистки не показались мне достаточно веским аргументом. На другой день пресса, отнёсшаяся ко мне (к моему удивлению) более снисходительно, чем большая публика, настаивала на том, что моя речь, хотя и была «оригинальной», была неуместной в дни юбилея. 
     Не могу согласиться и с таким мнением. Полагаю, что истинное чествование великого поэта состоит именно в изучении его произведений и во всесторонней оценке его личности. Этому, по мере сил, я и способствовал в своей речи, и не видел надобности помнить прежде всего другого – завет Пушкина:
 
Тьмы низких истин нам дороже 
Нас возвышающий обман.

     Впрочем, «свою истину» (насколько я прав в своей оценке Гоголя, судить, конечно, не мне) я ни в каком случае не могу признать «низкой». Утверждать, что Гоголь был фантаст, что, несмотря на все свои порывания к точному воспроизведению действительности, он всегда оставался мечтателем, что и в жизни он увлекался иллюзиями, – не значит унижать Гоголя. Опровергая школьное мнение, будто Гоголь был последовательный реалист, я не тень бросал на Гоголя, но только пытался осветить его образ с иной стороны.   
      Мысль, суждение, слово – должны быть свободны. Кажется, это довольно старое требование. От желания мешать говорить оратору свистом и стуком – недалёк шаг до оправдания всякого рода цензур. Пусть каждый оценивает писателя согласно с доводами своего рассудка: требовать, чтобы всё в своих оценках следовали раз выработанному шаблону, – значит остановить всякое движение научной мысли. Разумеется, я не пошёл бы читать на юбилее Гоголя, если бы не ценил и не любил Гоголя как писателя. Тогда я выбрал бы другое время для того, чтобы высказать свои взгляды. Но не понимаю, почему я не должен был читать в дни юбилея потому только, что смотрю на Гоголя несколько иначе, чем другие. 
     Бесспорно, моя речь не была сплошным панегириком, мне приходилось указывать и на слабые стороны Гоголя. Но разве возможна правдивая оценка человека и писателя, если закрывать глаза на его слабые стороны?
(Брюсов В.Я. Предисловие к статье «Испепеленный» // «Весы», 1909 г., № 4, стр. 98-99)
(стр. 316-317)


     Ни хвалить Брюсова, ни бранить я не собираюсь. Не знаю, насколько сам он «поэт прилагательных», – но знаю, что, говоря о нём, следует употреблять как можно меньше прилагательных. Решительно они к нему не прилагаются. Скажите, что хотите, головной, чувственный, холодный, горячий, тёплый, сильный, слабый, старый, новый – всё будет вздор, такой же вздор, как и упоённые крики ушибленных им друзей: гений! пророк! бог! демон!   
     Каждый невольно выбирает из Брюсова то, что ему кажется в нём наиболее близким, понятным. И каждый ошибается, потому что в Брюсове нет ничего близкого другим: в нём всё чуждо, он весь свой, и только свой. Если даже и есть в нем нечуждые кому-нибудь черты, то всё равно, взятые отдельно, оторванные насильно от полного облика этого человека-поэта, они утрачивают смысл. <…>
     На Брюсова-человека, так же, как на Брюсова-поэта, с величайшей лёгкостью надеваются всякие маски. Кто каким Брюсова хотел, таким его и имел. Роковой гений, загадочный волшебник, трагический художник, эгоистический позёр, холодный и хитрый литературный честолюбец, таинственный герой, маг, спирит, дон Жуан, Наполеон, анархист, черносотенник, космополит, скептик, сплетник, ницшеанец, солипсист, кружковист, брезгливый москвич, скрытный, острый и рассудочный, – как только его не определяли, кем для себя не делали! И Брюсов со всеми был действительно тем, кем его желали видеть (Антон Крайний [Гиппиус З.Н.] «Валерий Брюсов, человек-поэт» // «Русская мысль», 1910 г., № 2, стр. 14-18). 
(стр. 321-322)


     Твои годы были прояснением одного лика, мои – сменой двойников. При замкнутости моей души, при моей привычке везде, передо всеми носить маски, при моей вечной лжи передо всеми (о, я так люблю правду, что предпочитаю таить её в себе!) – эта смена совершалась тайно, невидимо. Одну износившуюся маску я заменяю другой, сходной – всем казалось, что я тот же, и никто не примечал, что под этой сходной маской уже другое лицо, другой человек…
(Письмо К.Д. Бальмонту от 5 апреля 1905 года // ЛН-98, кн. 1, стр. 162)
(стр. 322)
 
