В общем-то

Музей просыпался, как старый пес — нехотя, с хрустом суставов. Сначала скрипели половицы, потом, с опозданием на полчаса, включались лампы под потолком, их свет дрожал, будто музей боялся яркого дня. Даже пыль здесь оседала медленнее, чем в других местах — словно время в залах №5–7 текло гуще, как засахарившийся мед. Наконец, я входил в своё царство — зал №7, «Крестьянский быт и дворянский уклад XIX века». Работа смотрителя — не трудная, не тяжёлая. Простая. Стоишь, смотришь, чтобы никто ничего не трогал. Иногда отвечаешь на вопросы. Чаще — просто ждёшь конца смены. 

Мой зал пах стариной. Не благородным запахом старых книг, а чем-то затхлым, как подвал, где годами лежат вещи, которые уже никому не нужны, но выбросить жалко. Чугунные утюги, потемневшие от времени, выстроились в витрине, словно солдаты, забытые на поле боя. Самовары, некогда блестящие, теперь покрылись матовой патиной, будто стыдясь своего потускневшего величия. А на стенах — портреты помещиков. Они смотрели на меня одинаково уныло, будто спрашивали: «Ну и зачем ты нас тут держишь?» 

Особенно выделялся Кондратий Прокопьевич Скворцов. Усатый, с надменным взглядом. Официально — меценат, благотворитель, основатель богадельни. В 1859 году Скворцов подал прошение о «благотворительном приюте для сирот». Губернатор одобрил, выделил землю. Через год выяснилось: приют — крошечная изба на пять детей, а на остальной земле уже стоит винокурня. Крестьяне писали жалобы, но их «затеряли». А портрет для музея Скворцов заказал сразу после суда — художнику велел изобразить себя с Библией в руках. Подлинник хранится в запаснике: там Библии нет, зато на столе — графин с вином. Но история стерла грехи, оставив лишь парадный портрет и сухую справку в музейном каталоге. 

Посетителей почти не было. Изредка забегал школьник, тыкал в телефон, даже не взглянув на экспонаты, и исчезал, будто его и не было. Пенсионерки охали над «тяжкой долей крестьян», но их больше интересовало, почему в музее нет туалета на втором этаже. 

А потом пришла она. 

--- 

Во вторник, после обеда, когда я уже дремал под монотонное тиканье музейных часов, в зал вошла старушка. Невысокая, сухонькая, в цветастом платке и с авоськой, которая позвякивала так, будто в ней перекатывались пустые бутылки. 

Она остановилась у портрета Скворцова, прищурилась. 

— Меценат, говорите? — внезапно спросила, даже не обернувшись. 

Я вздрогнул. 

— По документам — да, — осторожно ответил я. 

— А по глазам — нет, — отрезала она. — Смотрит, как на говно под сапогом. Или это художник так подловил? 

Я закашлялся. Обычно спрашивали про годы жизни или «а это настоящий?». 

— Нина Павловна, — представилась она, протягивая руку. Сухую, с узловатыми пальцами, будто выточенными из старого дерева. 

Её глаза блестели, как у вороны, которая только что стащила что-то блестящее и теперь решает — гордиться или прятать. 

— Вам не кажется, что вся эта ваша история — она немножко… приукрашенная? — Она ткнула пальцем в сторону Скворцова. — Вот этот, например. На портрете — барин, а в жизни с крестьян последнюю рубаху драл. А теперь висит — герой. 

— Мой прадед у Скворцова в батраках был, — сказала она неожиданно. — Бежал от него зимой, босой. Отморозил пальцы, но выжил. А вы его тут героем выставляете. 

Она вдруг замолчала на мгновение, но снова продолжила: 

— Есть свидетельство о смерти прадеда — «от чахотки». Только чахотка эта началась после того, как скворцовские приказчики ему рёбра сломали. Хранится у нас в семье. А у вас что хранится? Портрет этот заказной? 

Я хотел возразить, но… что я мог сказать? Архивы молчали. 

— Ну, — говорю, — по историческим данным, Кондратий Прокопьевич Скворцов был… весьма неоднозначной фигурой. Время такое было. 

