Дворец

                (Хроника Северного Эрмитажа)
 
               
                Мэлу Нойеру


          1.

          * * *

          По комнате с бледно-высветленным хрусталистым золотом колониями паркета, напоминающего сечениями продольный тротуар, ехал тяжелый бомбардировщик. Он вез множество неприкрытого оружия, бомбовые фугасы, и от его тяжелых качей дрожали по полкам серванта и комода сгустки ваз. Да, эти вазы были впрямь изукрашены дорогостоящими цветами и нитями жемчугов. Собраться такой коллекции – дорогого стоит. Одна ваза, черная, с насмешливо раскрытыми тонкими выперстами пальцев, глядела по’д воду, в ней была вершком налита вода. Она качалась от рьяных крыл пролезающего по комнате фронтового агрегата, от его неумелого и пылкого шатания. В глазах самолетного фонаря тянулся пол, в глазах осиянного летчика дробились, ехали колонии, геометральные фрески паркета. Боеприпасы необходимо доставить вовремя, начальство уже ждет, Иерихонский город уже наточил шатучие зубы и готовится напасть, каналья. Но здесь – паркет, сервант, роскошные вазы – проезжая мимо кресел по прямой, не задеть бы главного… Летчик открывает рукой фонарь, ссаживается у оконной шторы, у окна, его глаза сияют, как факелы. Вот он уже приподнял окно, легкий туманный свет ворвался наружу, улица услышала, как камень тяжелый свалился с дома – взлет-посадка надежно отправлена. Светимые вместилища карт в его запаснике едут заданным направлением. Вереница лучей расходится стылой гранью.

          * * *
          Око. Следит за движениями его, всходит со дна тарелки, восходит на стену, движется, все занимает. Он уже пришел с гонок на среброгривых конях, сел за’ столом, взялся за тетради. На могиле Франца Шуберта уже нацарапана закадычная надпись, но вперед еще – белым-бело, не проглядеть сквозь эту уйму лет, что будет дальше, чем обернется истребление наций. Кухарка подала обед, скользнули по краю стола, приподнялись фонареи жатых салфеток, открывая обеденный стол – массивного талого дерева. Цвета песка его кости – ограненные ноги, но без львиных голов, этих чудачеств минуемого века. Он завернул в салфетку кость, взмахнул изгибливой вилкой, и тогда-то оно поднялось, воззрилось в него со дна тарелки. Часики на стене над головой затаенно шептали, что-то плыло промеж дверей, картин, вдоль по галерее… Поймав его ответный взгляд, око дрогнуло, остановилось на витой стене, и позволило ему протянуть руку – он сам не заметил, как встал из-за стола – и взять его, запереть в горсти. Он вышел спускаться лестницей, и чувствовал медузное жжение в зажатом кулаке, навстречу проходили люди. Он зачем-то вышел и вынес его в кулаке на двор, видел, как за воротами высится поперек города неотвратимая водонапорная башня. Ему сделалось плохо. Куда девать свое око? Может, опустить его в кадку с водой, что стоит под малым окном? Он походил по саду, отвернул в пролесок, медузное жжение билось, кололо в горсти. Неподалеку работала, возгибалась спина мельницы. Он встал и видел, как око растаяло.

          * * *
          Занавеска пошла тоже в пляс. И костер пошел. Чайник, а из посуды имелся в их доме только один-единственный чайник, с кручеными часами на цепочке, лежащими на дне, кипел у них на истово разожженном в предельный огонь пламени конфорки. На чайнике полосками лампочкиного солнца протекала река, на брегу ее стояла овальная комната, в ней располагались люди. Люди закипали в пламени костра, но никто не сходил со своих мест. Этот двуглавый офицер стоял, немалого роста, прислонившись к газетному столику, на нем было нечто темное… Эта неясная фигура в левом дальнем углу напоминала каракатицу, она корчилась и перебирала конечностями в пламени конфорки костра. Там были большие набивные плюшевые куклы – целая свалка таких высится на подъездах к муниципальному сумасшедшему дому, который специально выстроили и организовали на отшибе, чтобы не пугать и не смущать горожан доносящимися из его стен звуками. Эти же пылали молча. У них в ногах, на плитках пола, собранных веером, жила собачка. Она погонит шелестящий фантик, только берегись, по полу, по свету, по полу… Вот, можно оглянуться на кухонную дверь: она стоит, скалится уже там, в этой, а не в той комнате. Принесла нелегкую. По ночам тяжело жить, время мерится знаками. Его ведь шьют, а вот она отмеряет большущими ножницами. У нее лицо вначале человеческое, но если приглядеться, из скул прорастут рога. Такая вот, со скуластыми рогами.
          _____