 
     Брюсов — далеко не тот раб лукавый, который зарыл в землю талант своего господина; напротив, от господина, от Господа, он никакого таланта не получил и сам вырыл его себе из земли упорным заступом своей работы. Музагет* его поэзии – вол; на него променял он крылатого Пегаса, и ему сам же правильно уподобляет свою тяжёлую мечту. Его стихи не свободнорождённые. Илот искусства, труженик литературы, он, при всей изысканности своих тем и несмотря на вычуры своих построений, не запечатлел своей книги красотою духовного аристократизма и беспечности. Всегда на его челе заметны неостывшие капли трудовой росы. Недаром он на разные лады воспевает «суровый, прилежный, веками завещанный труд» <…> 
     Над всеми способностями духа преобладают у него прилежание и рассудок, и сухое веяние последнего заглушает ростки непосредственности и живой, святой простоты. Его стихи, лишённые стихийности, не сотворены, – они точно вышли из кузницы, и даже мгновенья, свои излюбленные «миги», Брюсов куёт. <…> 
     Поэт менее всего музыкальный, жёсткий в слове и сердце, он не свободный художник; он делает свои стихотворения, он помогает своим стихам, и не льются у него радостные звуковые волны, и утомляют его преднамеренные стопы его рассчитанные шаги. Уже одна фонетика его стихов показывает, что он талант заработал, а не нашёл его в себе, как прирождённый клад. <…>
     Отвлечённое и конкретное, высокое и низменное, старинное и современное делают из его стихов пёструю амальгаму, а не органическое единство. <…>
     Прозаическая сознательность Брюсова, недреманное око его умственности проявляются и в общей печати интеллектуализма, лежащей на его стихах, и в отдельных глубоко характерных моментах его стихотворений. Например, он смотрит на радугу и сейчас же сам разбивает её иллюзию и восклицает: «Знаю – ты мечта моя!» Он слишком знает. <…> 
     Трудолюбивый кустарь поэзии, Брюсов долго работал по заграничным образцам. Поэт повторяющий, мыслитель чужих мыслей, эхо чужих эпиграфов, он так заслонён другими, что не видишь его самого, не знаешь его собственного лица. Где-то позади осталась жизнь, отстала от его стихов, и перед нами развёртывается одна литература. <…>
     Нельзя, однако, безнаказанно писать стихи: невольно приобщишься к поэзии. Это случилось и с Брюсовым. <…> Есть у него ряд стихотворений, проникнутых сжатостью и силой <…> есть красивые картины моря и гор, и величественных зданий <…> и памятников, есть и задумчивый портрет женщины с большими «бездонными зрачками», – все отблески не столько личной, не столько своей, сколько обшей накопившейся в литературе объективной талантливости. <…> Если Брюсову с его сухой и тяжеловесной поэзией не чуждо некоторое своеобразное величие, то это именно – величие преодолённой бездарности.
(Айхенвальд Ю.И. «Валерий Брюсов» // «Айхенвальд Ю.И. «Силуэты русских писателей», М., 1994 г., стр. 387-399)

     * Музагет, или Мусагет – предводитель муз, одно из имён бога Аполлона (гр.).
(стр. 323-324)


