Символ эпохи. Евгений Евтушенко

Никого, наверное, так не критиковали, как Евтушенко. Самым жестким его критиком был Иосиф Бродский. И небезосновательно. Евгений Александрович написал гигантское количество стихотворений.  Среди них было большое количество неудачных стихов. Это правда, но правда и то, что в лучших своих стихах он был блистателен и скорее всего равновелик с Бродским. Конечно, он не был так виртуозен, как Бродский, но это не делает его слабее, потому что важно не быть правым, а с особенной полнотой выразить свою точку зрения, да так, что бы это стало  фактом искусства. Что касается обвинений  в  постоянном компромиссе с властью, то это не совсем так. Конечно, он был и витриной, и голосом власти, но он ей не подчинялся. Как тонко отметил Дмитрий Быков, Евтушенко был посредником между властью и народом. Тогда еще власть интересовалась  мнением и интересами народа  и в роли посредника Евтушенко  принес много добра людям.
Не могу не сказать несколько слов о своих личных впечатлениях о Евгении Евтушенко после нескольких встреч. Как мне показалось, это был очень добрый и щедрый человек. Он очень оживлялся, когда видел перед собой интересного собеседника. Тон разговора несколько менялся Он становился еще более доброжелательным и разговор шел абсолютно на равных. Поражала вся его деликатная и демократичная манера общения. Когда собеседник был ему симпатичен, он буквально обволакивал его словами. Несколько раз он обращался ко мне: « Называйте меня Женя, а не Евгений Александрович». Но я так и не решился.
Евтушенко был одним из ведущих мировых поэтов в шестидесятые годы. Это было его время, потому что он человек публичный. Он трибун. А скромность  и самоуглубление, характерные для семидесятых и последующих и лет, выходили у него хуже.
Когда Евтушенко ненавидит, он сильнее, чем , когда он любит. Здесь он очень органичен.  А когда он был силен, он вполне заслуживал Нобелевской премии по литературе. На неполучение Нобелевской  премии может быть сказалось отсутствие государственной поддержки после публикации его стихотворения «Танки идут по Праге».
А спор между Бродским и Евтушенко так и не выявил победителя. Теперь спорят их великие стихи. Жизнь продолжается.


Танки идут по Праге


Танки идут по Праге
в закатной крови рассвета.
Танки идут по правде,
которая не газета.
Танки идут по соблазнам
жить не во власти штампов.
Танки идут по солдатам,
сидящим внутри этих танков.
Боже мой, как это гнусно!
Боже — какое паденье!
Танки по Яну Гусу,
Пушкину и Петефи.
Страх — это хамства основа.
Охотнорядские хари,
вы — это помесь Ноздрёва
и человека в футляре.
Совесть и честь вы попрали.
Чудищем едет брюхастым
в танках-футлярах по Праге
страх, бронированный хамством.
Что разбираться в мотивах
моторизованной плётки?
Чуешь, наивный Манилов,
хватку Ноздрёва на глотке?
Танки идут по склепам,
по тем, что ещё не родились.
Чётки чиновничьих скрепок
в гусеницы превратились.
Разве я враг России?
Разве я не счастливым
в танки другие, родные,
тыкался носом сопливым?
Чем же мне жить, как прежде,
если, как будто рубанки,
танки идут по надежде,
что это — родные танки?
Прежде чем я подохну,
как — мне не важно — прозван,
я обращаюсь к потомку
только с единственной просьбой.
Пусть надо мной — без рыданий
просто напишут, по правде:
«Русский писатель. Раздавлен
русскими танками в Праге».

Пролог (Я разный)