          * * *
          Сперва, на подлете, стелются лощины. Гибкие крысы рек тянут по истокам зловонные издалече воды, запах достигает туч. Порой высятся неотвязные сооружения. Надо же: тонны песка, бесправомерная пустыня, а островки домов, если попадаются, то узкие и чрезвычайно дальновысокие, словно скалы. Бомбы тихо и верно едут в отсеке, рука подрагивает на панели, катышки кожи перчатки тоже напоминают песок, вездесущий, разлепленный песок. Таит исчадие Иерихон, вот уже при самом приближении летчик получает сигнал – отбой тревоги. Снизиться все равно надо; трубы гнутся внизу, широченные трубы, моют нефть, вороные стоки… В пылевом вихре песка, словно мачта на Голгофе, бежит-тянется наперерез ему истошная баба. «Трое у меня их, троехонько!» И кричит, сгибая пальцами, сует ему в лицо свои пернатые руки, три напоследок костлявых беспокойных руки. Выхватив из-за пояса меч, не вознебрегши доброй иранской традицией, с мясом отрубает он ей все их трое, и баба падает плашмя, корчится и изрыгает пламя. Нефтяная каланча. Задав жару мотору, он подымается в обратный ход. Бомбы? Чьей-то неряшливой рукой бомбы были обезврежены, хорошо, что не состоялось атаки. Он вывалил их, почти вручную, как склад черепов на синильном песку пустыни. Навека замолкшие, лежат, покоятся горой друг на друге бомбы, крыса зловонного Гектаполя сипит, издыхая под крыльями, он едет.

          * * *
          Кот в его гостинной зовется Вальсиком. Вечером брат играет, сменяясь к ночи другим братом, а они под лапки кружатся, и не надо граммофонной катушки. Так каждый вечер, каждый вечер. Вот уже заскрипели возницы по заснеженному Петрограду, вот уже запахло лишаем от возвращающегося ко тьме кучера М. А они все кружат по зале с котиком, меняя бисерные перчатки. Вальсик умеет сымать и надевать голову – у него их целая выставка, в темной тайной кладовке стоит на шестках. Своего барина он учит тому же самому. «Когда пойдешь в обход, опустишься по стылой лестнице, где висят сосульки, не утони во мраке… Там три дамы будут полукругом стоять, три дамы… А у тебя на голове – капут, шляпа дачная с пером, ты ее и резани… Как следует так. Она на сына твоего среднего потом облаву будет ухищряться устраивать, так вот нужна ее голова – мне в кладовочку. Извозчика-то бери поплоше, чтоб не заглядывал. Их в подранцах не носят, их узлом несут, по ходу мимо паперти на храм остановись перекрестись, чтоб тошно голове было… -
- Ветер, локоны причеши ей, кудри золотые, черные, серебряные, рабе твоей Лиурии. Хо-о… Хо-о… Хо-о… Ставни хлопают твоей руки. Допрыгалась.

          * * *
          Двадцать семь… двадцать восемь… двадцать девять… двадцать десять… двадцать двадцать… Она стоит и считает, замерев у раскрытого в стороны окна, а в руке у нее коробка. Сейчас расстегнет и выбросит. Очень странный по виду кристалл, в земле такие сами не родятся, это либо люди, либо… Он такой, как бы из двух половин, двух совершенно разных каменных материй срощен, смонтирован. Исключительный кристалл… Такой упадет на город, и не станет города. Их хижина кренит во мраке. С сутолоки ветерок поддувает, сплетается вокруг ножек табурета с другим ветерком, вместе незримо поют. Течь. Забиваешь окна, затыкаешь уши ватой – а все дыры всюду. Гвоздь молотком забивали – вышел к соседям насквозь. А они там картошку с луком дымящуюся жарют, нелюди. Увидали, что гвоздь к ним пролез, заматюгались, вышли через подъезд звонить в дверь, чин по чину. Всей толпой. Толпа их там, понимаешь, в двушке этой неглядной, низенькой. Стоят, заусенцы обкусывают. Как в матрешке, говоришь, правнучка в внучке, внучка в дочке, дочка в бабке, бабка в прабабке. А, может быть, и наоборот. В глазах двоится. Пообкусали заусенцы, плюнули на пол, и сами ушли. А эти остались. Так и носятся с ведрами, тряпками, ушатами, гвоздями, молотками – щели заклеивать, дыры забивать. А не становится их меньше, дыр-то. В одном месте заклеится, в другом раскиселится. Ох, дышали.
         _____

