Чаша Гигиеи

«От горы Ор отправились они путем Чермного моря, чтобы миновать землю Едома.
И стал малодушествовать народ на пути, и говорил народ против Бога и против Моисея: зачем вывели вы нас из Египта, чтоб умереть [нам] в пустыне, ибо здесь нет ни хлеба, ни воды, и душе нашей опротивела эта негодная пища.
И послал Господь на народ ядовитых змеев, которые жалили народ, и умерло множество народа из [сынов] Израилевых.
И пришел народ к Моисею и сказал: согрешили мы, что говорили против Господа и против тебя; помолись Господу, чтоб Он удалил от нас змеев.
 И помолился Моисей [Господу] о народе.
И сказал Господь Моисею: сделай себе [медного] змея и выставь его на знамя, и [если ужалит змей какого-либо человека], ужаленный, взглянув на него, останется жив.
И сделал Моисей медного змея и выставил его на знамя, и когда змей ужалил человека, он, взглянув на медного змея, оставался жив (Чис.21:4-9).

«Сотвори змию медяну, и бысть егда угрызаше змия человека, и взираше на змию медяну, и оживаше. Евреев за то, что роптали на манну - хлеб ангельский, угрызали змеи, которые питаются прахом, и не ропщут на то. Пред дверьми скинии воздвиг Моисей сие изображение, чтобы туда обращали взор свой отвратившиеся мыслью от Бога, и чтобы досточтимым для них соделалось место, из которого исходило им врачевание.»
(Толкования. Книга «Числа», Гл.21, ст.9)

«И как Моисей вознёс змию в пустыне, так должно вознесену быть Сыну Человеческому, дабы всякий, верующий в Него, не погиб, но имел жизнь вечную».
(Ин.3:14)




В семье Палыча таблетки в качестве лекарств не почитались. Мама его, фельдшер, выбирала для лечения уколы, чтобы сберечь желудки своих детей от воздействия химии и приучить мальчиков к бесстыдной процедуре со снятием трусов и предоставлением ягодиц в распоряжение холодных рук медицинских сестёр. Смелости маленькому Паше с братом было не занимать. Они обнажались скоро и бесстрашно. И, приученные мамой к инъекциям, вовремя расслабляли ту часть тела, в которую легко входила своим жалом игла с раствором пенициллина. А, может, чего и другого. Маме, как и всем медицинским работникам, они доверяли безоговорочно.

Болели мальчики редко. Но уж если простужались или съедали что-то непотребное, то получали по полной медицинской программе всё, что положено, что заставляло в следующий раз не скидывать шапку на горке, смотреть под ноги и не тащить в рот мороженое в варежках или немытыми руками.

В болезни братья ставили друг другу горчичники, градусники, компрессы и банки, следили за режимом и в отличие от друзей во дворе понимали, чем отличается «жидкий стул» от расшатанной табуретки. Только что уколов не делали.

Режим в семье соблюдался неукоснительно. Утром им руководило радио: знакомые голоса из приёмника призывали делать зарядку, завтракать под «Опять 25» и отправляться в школу, недослушав «Пионерскую зорьку». Родители уходили на работу раньше, и Паша с братом проводили утро вместе со всей проснувшейся страной самостоятельно.

Печка в хрущёвке была главной на этот момент. Зимой она с вечера была заправлена углем и к утру не остывала, распределяя тепло на сковородку с макаронами по-флотски и чайник с кипятком. Чтобы почистить зубы из этого чайника в кружку добавлялась вода для полоскания ртов, и тогда зубы не так ломило от ледяной воды из-под крана. Ведро с углем и щепками стояло рядом, старший брат Паши был ответственным за обогрев, а Паша – за топливо, приносимое из сарая. Поэтому, если с вечера ведро оказывалось полупустым, нужно было найти время перед школой, чтобы сбегать в сарай и наполнить ведро, не выходя за рамки установленного регламента и семейных обязанностей по содержанию квартиры.