Я разный —
я натруженный и праздный.
Я целе-
и нецелесообразный.
Я весь несовместимый,
неудобный,
застенчивый и наглый,
злой и добрый.
Я так люблю,
чтоб все перемежалось!
И столько всякого во мне перемешалось
от запада
и до востока,
от зависти
и до восторга!
Я знаю — вы мне скажете:
«Где цельность?»
О, в этом всем огромная есть ценность!
Я вам необходим.
Я доверху завален,
как сеном молодым
машина грузовая.
Лечу сквозь голоса,
сквозь ветки, свет и щебет,
и —
бабочки
в глаза,
и —
сено
прет
сквозь щели!
Да здравствуют движение и жаркость,
и жадность,
торжествующая жадность!
Границы мне мешают…
Мне неловко
не знать Буэнос-Айреса,
Нью-Йорка.
Хочу шататься, сколько надо, Лондоном,
со всеми говорить —
пускай на ломаном.
Мальчишкой,
на автобусе повисшим,
Хочу проехать утренним Парижем!
Хочу искусства разного,
как я!
Пусть мне искусство не дает житья
и обступает пусть со всех сторон…
Да я и так искусством осажден.
Я в самом разном сам собой увиден.
Мне близки
и Есенин,
и Уитмен,
и Мусоргским охваченная сцена,
и девственные линии Гогена.
Мне нравится
и на коньках кататься,
и, черкая пером,
не спать ночей.
Мне нравится
в лицо врагу смеяться
и женщину нести через ручей.
Вгрызаюсь в книги
и дрова таскаю,
грущу,
чего-то смутного ищу,
и алыми морозными кусками
арбуза августовского хрущу.
Пою и пью,
не думая о смерти,
раскинув руки,
падаю в траву,
и если я умру
на белом свете,
то я умру от счастья,
что живу.


Наследники Сталина


Безмолвствовал мрамор. Безмолвно мерцало стекло.
Безмолвно стоял караул, на ветру бронзовея.
А гроб чуть дымился. Дыханье из гроба текло,
когда выносили его из дверей мавзолея.
Гроб медленно плыл, задевая краями штыки.
Он тоже безмолвным был — тоже! — но грозно безмолвным.
Угрюмо сжимая набальзамированные кулаки,
в нём к щели глазами приник человек, притворившийся мёртвым.
Хотел он запомнить всех тех, кто его выносил, —
рязанских и курских молоденьких новобранцев,
чтоб как-нибудь после набраться для вылазки сил,
и встать из земли, и до них, неразумных, добраться.
Он что-то задумал. Он лишь отдохнуть прикорнул.
И я обращаюсь к правительству нашему с просьбою:
удвоить, утроить у этой стены караул,
чтоб Сталин не встал и со Сталиным — прошлое.
Мы сеяли честно. Мы честно варили металл,
и честно шагали мы, строясь в солдатские цепи.
А он нас боялся. Он, веря в великую цель, не считал,
что средства должны быть достойны величия цели.
Он был дальновиден. В законах борьбы умудрён,
наследников многих на шаре земном он оставил.
Мне чудится будто поставлен в гробу телефон.
Кому-то опять сообщает свои указания Сталин.
Куда ещё тянется провод из гроба того?
Нет, Сталин не умер. Считает он смерть поправимостью.
Мы вынесли из мавзолея его.
Но как из наследников Сталина — Сталина вынести?
Иные наследники розы в отставке стригут,
но втайне считают, что временна эта отставка.
Иные и Сталина даже ругают с трибун,
а сами ночами тоскуют о времени старом.
Наследников Сталина, видно, сегодня не зря
хватают инфаркты. Им, бывшим когда-то опорами,
не нравится время, в котором пусты лагеря,
а залы, где слушают люди стихи, переполнены.
Велела не быть успокоенным Родина мне.
Пусть мне говорят: «Успокойся…» — спокойным я быть не сумею.
Покуда наследники Сталина живы ещё на земле,
мне будет казаться, что Сталин — ещё в мавзолее.

Со мною вот что происходит…
Со мною вот что происходит:
ко мне мой старый друг не ходит,
а ходят в мелкой суете
разнообразные не те.
И он
не с теми ходит где-то
и тоже понимает это,
и наш раздор необъясним,
и оба мучимся мы с ним.
Со мною вот что происходит:
совсем не та ко мне приходит,
мне руки на плечи кладёт
и у другой меня крадёт.
А той -
скажите, бога ради,
кому на плечи руки класть?
Та,
у которой я украден,
в отместку тоже станет красть.
Не сразу этим же ответит,
а будет жить с собой в борьбе
и неосознанно наметит
кого-то дальнего себе.
О, сколько
нервных
и недужных,
ненужных связей,
дружб ненужных!
Куда от этого я денусь?!
О, кто-нибудь,
приди,
нарушь
чужих людей соединённость
и разобщённость
близких душ!