         * * *
         Как его, однако… Заблагорассудилось комэску нумер три с взятыми в плен летчиками расквитаться, он и затопил ими турбину винта. А отчета не’ дал. С той поры их обыскались. Вообще, конечно, беспорядок по всему гарнизону царил. Вот этот, в бобровой шапке – чего это он тут стоит, брови щурит? Вот он, какой, на поле’ выступа закрепился, видите ли. Одно неловкое движение рукой – и упадет, как во рту грибы. Терзаться будете. Что с машинами? Это не машины, а агрегаты какие-то, бесформенные. Такие руками вниз по пригорку толкать, но не сани же. А вот, помню, как в летнюю погоду, когда жуки, эти де’ятели вертолет на плаву по льду перегоняли. Настелили на реку искусственный лед, и повезли, предварительно выкроив схему. Перевезли, таки. Главное, перевезли. А у них все так: методы варварские, а результат ошарашивает. Все потому, что делают в темноте. Вот, поле, выхожу. Темнота? Темнота. Ни птиц, ни рыб, ни колосьев, ни звука, ни голоса. Пить только хочется в темноте. Подавай мне пить. А этого, ушанистого, с уступа все же уберите. Долго он у вас там точно не продержится, висеть будет. Вот как аська-то один у нас, сто побед, а штаны в обед. Штанами их питаться заставляли. Ну, это что… Нам начальник всегда в пример ихного ставил, а их им – нашего. Кто пуще над офицером издевается. Результаты, главное. Портки забудутся, а душа останется. В солдате главное – душа, равно как и в офицере.

          * * *
          В ручке у него – маленькая котомка, шитый мешочек со сладостями. Но есть их нельзя, никак нельзя до обеда. Времена были чинные, садились кушать по три, а то и по четыре раза в сутки – не то, что теперь. Но сладостей, урюк, все равно хотелось. И придумал он, щеки затаив тогда, что хрумкать их начнет мысленно, одной мыслью, чтобы до обеда наесться. Шел и мечтал – какой, урюк, у них запах, какой цвет. Разукрашивал их в памяти всеми цветами зависти, до того есть хотелось. Вышли на Планерную, небо не дышит. А он идет за ручку с нянюшкой, урюк, и вспоминает их ароматный вкус. Цвелым-цвело на улице. Сирень, как в непочатом крае, солнышко, цветы. А у него, урюк, один урюк в голове. Идет, голова булькает, и желудок булькает. Плакалась с карниза полосатая кошка, пухлая, как валенок, с фиолетовыми глазами. Что съели мысленно враги ее котят. Курлык, подошва ботинка задевает лежащую на дороге ямку. Там решетка, курлык, звон стоит, раздается, надо всей Невой. Это их кандалы. Идет, курлык, широко – котлы варятся, там и повара. «Вот, милый мальчик», - говорят, - «Где обеды тут готовят». А приподнял крышку одного котла – там… Глаза бабки его, бесприданницы, на него из варева щей блеснули. Курлык, курлык… Что ж он, думает, бабкой стал, пока сладости есть мысленно тренировался? Так и пришли к дому. Разулись там, руки вымыли и сели все за стол. Негласный свет запалили, высокую-высокую и косую на столе свечу, никогда такого не видел.