Поддерживать стерильную чистоту в ней было трудно. И мама прилагала к этому немало усилий. Дважды в месяц на кухне заново белился потолок, оказываясь всякий раз иного цвета из-за количества синьки, которую добавляли в извёстку. Занавески с окна, скатерти со стола, куски марли, тряпки всевозможных пород и предназначений кипятились в огромном чане на плите и вывешивались на мороз.

Братья по субботам мыли полы во всей квартире, кроме кухни. Кухню мама отмывала сама водой с добавлением больничной хлорки, впрочем, как и ванную комнату, совмещенную с туалетом. Здесь стоял огромный, занимающий чуть ли не треть площади «титан», котёл с горячей водой, который топили грязным углем по субботам, когда всей семьёй мылись по очереди: сначала братья, потом отец, ну, и мама, последней, чтобы навести внутри чистоту после безалаберного мытья своих мужчин.

В воскресенье, если отец-шахтёр не был на смене, а мама на очередном дежурстве «скорой помощи», братья, спавшие в одной кровати, вставали последними, когда по радио звучала мелодия «С добрым утром!» Из кухни уже вкусно пахло, печка весело потрескивала берёзовыми щепками, мама в цветастом фартуке колдовала возле плиты, а отец на кухне перед зеркалом начищал зубным порошком горящую золотом «фиксу» во рту, скалясь счастливой улыбкой хищника. Но не злого, а благородного. Готового защитить свой прайд от посягательств только своим внешним видом и разящим врагов блеском изо рта.

У отца, правда, были и чернильные наколки на груди и руках, но их бледные и тёплые наощупь рисунки тоже казались безобидными: то птица какая-то, то звезда, то миловидная женщина, то морской якорь с цепью. Что они обозначали на самом деле, отец скрывал. Говорил: дурак молодой был, вот теперь эту дурь и ношу, вы, черти, смотрите у меня, не проколитесь! Вздую!

И мог ведь вздуть…  Но такое совсем редко случалось.

Это мама тихо, незаметно, рулила и отцом, и всем домом, как серебряная змейка на её медицинском значке.

У неё тоже был свой секрет.

В комоде хранились мамины документы еще со времён её учёбы в Касимовском медицинском училище, которое она закончила как раз перед смертью Сталина. Например, похвальные грамоты за участие в соревнованиях по лыжам (на 30 км), заплывы через Оку (380 м) и отдельно – за прыжки в высоту (на 125 см) при её росте в метр шестьдесят. Тут же лежал военный билет младшего лейтенанта медицинской службы, где на фотографии мама больше походила на безусого бравого майора, и медный знак с красным крестом «Готов к санитарной обороне СССР».

Но мама об этом рассказывать не любила. Вернее, отец не любил, когда она о своих спортивных победах рассказывала, и все её фотографии в трико куда-то попрятал. А вот то, что мама ходила пешком из Касимова в родную деревню лесом за шестьдесят километров на выходные и успевала возвращаться к понедельнику на занятия, рассказывала тетя Валя, её младшая сестра, которой она, маленькой тогда ещё, покупала конфеты в городе.

- И что?..  И зимой тоже пешком приходила? – спрашивали её изумлённые племяши. – Темно же, холодно… Она же всю ночь по снегу шагала, получается?

- Шла!.. А может, и бегом бежала. Мама у вас сильная, не мне чета!.. Зато по снегу зимой светлее и грязи меньше! – смеялась тётя Валя. – Это вам не по асфальту! Привыкли везде на своих велосипедах шастать, цуцыки…

Когда Паша был совсем маленький, мама попала в аварию на «Скорой помощи»: на скользкой дороге шофёр не справился с управлением, сам разбился, больного разбил и маму – та сильно ударилась головой и повредила позвоночник. Потом долго лежала в больнице, получила инвалидность, но лет через восемь опять вышла на работу, на полставки, и работала медсестрой до самой пенсии, постоянно мучаясь от сильных головных болей. Врачи заставляли её вновь укладываться в стационар на месяц и больше, пока кровь восстановится. Делали много переливаний, искалывали ей все руки своими иголками до фиолетовых синяков. Домой она возвращалась усталая и грустная. Паше с братом всегда было тревожно за маму. И у отца не было хуже наказания за их провинности, как вопрос: а если мама узнает? Вы, что, смерти её хотите?! И братья примолкали, опустив головы, и какое-то время вели себя прилично…

Были и светлые моменты в её болезни.