Казнь Стеньки Разина ( из поэмы «Братская ГЭС)

Как во стольной Москве белокаменной
вор по улице бежит с булкой маковой.
Не страшит его сегодня самосуд.
Не до булок...
       Стеньку Разина везут!
Царь бутылочку мальвазии выдаивает,
перед зеркалом свейским
              прыщ выдавливает,
Примеряет новый перстень-изумруд -
и на площадь...
           Стеньку Разина везут!
Как за бочкой бокастой
                бочоночек,
за боярыней катит боярчоночек.
Леденец зубенки весело грызут.
Нынче праздник!
       Стеньку Разина везут!
Прет купец,
       треща с гороха.
Мчатся вскачь два скомороха.
Семенит ярыжка-плут...
Стеньку Разина везут!!
В струпьях все,
       едва живые
старцы с вервием на вые,
что-то шамкая,
            ползут...
Стеньку Разина везут!
И срамные девки тоже,
под хмельком вскочив с рогожи,
огурцом намазав рожи,
шпарят рысью -
       в ляжках зуд...
Стеньку Разина везут!
И под визг стрелецких жен,
под плевки со всех сторон
на расхристанной телеге
плыл
   в рубахе белой
                он.
Он молчал,
       не утирался,
весь оплеванный толпой,
только горько усмехался,
усмехался над собой:
"Стенька, Стенька,
       ты как ветка,
потерявшая листву.
Как в Москву хотел ты въехать!
Вот и въехал ты в Москву...
Ладно,
    плюйте,
        плюйте,
            плюйте -
все же радость задарма.
Вы всегда плюете,
              люди,
в тех,
    кто хочет вам добра.
А добра мне так хотелось
на персидских берегах
и тогда,
    когда летелось
вдоль по Волге на стругах!
Что я ведал?
        Чьи-то очи,
саблю,
    парус
        да седло...
Я был в грамоте не очень...
Может, это подвело?
Дьяк мне бил с оттяжкой в зубы,
приговаривал,
           ретив:
"Супротив народа вздумал!
Будешь знать, как супротив!"
Я держался,
    глаз не прятал.
Кровью харкал я в ответ:
"Супротив боярства -
                правда.
Супротив народа -
                нет".
От себя не отрекаюсь,
выбрав сам себе удел.
Перед вами,
    люди, каюсь,
но не в том,
    что дьяк хотел.
Голова моя повинна.
Вижу,
    сам себя казня:
я был против -
        половинно,
надо было -
        до конца.
Нет,
    не тем я, люди, грешен,
что бояр на башнях вешал.
Грешен я в глазах моих
тем, что мало вешал их.
Грешен тем,
    что в мире злобства
был я добрый остолоп.
Грешен тем,
    что, враг холопства,
сам я малость был холоп.
Грешен тем,
    что драться думал
за хорошего царя.
Нет царей хороших,
               дурень...
Стенька,
    гибнешь ты зазря!"
Над Москвой колокола гудут.
К месту Лобному
        Стеньку ведут.
Перед Стенькой,
        на ветру полоща,
бьется кожаный передник палача,
а в руках у палача
            над толпой
голубой топор,
    как Волга, голубой.
И плывут, серебрясь,
                по топору
струги,
    струги,
        будто чайки поутру...
И сквозь рыла,
            ряшки,
                хари
целовальников,
            менял,
словно блики среди хмари,
Стенька
    ЛИЦА
        увидал.
Были в ЛИЦАХ даль и высь,
а в глазах,
    угрюмо-вольных,
словно в малых тайных Волгах,
струги Стенькины неслись.
Стоит все терпеть бесслезно,
быть на дыбе,
        колесе,
если рано или поздно
прорастают
        ЛИЦА
            грозно
у безликих на лице...
И спокойно
    (не зазря он, видно, жил)
Стенька голову на плаху положил,
подбородок в край изрубленный упер
и затылком приказал:
        "Давай, топор..."
Покатилась голова,
        в крови горя,
прохрипела голова:
            "Не зазря..."
И уже по топору не струги -
струйки,
    струйки...
Что, народ, стоишь, не празднуя?
Шапки в небо - и пляши!
Но застыла площадь Красная,
чуть колыша бердыши.
Стихли даже скоморохи.
Среди мертвой тишины
перескакивали блохи
с армяков
    на шушуны.
Площадь что-то поняла,
площадь шапки сняла,
и ударили три раза,
клокоча,
    колокола.
А от крови и чуба тяжела,
голова еще ворочалась,
                жила.
С места Лобного подмоклого
туда,
    где голытьба,
взгляды
    письмами подметными
швыряла голова...
Суетясь,
    дрожащий попик подлетел,
веки Стенькины закрыть он хотел.
Но, напружившись,
    по-зверьи страшны,
оттолкнули его руку зрачки.
На царе
    от этих чертовых глаз
зябко
    шапка Мономаха затряслась,
и, жестоко,
    не скрывая торжества,
над царем
    захохотала
            голова!..