          * * *
          Голос у ней был тихий-тихий. Как под водой, проливные омуты, и глаза такие же, если всмотреться – как у рыбы, или русалки. Раз в час одно слово говорит, а то и того не скажет, а все в рот собеседнику смотрит. Обмолвилась, часом, тихим своим голосом, как милиционера чуть не придушила. Собеседник ей поверить не мог. Такая, говорит, и вслух слова не скажет, наверное, только шептать умеет, какие драки. А шли годы. И кололи они вилкой друг другу бока, и лицо до крови расцарапывали когтями, и кашей стоя кидались, и двери стеклянные-деревянные крушили, и кидалась она на него, собеседника, в ночи с кухонной тряпкой, и за грудки брала, и тапком швыряла, по морде била, по морде, по морде… Я подхожу, промеж глаз ей ударяю, а она в ответ лупит его, собеседника своего. Я ей отравы в чай, а она этим чаем головушку его буйную обливает, крутым кипятком, чтоб обварился весь, на всю катушку. Дом ходуном ходит, вся верещит. Я ей на хвост ножкой стола наступлю, «Сколько нас?» - спрашиваю. «Девять нас». А я смириться с этим не могу, говорю в ответ: «Не девять, а один – зато настоящий». И в грудь пальцем себя ткаю, мол, я, гляди тут какой, всех вас перетрясу, все передеретесь, что и кишок от вас не останется, такие. Дрожит за стеклом фонарь, и голос у меня тихий-тихий. Как под водой. «Мы плывем, плывем», - говорю ей, колыбель качая. Шесть тысяч лет так не рыдал, не мучился.
           _____

           * * *
           Небо наступало на дома, на вершины выкрашенных пестрядью деревьев, небо шло потолком, колоколом, обволакивало скаты резных куполов, небо ложилось на травы. Небо несло летчика на себе, на этот раз в тот город, куда испокон веков на Руси ссылали всяких неугодных. Бомб с ним не было, да и аппарат был легкий, стальноу’гольный, облегченный макетик, снятый из музея, нагремевшего ста девятого бэ эф мессершмитта. Он нужен был там сам, собственной персоной, чтобы отвратить сплошную беду, да вот сил с ним не было. Командир – был, а подчиненных, соратников никого не было. Он и командир. И толстый расплывшийся враг кругом, в каждой койке. А защищать их необходимо. Все повыбитые, размытые, изуродованные, сами по домам грызутся. Вот и тут дом. Небо надвинулось на его балконы. Сидит, курит на балконе. А сзади, вот, к ней человек подходит, и что-то говорит. Бу-бу-бу, бу-бу-бу… Страшный такой, клейкий человек – как приклеится, не отклеишь. И темнота. Не успевает летчик. А эти, сумасшедшие, вдали, все им топырится. В безумии каком-то волокут свои очи, днями тянутся без продыху, кружась в переклетье стен. А летчик – вон он то. Только глаза блестят. Небо лежит и под кассой, тонкою прослойкой проложено. На нем – колотые руки кассовщицы. И эту, дуру, надо как-то спасти, и эту… Дуры сплошняком сидят, да промеж них дураки. Как болванки, с насеста падают. Что же делать будем, командир, что же делать?

          * * *
          Когда он выходил из зеркала, то снова попадал на ту беду. Удочка там имелась выстрашенная, за шкафу запрятанная. Он проходил сквозной комнатой, и усаживался на выступ окна, закидывал удочку и долго сидел рыбачил. У барышень в причесанных головах находились заколки. Так как они светились, то на них его удочку и магнитило. У господ были, конечно, запонки, но господ ведь можно поймать и без того – ну, это, как бы, понимаете сами – и без того льнут. Лежат они, завернутые, и одна либо же один, из свертка и говорит, доносит до него: «Всех нас, когда года пройдут, нахлынут, и купишь». И вправду, всех купил, когда года прошли, нахлынули. Но вот пришли большевики и все поразорили. Эту вынесли в лохматой кадке под дождь, под грязь, во дворе бросили, этого курам затоптать дали, на этом сами станцевали. А он вышел тогда неожиданно из зеркала, наподдав по нему ногой, так, что стекло разошлось, и попал в комнату с большевиками. Те уронили свои рюмки, а он им удочку, удочку протянуть решил – на-те, говорит, полови-те.
– Эй, братки, тяни-те, вынимай-те, у-у-у, Кузька, большая какая, наружу просится! Да-а-а-а, тё-те Ка-те какая подмога будет, ну, налегай на шиворот! Эх, вона как пошла, хватай ее за ребра, да не отворачивай…
Прибыло поутру народу в ро-те.