То она на зимних каникулах тащила упирающихся братьев из дворовой хоккейной коробки на лыжную базу, брала им на прокат узкие, скользкие лыжи с вонючими ботинками и гнала их перед собой за город, в поле, только для того, чтобы остановиться посреди голого пространства, задрать свою кудрявую голову в шапке с помпончиком в солнечное зимнее, продезинфицированное небо и сказать: «Посмотрите, мальчики – какая красота!»

То на летних каникулах, в деревне у бабушки, когда возвращались из леса с вёдрами, полными грибов, мама передавала свою грибную ношу в руки сыновьям, а сама пускалась вальсировать босиком на пыльной дороге с букетом лесных длинношеих цветов, которые падали ей под ноги, а она смеялась и заставляла братьев громче петь «крутится, вертится шар голубой», а отец приостанавливался и любовался ею, будто в первый раз увидел.

Но это были редкие воспоминания в Пашиной жизни.

Чаще он помнил её лежащей на подушке с широко открытыми глазами, полными муки, и он, глупый, спрашивал у неё со страхом:

- Мамочка, а ты сейчас не умрёшь, нет?

- Нет, - тихо отвечала мама. – Не бойся. Почитай мне лучше что-нибудь… Там по почте книги прислали…

И Паша открывал очередной том Бальзака из библиотеки журнала «Огонёк» и занимал её больную голову сценами из парижской жизни ветреного Растиньяка, метаниями красавца Люсьена де Рюбампре, прелестями Эстер, гнусностями барона Нусингена, алчностью Горио и многих персонажей из человеческой комедии, с которыми он был знаком по книгам не первый год и мог уже подсказать маме, кто откуда взялся и чего каждый стоит.

Она слушала Пашу с открытыми глазами, глядя в окно, иногда поправляла его ударения в словах, но чаще просто смотрела перед собой, не подавая виду лучше ей становится от его чтения или хуже. А Паша, стараясь привлечь к себе внимание, увлекался повествованием, картавил, продираясь сквозь дебри малопонятных слов, и уже сам Париж не представлялся ему без мамы, хотя сама она думала, вероятно, о тихом Касимове, и широком разливе Оки по весне, и своей бесшабашной спортивной молодости.

Как жили другие люди в Пашином шахтёрском городке, его по тому времени мало интересовало. Мамина неизлечимая слабость была главной заботой всей семьи. Отец с получки отправлялся поездом в Москву, чтобы достать в богатых ресторанах трёхлитровую банку красной икры и литровую чёрной, рекомендуемых врачами для восстановления гемоглобина в маминой крови. Привозил в рюкзаке виноград, апельсины и большие каменные яблоки. Доставал по столичным аптекам какие-то новые заграничные лекарства, не забывая о пудре, губной помаде и духах, которыми мама редко пользовалась, но которые всё пополняли коллекцию на трюмо, стоя открыто, с вызовом, заявляя о своей необходимости находится среди чистоты и бедности малогабаритной хрущевки. Как важная деталь к подтверждению тому, что здесь живёт медицинский работник. Женщина и врач, которого не только любят, но и почитают и слушаются беспрекословно не только грубые шахтёры, но и дерзкие их дети.

Он, конечно, догадывался, что две трети привезённых им богатств скармливалась мамой потихоньку этим же хулиганам, когда его дома не было, но вида не подавал. Верил, что без спроса сыновья маминого не возьмут. И был прав, отчасти…

Сам того не замечая, отец всё больше погружался в процесс лечения и со временем стал не хуже медсестры разбираться в лекарственных средствах, не хуже робкой практикантки мог и укол сделать, и внутривенный, если на то пошло, и поставить капельницу, и клизму, если понадобиться, конечно.