Зависть


Завидую я.
Этого секрета
не раскрывал я раньше никому.
Я знаю, что живет мальчишка где-то,
и очень я завидую ему.
Завидую тому,
как он дерется, -
я не был так бесхитростен и смел.
Завидую тому,
как он смеется, -
я так смеяться в детстве не умел.
Он вечно ходит в ссадинах и шишках, -
я был всегда причесанней, целей.
Все те места, что пропускал я в книжках,
он не пропустит.
Он и тут сильней.
Он будет честен жесткой прямотою,
злу не прощая за его добро,
и там, где я перо бросал:
«Не стоит!»-
он скажет:
«Стоит!» — и возьмет перо.
Он если не развяжет,
так разрубит,
где я ни развяжу,
ни разрублю.
Он, если уж полюбит,
не разлюбит,
а я и полюблю,
да разлюблю.
Я скрою зависть.
Буду улыбаться.
Я притворюсь, как будто я простак:
«Кому-то же ведь надо ошибаться,
кому-то же ведь надо жить не так».
Но сколько б ни внушал себе я это,
твердя:
«Судьба у каждого своя», -
мне не забыть, что есть мальчишка где-то,
что он добьется большего
чем я.

Бабий Яр


Над Бабьим Яром памятников нет.
Крутой обрыв, как грубое надгробье.
Мне страшно.
Мне сегодня столько лет,
как самому еврейскому народу.
Мне кажется сейчас —
я иудей.
Вот я бреду по древнему Египту.
А вот я, на кресте распятый, гибну,
и до сих пор на мне — следы гвоздей.
Мне кажется, что Дрейфус —
это я.
Мещанство —
мой доносчик и судья.
Я за решеткой.
Я попал в кольцо.
Затравленный,
оплеванный,
оболганный.
И дамочки с брюссельскими оборками,
визжа, зонтами тычут мне в лицо.
Мне кажется —
я мальчик в Белостоке.
Кровь льется, растекаясь по полам.
Бесчинствуют вожди трактирной стойки
и пахнут водкой с луком пополам.
Я, сапогом отброшенный, бессилен.
Напрасно я погромщиков молю.
Под гогот:
«Бей жидов, спасай Россию!» —
насилует лабазник мать мою.
О, русский мой народ! —
Я знаю —
ты
По сущности интернационален.
Но часто те, чьи руки нечисты,
твоим чистейшим именем бряцали.
Я знаю доброту твоей земли.
Как подло,
что, и жилочкой не дрогнув,
антисемиты пышно нарекли
себя «Союзом русского народа»!
Мне кажется —
я — это Анна Франк,
прозрачная,
как веточка в апреле.
И я люблю.
И мне не надо фраз.
Мне надо,
чтоб друг в друга мы смотрели.
Как мало можно видеть,
обонять!
Нельзя нам листьев
и нельзя нам неба.
Но можно очень много —
это нежно
друг друга в темной комнате обнять.
Сюда идут?
Не бойся — это гулы
самой весны —
она сюда идет.
Иди ко мне.
Дай мне скорее губы.
Ломают дверь?
Нет — это ледоход…
Над Бабьим Яром шелест диких трав.
Деревья смотрят грозно,
по-судейски.
Все молча здесь кричит,
и, шапку сняв,
я чувствую,
как медленно седею.
И сам я,
как сплошной беззвучный крик,
над тысячами тысяч погребенных.
Я —
каждый здесь расстрелянный старик.
Я —
каждый здесь расстрелянный ребенок.
Ничто во мне
про это не забудет!
«Интернационал»
пусть прогремит,
когда навеки похоронен будет
последний на земле антисемит.
Еврейской крови нет в крови моей.
Но ненавистен злобой заскорузлой
я всем антисемитам,
как еврей,
и потому —
я настоящий русский!