          * * *
          Страшный Конский Волос живет под водой, в реке. Он, сидя там, в каменистых подводных илостнях, все изучил, давно уже все изучил. Труба, диагональ, была положена деревенскими мудрецами с того места, где омут обходится, и ее принимали за неглубокий нефтепровод. Но говорили, что Волос способен забираться внутрь, в человека, когда тот купается, и ребята местные друг друга этим пугали, а когда-то кто-то видел сам Волоса, и убегал, бежал от него. По льду, по илу бежал, где уже и не оставалось самой реки – а так, брыли от нее воспоминания. Впереди и’згладя лье’ла спина, купальник на ней, или что, шляпа торчком торчащая. И соизмерил он спину с другими спинами, воздвигающимися на пути. Вот эта спина, ослиная, его никак не устраивала. Лопатоподобные, живая изгородь из лежащих под камешком плоских дафниц, вообще не подпускала. На такой сразу уедешь в море, а это нам не нужно. Мальчишка-то, сам проглядел, как Волосом стал, Волос в него вселился. Любил он спины вострые, крепкие, и забираясь, внутри человека того срастался с позвоночником. Луны шли, и от позвоночника мало что оставалось – был вместо него Волос. И потом………… …….. ……. Ледяная коронка, рваная рана, вырванный от боли зуб, тупая перекладина. Годы заканчивались, а он болтался в петле, не завершив дела. Ему же столько-то годков на это дело отмерили, а он склеил, слабак, ласты, водолаз паршивый со жгутом вместо пояса.
          _____

          * * *
          Авиация, сын, заставляет все делать во внеурочное время. Поднимаешься в час ночи, глаза отворяешь – и надо лететь, садиться на самолет. А грязь, слякоть на меси’ порой такая, что не выберешься, все коленки чумазые, самолет, винт толкаешь, а он расплывается. За изгороднем жили соседи. Пожилая пара. Выращивали розы в саду. Половину буханки хлеба крошил, отдавал им летчик, когда возвращался к утру в гарнизон. Челюстей у них не было. Чего только не подрезал Господин Майор своим постояльцам, чтобы те не сбегали. Виются в саду, дышат ладаном розы, и поет пожилая пара, шеи вытянув ко груди, треском разливаются. А сказать не могут – нет челюстей. Петь ведь и горлом можно, как делают птицы. Видели ибо, как в ночи, по ночам зажигаются в небесах-парусах разноглазые маковки, огоньки эти самые, но круглые, души, как их в народе называют. Но это – кому, как не авиатору, знать должно – не души светятся, не огоньки, а циферблаты наручных часов у них там, во далеке. Они там, паря – все, как вы, похоже, летчики, и при часах ходят, мало ли что – вылет боевой… С круглыми наручными циферблатиками, и во, от руки сияет. А мы говорим – звезды, звезды… Да какие это звезды, сын, во небе численность. Во. И палец свой указательный наверх поднимает.

           * * *
          Он не знал, как правильно называется город, в котором он живет – «ПЕтроград» или «ПИтроград», и не удосуживался ни у кого это выяснить, то ли стеснялся. Вот пришло время, пришел марочник. «Забивай, - говорит, - двери дома, поехали с тобой на фронт». Вышли, снег под ногами хрумкает – хрум, хрум. «А фронт – он где?» «Он – там, где дорог больше». Подходят к возвышению, видит: дорог много-премного плетется-переплетается, это значит, на фронт, видимо, прилопотали. Первое, что видел, была лопата окаянная, тяжелая, он его на нее положил, сверху посеред, и всего его под ней в снег-то увело. А в снегу тени шепчут. Он ее – вмерзь в глаза – так и осталась в гла’зе. «Ты», - тень ему шепчет, - «Прямо пальцами ее туда клади, засевай – теперь ты можешь». Много видел впалого. И пошли пред ним в хороводе – тени, тени, тени. Эту на руку, как перчатку, посадил – сама села. А им хорошо. «И зря», - говорят, - «Трусами они нас называют». С ликами играются, то то надевают, то это. «Им – мир принадлежит. Мерзлый такой, городской. С трамваями – их еще нет – с оконными стеклами, с домами, с пургой… Они по-другому-то не могут, все вразноряд становятся, Царь им нужен…» Облачили его в корону, во какой фронт… Факел дали. «…«Навсегда» - это у них пароль такой, просто пароль, ничего особенного… А что оно значит? А ты произнеси – поймешь, а то как же так, не грамота, словами не объяснишь, самому прочувствовать надо…»