И так, со временем, когда уже и сыновья с внуками разъехались кто куда, на какой-то час подменял маму на её работе. Если ей нездоровилось, он брал её сумку с крестиком, свои домашние тапочки и сам ходил по квартирам тяжёлых диабетиков и колол им дорогой инсулин. В маленьком Пашином городке это было не криминальным делом. А знакомые больные любили с ним поболтать после инъекции об общих соседях, нерадивых врачах и здоровье его доброй красавицы жены, непременно намекая на то, что она, хоть и медсестра, а лучше своего эндокринолога в деле понимает.

А годы шли. Диабетики уходили из жизни незаметно, дряхлея, как и их хрущёвки, как уснувшие в подземельях брошенные шахты с бурым углем, ставшим вдруг никому не нужным. Газовые плиты и колонки заменили печки и титаны. Шахтеры оказались не у дел. Больницу в городке прикрыли за ненадобностью, и даже скорую помощь вызвать из района стало проблемой. Дежурные, услышав по телефону, сколько лет больному, не спешили на вызов. А приезжающие врачи всё норовили отправить стариков сразу в областную больницу, чтобы поскорее умыть руки. И отец за это долгое, мучительное время понял, что остался с маминой болезнью один на один, не надеясь уже на чью-либо помощь.

Не сдался он и в девяносто лет.

Мама начала терять память и чувство времени и места. Не узнавала детей и внуков, а то и его самого.

Тяжесть ухода за ней делила с отцом приставленная к маме собесом женщина из соседней деревни, не брезгливая, отзывчивая и работящая. Но она навещала стариков в будни, на пару часов. А сыновья приезжали из дальних городов только на выходные, по очереди.

Паша, крадучись входя в родной дом, здоровался и, часто оставшись неузнанным, поначалу пытался достучаться до её памяти, когда взгляд мамы вроде бы оживал. Но скоро она уставала его узнавать, будто это было для неё тяжёлой работой, забывалась, уходя в свои больные думы, и возвращалась оттуда неохотно, с чувством потерянности и некоторого стыда перед ним – незнакомым пожилым человеком, который пристает к ней с глупыми вопросами, как какой-нибудь пьяный на вокзале.

Она не выглядела полусумасшедшей. Скорее рассеянной и неуклюжей, что можно было вполне списать на её возраст, потерю подвижности или слабое зрение. Поэтому отец, всматриваясь в неё, иногда заявлял Паше, что она их обманывает, притворяется, копирует своих больных, чтобы к ней меньше приставали. Не мешали витать в облаках. Не беспокоили попусту. Оставили, наконец, в покое и прекратили это надоевшее лечение…

А однажды Паша с братом, когда помыли маме ноги и принялись стричь ногти, нечаянно до крови задели заусенец и причинили ей нежданную боль.
Мама дёрнулась и взглянула на них ненавидяще, произнеся вслух по-змеиному слово «Изверги!» с такой ненавистью, что сердце у Паши похолодело.

И он вспомнил вдруг, как однажды на сенокосе в деревне у бабушки мама подняла вилами из валка с сеном большую гадюку и не испугалась, не убежала, потому что Паша стоял рядом. Она откинула змею в сторону, схватила его на руки и принялась колотить по гадюке железными зубьями с тем же выражением лица, что и сейчас, приговаривая: «Ты, что ж, гадина, не видишь, что тут дети маленькие? Вот я тебя сейчас научу, изверга такого, где твоё место!»

Удрала ли змея, Паша не помнит, он тогда только в страшные глаза мамы смотрел…

Они с братом попросили прощения за причинённую боль, но Пашу в этот момент осенило, что мама не притворяется. Вот сейчас они стали не дети ей. Не сыновья. Никто. И в этой жизни она их вряд ли уже узнает.
И пожалел маму той жалостью, что ни к больным, ни к родным не относится. А идёт от вечности. Той неизмеримой дали, что всем им предстоит. Где всё чисто и целомудренно. Как снег в поле. Как ясное небо. Где крутится, вертится шар голубой…

И та медицинская змея на чаше Гигиеи, что была на мамином значке, или на кресте Моисея, или на вилах, она – лишь символ возвращения к будущей жизни, но отнюдь не панацея от смерти, которой, если ее забыть, как мама, и вовсе на свете нет.


Рецензии