     Валерий Брюсов – «мэтр». Против его авторитета не спорили. Как писал когда-то Блок, – «он мог опрокинуть чернильницу на любую поэтическую репутацию», – и все чувствовали, что он сделать это вправе, в качестве тогдашнего верховного судьи русской поэзии. <…> На книгах Брюсова мы учились писать стихи, «Все напевы» или «Венок» мы перечитывали в сотый или двухсотый раз со стремлением проникнуть во все тайны того, что тогда нам казалось совершенством. Самый холод этого совершенства, самая окаменелость его прельщали нас и казались залогом какой-то высшей истинной красоты. <…>   
     Конечно, это был очень большой талант. Айхенвальдовскую легенду о «преодолённой бездарности» пора бы давно оставить. В Брюсове острый и сильный дар сказался сразу… Зачисление Брюсова в тупицы можно объяснить только глухотой и слепотой к самой сущности, к самой ткани искусства. <…>
     Что в брюсовских стихах нестерпимо? Отчего они в целом оставляют всё-таки тяжёлое и унылое впечатление? Вовсе не отсутствием «благодати», о которой говорил Айхенвальд, тому виной. Благодать есть, её с избытком хватило бы на добрый десяток других поэтов, изо всех сил притворяющихся сугубо благодатными. Нестерпимо напряжение. Брюсов называл Пушкина своим учителем и думал, что продолжает его, а между тем он не захотел – или не смог – перенять у Пушкина его самой чудесной, самой лучшей черты – лёгкости, внутренней свободы, простоты. Пушкин, обладавший единственным и беспримерным тактом (или, если угодно, чутьём) в искусстве, прежде всего и яснее всего чувствовал ограниченность его возможностей, призрачность его обещаний и свершений, – и потому никогда не позволял себе «священнодействовать» в поэзии. Он держался в поэзии всегда чуть-чуть «спустя рукава», этой самой своей напускной небрежностью давал больше понять, чем любым серьёзничанием. Пушкин легко трагичен. А Брюсов вечно на ходулях. <…> Брюсов занят только великими и возвышенными предметами, он ничего за ними не видит, ни настоящего человека, ни настоящего мира, ни настоящей жизни. <…>   
     Современникам импонировала пышность, волевая устремленность этой поэзии, некоторые из них склонны были в ней видеть даже символ новой России, гордо выходящей на мировой простор… Может быть, теперь в нашем отношении к Брюсову сыграло роль то, что «выход» закончился так неожиданно и плачевно. Может быть, имеет значение и то, что теперь, после всех вообще русских крушений, мы стали чувствительнее к показному ложному блеску, и что теперь нас «не проведёшь». <…> Как-бы то ни было, брюсовский «храм», с таким упорством воздвигавшийся, лежит в обломках, «во прахе».
(Адамович Г.В. «Избранный Брюсов» // «Последние новости», Париж, 1933 г., 7 дек., № 4642)
(стр. 324-325)


     Мне вспоминается поэт Валерий Б., приехавший к нам с другого конца Европы. Он как-то пригласил меня и несколько друзей к себе. В полночь мы собрались уходить. Валерий Б. схватил меня за руку и прошептал: «Останьтесь!» Войдя в спальню, он открыл какой-то ящик и вытащил пустой шприц. Его голос внезапно изменился. Он рыдал: «У меня нет морфия, а ночь только начинается. Дюамель, вы врач! Спасите меня, дайте мне рецепт!» Я глядел на него с ужасом. И вдруг он, – обычно такой гордый, – сказал: «Напишите рецепт, или я стану на колени и буду валяться у вас в ногах!»
(Воспоминания Жоржа Дюамеля, цит. по: Адамович Г.В. «Избранный Брюсов» // «Последние новости», Париж, 1933 г., 7 дек., № 4642) 
(стр. 327)


     Я не помню такого времени, чтобы Валерий Яковлевич работал над чем-нибудь одним. Но в этом не было преднамеренности, это получалось само по себе, вытекало из целого ряда обстоятельств житейских. Часто взятые на себя обязательства, а ещё чаще молниеносно возникавшие замыслы вынуждали откладывать начатое дело и приниматься за новое.
     Если требовалось составить план работ Брюсова, наметить основное их чередование, то вернее всего было бы сказать: утром выполнялись «дела», вроде того, что правились корректуры, делались переводы, писались спешные статьи, ответы на письма. Давались мне поручения (большей частью спешные) или переписать что-нибудь, или раздобыть книгу в магазинах, или сделать выписку в библиотеке и т.п. Принимать кого-либо или затевать разговоры в эти часы было строжайше запрещено; после обеда (в молодости после трёх, в более поздние времена – раньше) часы досуга отдавались чтению (часто вслух) новинок и перечитыванью любимых старых поэтов, особенно латинских и – математике. Вечера, проведённые дома, когда не было спешной работы, посвящались писанию больших вещей «для себя». <…>   
     Валерий Яковлевич, при всей своей методичности, был враг однообразного уклада жизни. Устанавливаемые мною часы обедов и ужинов часто отменялись и почти всегда нарушались. Чтобы вернуться к работам Валерия Яковлевича, скажу, что работал он чрезвычайно скоро и очень много, что отдыхал мало, и то – вместо отдыха – как я уже говорила, займётся или математикой, или перечитыванием латинских поэтов
(Из воспоминаний И.М. Брюсовой). 
(стр. 334)


Рецензии