— Время, время, — махнула рукой Нина Павловна. — Время — оно во всем виновато, да? Вот у меня соседка. Зовут Валентина. Тоже «время» у нее виновато. То в доме шум стоит, то мусор выставит на площадку, а потом говорит: «Ой, время такое, Павловна, нервы». А нервы тут при чем? Нервы — они у всех. У меня тоже. А мусор я в бак выношу. 

Я промолчал. Мысли о времени и мусоре на фоне помещика Скворцова заставили мой мозг слегка поплыть. Вроде бы говорим о меценатстве, а уже дошли до соседки Валентины и бытового мусора. Это было так по-довлатовски, так по-нашему: когда великое неизбежно скатывается в мелочное. 

— Вот вы живете здесь, в этом музее, — продолжила она, не дожидаясь ответа. — Среди этой… — она обвела рукой экспонаты, — …старины. Вы, наверное, думаете, что все тогда было как-то серьезнее? Чище? Благороднее? 

— Ну, — осторожно начал я. — Не без этого. 

— Вот и моя бабушка так думала, — перебила она. — А потом рассказывала, как у них в деревне куры в избе жили, а сапоги чинили один раз в год. И никто не жаловался. 

--- 

Нина Павловна подошла к витрине с утюгами, приложила ладонь к стеклу. 

— Вот. Тяжёлый, грелся полдня. А сейчас — раз, и готово. Прогресс! А счастья — ни на грош. 

— Вы ностальгируете? — спросил я. 

— Нет. Просто раньше всё было… понятнее. Вот, например, квас. Бабка моя делала — густой, с хреном. Выпьешь — и сразу ясно: вот это — квас. А сейчас? Газировка какая-то. Вроде и квас, а вроде и нет. 

— А вы, — вдруг спросила она, наклонившись ко мне так, что я почувствовал запах нафталина и чего-то очень домашнего, — счастливы? 

Вопрос прозвучал так неожиданно, будто старый колокол внезапно ударил прямо над ухом. Я, человек, чья жизнь состояла из регламентов и расписаний, вдруг оказался лицом к лицу с этим простым, неудобным вопросом. 

— Ну, — промямлил я, пытаясь найти подходящее слово. — В общем-то… В меру. 

— Вот и я так, — кивнула Нина Павловна. — В общем-то. Это как тот квас, магазинский. Вроде пьешь, а вроде и не пьешь. Допиваешь до конца, а все равно чего-то не хватает. Вроде жизнь, а вроде и нет. Просто… в общем-то. 

Она постояла ещё немного, посмотрела на портрет Скворцова, на утюги, потом махнула рукой. 

— Ладно, пойду. Спасибо, что выслушали. 

Нина Павловна кивнула и зашагала к выходу, позвякивая авоськой. Я так и не узнал, что в ней лежало. Может, и правда пустые бутылки. 

--- 

Я остался один среди своих экспонатов. Скворцов с портрета смотрел на меня с тем же презрением. 

И вдруг мне дико захотелось кваса. Настоящего. Чтобы от него щипало в носу и кружилась голова. 

После её ухода я открыл служебный шкаф, где хранились неописанные экспонаты. Достал тот самый подлинный портрет Скворцова — с вином, без Библии. Поставил его рядом с официальным. И написал от руки табличку: «Два портрета. Какой настоящий?» 

На следующий день экскурсоводы ругались, директор требовал убрать «самодеятельность». Но посетители задерживались у витрины дольше обычного. А я впервые за годы почувствовал: музей — не склеп. Он жив, пока кто-то решает стереть пыль с правды. 

Нина Павловна ушла, но её слова остались. Они теперь тоже часть экспозиции. Как чугунный утюг, который уже никто не использует, но без которого зал будет неполным. 

Может, вся жизнь так и устроена. Мы собираем вещи, истории, разговоры — и они медленно покрываются пылью. Но иногда, совсем редко, кто-то приходит, смахивает её одним неловким вопросом — и вдруг оказывается, что под ней всё ещё есть что-то живое. 

Что-то настоящее. 

Хотя бы на мгновение.


Рецензии