Карьера

Твердили пастыри, что вреден
и неразумен Галилей,
но, как показывает время:
кто неразумен, тот умней. Ученый, сверстник Галилея,
был Галилея не глупее.
Он знал, что вертится земля,
но у него была семья. И он, садясь с женой в карету,
свершив предательство свое,
считал, что делает карьеру,
а между тем губил ее. За осознание планеты
шел Галилей один на риск.
И стал великим он… Вот это
я понимаю — карьерист! Итак, да здравствует карьера,
когда карьера такова,
как у Шекспира и Пастера,
Гомера и Толстого… Льва! Зачем их грязью покрывали?
Талант — талант, как ни клейми.
Забыты те, кто проклинали,
но помнят тех, кого кляли. Все те, кто рвались в стратосферу,
врачи, что гибли от холер, -
вот эти делали карьеру!
Я с их карьер беру пример. Я верю в их святую веру.
Их вера — мужество мое.
Я делаю себе карьеру
тем, что не делаю ее!

Монолог голубого песца


Я голубой на звероферме серой,
но, цветом обреченный на убой,
за непрогрызной проволочной сеткой
не утешаюсь тем, что голубой. И я бросаюсь в линьку. Я лютую,
себя сдирая яростно с себя,
но голубое, брызжа и ликуя,
сквозь шкуру прет, предательски слепя. И вою я, ознобно, тонко вою
трубой косматой Страшного суда,
прося у звезд или навеки волю,
или хотя бы линьку навсегда. Заезжий мистер на магнитофоне
запечатлел мой вой. Какой простак!
Он просто сам не выл, а мог бы тоже
завыть, сюда попав, — еще не так.И падаю я на пол, подыхаю,
а все никак подохнуть не могу.
Гляжу с тоской на мой родной Дахау
и знаю — никогда не убегу. Однажды, тухлой рыбой пообедав,
увидел я, что дверь не на крючке,
и прыгнул в бездну звездную побега
с бездумностью, обычной в новичке. В глаза летели лунные караты.
Я понял, взяв луну в поводыри,
что небо не разбито на квадраты,
как мне казалось в клетке изнутри. Я кувыркался. Я точил балясы
с деревьями. Я был самим собой.
И снег, переливаясь, не боялся
того, что он такой же голубой. Но я устал. Меня шатали вьюги.
Я вытащить не мог увязших лап,
и не было ни друга, ни подруги.
Дитя неволи — для свободы слаб. Кто в клетке зачат — тот по клетке плачет,
и с ужасом я понял, что люблю
ту клетку, где меня за сетку прячут,
и звероферму — родину мою. И я вернулся, жалкий и побитый,
но только оказался в клетке вновь,
как виноватость сделалась обидой
и превратилась в ненависть любовь. На звероферме, правда, перемены.
Душили раньше попросту в мешках.
Теперь нас убивают современно —
электротоком. Чисто как-никак. Гляжу на эскимоску-звероводку.
По мне скользит ласкательно рука,
и чешут пальцы мой загривок кротко,
но в ангельских глазах ее — тоска. Она меня спасет от всех болезней
и помереть мне с голоду не даст,
но знаю, что меня в мой срок железный,
как это ей положено, — предаст. Она воткнет, пролив из глаз водицу,
мне провод в рот, обманчиво шепча…
Гуманны будьте к служащим! Введите
на звероферме должность палача! Хотел бы я наивным быть, как предок,
но я рожден в неволе. Я не тот.
Кто меня кормит — тем я буду предан.
Кто меня гладит — тот меня убьет.

Долгие крики


Дремлет избушка на том берегу.
Лошадь белеет на темном лугу.
Криком кричу и стреляю, стреляю,
а разбудить никого не могу. Хоть бы им выстрелы ветер донес,
хоть бы услышал какой-нибудь пес!
Спят как убитые… «Долгие крики» —
так называется перевоз. Голос мой в залах гремел, как набат,
площади тряс его мощный раскат,
а дотянуться до этой избушки
и пробудить ее — он слабоват. И для крестьян, что, устало дыша,
спят, словно пашут, спят не спеша,
так же неслышен мой голос, как будто
шелест сосен и шум камыша. Что ж ты, оратор, что ж ты, пророк?
Ты растерялся, промок и продрог.
Кончились пули. Сорван твой голос.
Дождь заливает твой костерок. Но не тужи, что обидно до слез.
Можно о стольком подумать всерьез.
Времени много… «Долгие крики» —
так называется перевоз.