           * * *
          Если взять и начать колесить по вашей области путем спирали – обо всем городам, рисуя колесами как бы спираль нагревания у кипятильника – слева направо, вверх, налево, вверх, направо – и так далее – то приедете в город Венев. Там живет Бабка Матершинница. Она, говорят родители, мир создала, а когда клеила его руками, мастерила – то на всю округу матом припускала, ругаясь – вот поэтому так и назвали. Но, родители говорят, что у нее еще сестра там же живет, то ли старшая, не то младшая – через подъезд – и тоже матом говорит, ругается. В них обеих метра четыре, если в складчину, и вообще они до крови жадные. Пойдем, залезем на чердак, вызовем Бабку Матершинницу… Приехали ночью во сне в Венев, трасса под лосипедом шебуршит, шелестит, много старых листьев насыпало. Глядь – горизонт, а с него хмарь на лицо надвигается. Взвизгнул. Вскочил с лосипеда – не видать Бабки Материшинницы. У обочины ларек, среди ночи почему-то торгует, окна светятся, пошел туда искать бабку, чуть не обчистили. Шел садами, собаки там, его едва не укусили. Будет, что пацанам рассказать. Школы светятся по ночам, все у них тут, что ли, по ночам, и драмтеатр. Зашел за ширму, игроки играют халатами, а бабки рядом нет. Ходит между рядами, на него шикают, ищет бабку. Взобрался по трубе на крышу, что там родители говорили? И солнце уже, и луна, а бабки этой все нет как нет, где же искать ему ту бабку…
         _____

         * * *
         - С кем это ты там поздоровался? – кивнула мать сына, когда они заходили с пакетами в подъезд. – Так вот же, там, вот, сидит… - сын неуклюже взялся объяснять ей, указывая пальцем туда, где сидел… Ясно. После того, как он повесился впервые, то есть в первый раз, небо накрыла сильнейшая гроза. Тело вынули, когда о спасении уже не было и речи… Часть города и родственников отправилась с ним. Только тетя Клава узнавать во дворе перестала, да тетя Нюра. Когда он, спустя время, обожрался колес, да подкрепил результат полосами лезвий по распаренной в бане коже, его, печаль, но так и не спасли – хотя погиб не сразу, пару недель в больнице. Область накрыло. Вся с ним туда, плюсом частично соседние, опустились. Люди на улицах, бывало, не узнают, видеть перестали. Богатым будет, значит, богатым. На следующий раз он выпал с балкона, прихватив с собой часть стены. Вся Россия следом за ним последовала… По улице идет, у подъезда сидит – для иных, как тень, невидимый стал. Не видят его люди-то, некоторые не видят. Ну, а нового раза долго ждать не пришлось – опять колеса, но на сей раз – колеса поезда. Ничего, не спасли. Встал, отряхнул грязь, сам пешком до скорой пошел, рукой махнул – эх, везите меня. И весь мир уже там за ним. Вот так летчик.

          * * *
          Хрупкий, как музыкальная шкатулка, встречал его гранульной капелью мир. Нужный? Нужный. Здесь его работа пригодится на миру’. Обзаведшись филигранной копилкой росчерка, он линовал все точнее и точнее, покуда копии полностью бы не совпадали. Бросившись в угол, копировальный, попал в сырую слякоть, а после, где вращались чайные апельсины, оказался на реке, но ее было не узнать. Положенная в вывернутые данской точностью из родимых кривобоких берега, река берегла вмороженных сайками в подмостки рыб. Очевидно, текущая из Ледникового периода, река заморозила эту рыбу, шкура ее была изжелта-белой, а изгиб нервным, таким, какой не возможен без резкого скачка температур. Да и была она морской, а не речной, такой, которой пахнут губы котов, раскрестованные под сновяной мокрелью носа. Вверху был мост. Тонкие перекладины вибрировали под гнетом колес. Узнавая родимую реку, он снова и снова прикладывал себя на те мостки, внизу, деревянные, так, чтобы смотреть лицом вниз, в воду. А наверху погромыхивал, трепетал металлический балочный мост, весь из металла. А он лежал, головой вниз, прислонившись ухом ко льду примороженной рыбы, и листал, листал родную реку, тикую, как копировальная бумага. Здесь он не отщепенец. Лежал, глядя в реку. А наверху грохотал, слегка приглушенно, погромыхивал стальной мост целиной своего геометрического каркаса. А он лежал, лежал, глядя в плывущую реку.