Любимая, спи

Соленые брызги блестят на заборе.
Калитка уже на запоре.
                И море,
дымясь, и вздымаясь, и дамбы долбя,
соленое солнце всосало в себя.
Любимая, спи...
            Мою душу не мучай,
Уже засыпают и горы, и степь,
И пес наш хромучий,
                лохмато-дремучий,
Ложится и лижет соленую цепь.
И море - всем топотом,
                и ветви - всем ропотом,
И всем своим опытом -
                пес на цепи,
а я тебе - шёпотом,
                потом - полушёпотом,
Потом - уже молча:
                "Любимая, спи..."
Любимая, спи...
               Позабудь, что мы в ссоре.
Представь:
         просыпаемся.
                Свежесть во всем.
Мы в сене.
          Мы сони.
                И дышит мацони
откуда-то снизу,
                из погреба,-
                в сон.
О, как мне заставить
                все это представить
тебя, недоверу?
               Любимая, спи...
Во сне улыбайся.
                (все слезы отставить!),
цветы собирай
             и гадай, где поставить,
и множество платьев красивых купи.
Бормочется?
           Видно, устала ворочаться?
Ты в сон завернись
                и окутайся им.
Во сне можно делать все то,
                что захочется,
все то,
       что бормочется,
                если не спим.
Не спать безрассудно,
                и даже подсудно,-
ведь все,
         что подспудно,
                кричит в глубине.
Глазам твоим трудно.
                В них так многолюдно.
Под веками легче им будет во сне.
Любимая, спи...
               Что причина бессоницы?
Ревущее море?
             Деревьев мольба?
Дурные предчувствия?
                Чья-то бессовестность?
А может, не чья-то,
                а просто моя?
Любимая, спи...
               Ничего не попишешь,
но знай,
        что невинен я в этой вине.
Прости меня - слышишь?-
                люби меня - слышишь?-
хотя бы во сне,
               хотя бы во сне!
Любимая, спи...
               Мы - на шаре земном,
свирепо летящем,
               грозящем взорваться,-
и надо обняться,
               чтоб вниз не сорваться,
а если сорваться -
                сорваться вдвоем.
Любимая, спи...
               Ты обид не копи.
Пусть соники тихо в глаза заселяются,
Так тяжко на шаре земном засыпается,
и все-таки -
             слышишь, любимая?-
                спи...
И море - всем топотом,
                и ветви - всем ропотом,
И всем своим опытом -
                пес на цепи,
а я тебе - шёпотом,
                потом - полушёпотом,
Потом - уже молча:
                "Любимая, спи..."

Идут белые снеги…


Идут белые снеги,
как по нитке скользя…
Жить и жить бы на свете,
но, наверно, нельзя.
Чьи-то души бесследно,
растворяясь вдали,
словно белые снеги,
идут в небо с земли.
Идут белые снеги…
И я тоже уйду.
Не печалюсь о смерти
и бессмертья не жду.
я не верую в чудо,
я не снег, не звезда,
и я больше не буду
никогда, никогда.
И я думаю, грешный,
ну, а кем же я был,
что я в жизни поспешной
больше жизни любил?
А любил я Россию
всею кровью, хребтом —
ее реки в разливе
и когда подо льдом,
дух ее пятистенок,
дух ее сосняков,
ее Пушкина, Стеньку
и ее стариков.
Если было несладко,
я не шибко тужил.
Пусть я прожил нескладно,
для России я жил.
И надеждою маюсь,
(полный тайных тревог)
что хоть малую малость
я России помог.
Пусть она позабудет,
про меня без труда,
только пусть она будет,
навсегда, навсегда.
Идут белые снеги,
как во все времена,
как при Пушкине, Стеньке
и как после меня,
Идут снеги большие,
аж до боли светлы,
и мои, и чужие
заметая следы.
Быть бессмертным не в силе,
но надежда моя:
если будет Россия,
значит, буду и я.


Рецензии