          * * *
          «Мне все это время периодически мерещится человек, который всю меня насквозь увидит, поймет». Саблезубый, урчал на снегу человек, чесал гигантской лапой время, все время переводя на нем куда-то стрелки – то назад, то вперед, и на человека своей наружностью ну никак не походил, можете себе представить? Бледные лапы его выцветали к низу, и становились, наоборот, ярче к верху, где переходили в грудницу, покрытую золотистой песчаной шерстью, и если разобрать пальцами эту шерсть в районе креста, то глядела из нее прореха, маленькое незатянутое шерстью отверстие-дырье от причиненной пулей раны, место от пулевого навылет попадения, в двух сантиметрах от сердца его, которое находилось ровно посередине. Тридцать лет и три года бездельничал всякий офицер, лежа на боку с перекидными веерами одиночества, а потом вставал и отправлял в атаку столбцы, воинств своих, и всякого привечал этот взгляд – посторонних скользящих глаз, под спокойными веками. Вот он листает фотокарточки – это я в госпитале, а вот – в гарнизоне. В руке – ризница, а позади – поглядите только… Что у него позади? Красная тряпка для быка заговорена в подвале тигрой, бьют над головами по крышкам колодцев шаги наверху, скрипят пистолетами. Вот он уже – наш, по горло сотканный из кусков тьмы и мрака. Тьма его – свет, два минуса сочетаются в его огнепалой груди в огромное кровавое сердце. Мерещится. Он повсюду ей, больной, мерещится.
          _____
      
          * * *
          Сутки закончились. Световая комната, вся в полосках и крошках заката молвится необычным говором – пришел из океанской глубины царь морской, пока что еще только будущий – закалять своего потомка. По отвесам стен льется краска – хозяйка белит плинтусы, и так как она задумчива, гульлива и слепа, то краска течет по обоям, занеряшивая кравольные стены. Сгустки ваз в секретере и комоде – их тут, почти аналогичных, два – вступают в резонанс катящемуся тяжелому бомбардировщику. Он пуст, а эта комната – его ангар, его спальня. Он рыщет, где окончится стена, чтобы встать в угомон, на стреме ночи. Морской царь, наклонив виняще голову, журит своего потомка, но без слов – из околотка льется музыка, гусельные переливы, пока хозяйка мажет стены, белит и белит, требуя сказуемого совершенства, плинтуса. Хлопают шасси понурого бомбардировщика, летчик цел, но впереди еще – много дней, много-много дней. Когда захлопнутся дверцы комода, навсегда – тогда отчалит из Дворца луна, и станет радостно. А пока великий царь журит своего потомка, и не до скончания стен. Белая разведенная краска ползет и падает.

          * * *
          Высадились. Жизнь его, поначалу такая увесистая, кажущаяся прочной и ровной, в конце сделала жестокую петлю и оборвалась ровно на середине. Эти дома тут всегда стояли, или же выстроены по такому случаю его еще не опочившим отцом – он не знал. Толкучка, и под руки, все под руки. Смотреть не дают, широко шагают вперед, как солдаты, но эти зрения! Небылиц рассказать городу – как опустится красная тень на фонарь, и вот, рукопожатие, но нельзя. Прослоистая тесная набережная – и народу кругом! Неужели все новопреставленные? Впопыхах ведут, некогда, некогда. Прямо на парапете – стена с мильтурами величайших полководцев, у всех загнутые вниз носы, боком и книзу повернуты головы, орловые взгляды. Провели спехом, спехом, к троллейбусу. Водитель – женщина – собственным голосом объявляет в рожок остановку. «Это город Торкал», - толкают, - «Слышишь, Торкал…» Сходим. А следующая остановка? Город Со’килов. Вот так. Искрасные паллады невозможных фантазий, но его ведут, тянут под руки… Куда? Проснулся, встал, нащупывая раны от… табуретки? Нет же, мы тебя, прости, еще разок, но теперь самого солдатом, нужен был позарез, мы тебя, прости, скоро опять отпустим, а потом опять? Опять, опять и опять. Воевать-то некому, вот и кроят из лоскутков. Множество маленьких жизней…

          * * *
          Черный я. Не темный, а именно черный. И цветы в кульке руки перебирает. Если брат мой средний нанизал, выстроил падшие города из мерклой бумаги, то я чист, я светел. Дьявольским бредоносным светом светел я, всего тебя проницая насквозь, грешник мой, каверзник. Ваши дома в моих глазах эхом поют, ваша улица в моих ушах слюдяная. Потому как черный я. И восколи, грешник мой, на руках, на теле своем изображение меня, падшего, во стальном коробе, с … ушами. «Воисчетай грехи мои, Повелитель!» - на латыни воисколи… Падальщик, грешник мой гаснущий, доколе нам бродить, тебе и мне, промеж этих домов, выстроенных П-олустанком? Во-он, как храмы мои поют, воет луна, и тут война, и здесь война… Полоса у меня холодная, вечная, холод мой ползунами стелется – это змеи такие, одно окошко в щели’ открывается, а за ним – второе, чуть повыше, как розетка такая, и мы входим, тянемся. Нефр. Это когда темно, предрассветно в городе, сумерки сине-голубые с малахитом окутывают симметричные, но водомховые, состаренные дома. И из окон дула. Покажите квартиру, где ведьма не жила. А на бо’йницах склонов земляника растет красная, рассыпана точечками, пастбища голубые засеяны его. День наступает, и сходит с тела Нефр, опадает пеленой, и ни с чем ты стоишь, остался, грешник мой, каверзник. Задавили чугунные плиты, тяжела История.
         _____
      

         2.

         * * *
         Но никогда не покидать стены глаза. Почему это он так, все время по брюссельским бульварам ходя, глазами вниз и вправо косил, а? Чтоб чужие слишком в глаза не попадали – это само собой, но не менее, чтоб и свои не выпадали. Даже более. Была у него канистрочка водяная, и он ею по вечерам иногда глаза свои полоскал, - Эй, Дуня! – Двумя пальцами держит его, глаз-то, а из канистрочки внутрь туда заливает – это ванну им такую периодически устраивать надо, чтоб оживали. Как звездное-звездное небо, как звездное-звездное небо. Статуэток, обязательно фаянсовых, бралось в обстоятельство по две. Одну если разбил – горе, но две потерять… Это как потерять оба глаза. Его глаза. Изнутри – вы представляете себе, как устроены статуэтки – они полые, из них пыль задувать можно… А эти было – как отличить? Он их тогда, когда воровал – оснащенный – генерал-то его этот, с Крыму привезенный вместе на пароходах, к ушам прикладывал полым дном, и те шумели, как море, шумели, как море. Эти статуэтки, также, бывали устроены парно, то есть слито в одно, а бывали разрозненно, обе порознь… Это уж сами думайте, почему так. А мы напоминаем, что главное – из глаза его не проныривать. Там также проводочки повсюду тоненькие, хрупенькие протянуты, их целая сетка. И светятся, по праздникам светятся – тогда во всем Дворце люстры горят, а мы танцы танцуем. Хорошо нам у такого Хозяина.

          * * *
          В парке, где росла паутина рек, густо-водяных, с плотной и цветной водой пестрых каналов, включались фонари, и летели к ним бабочки. Стекло фонарных ушей казалось влажным, будто лаковым, но на деле было оно сухим, если провести по нему и ощутить, какое оно на самом деле. Прохожие и те, кто меня сопровождал, удивлялись, как это я так спокойно глажу фонари, но вслух, конечно же, никто ничего не высказывал, даже и потом, потому что боялись при мне обо мне и рта открыть и слова вымолвить, но и без меня, вне меня, боялись, так как веровали, что я все и без присутствия о себе, и не только о себе, о чем нужно мне знать, узнаю и слышу. Одну бабочку, прилипшую на зажженный к вечеру фонарь, я положил с собой, смотреть, что из нее в дальнейшем выйдет. И вот, что выходило: поначалу она оставалась розовой, с черным лицом, а я его развертывал из ткани и разглядывал. На крыльях – надписи, постоянно меняются. Оба нараскидку крыла. Читаешь: сначала на персидском, но вот часть символов уже на арабском, переставилась. Много языков знала та бабочка. А лицо у нее черное стояло до вторника, а потом сменилось. И нашел я к утру от нее один совок, хрупчатый, черный, крыльев уже не было, отошли крылья. И я его, конечно, сберег, и к осени она стала как лист дерева, прозрачно-жилистый такой платочек, и к концу зимы у меня его люди, человек, в окно выкинула. Сетка на окне чертила букву «ИЖ», старинную букву, а листок тот в руки попался, и поехал в Москву, и не взяли ее в сорок первом году авиаторы, что там за форма над ней в небесах стояла...
 
          * * *
          Страшно мне было воевать с японцами. Ведь когда какое-либо дело делаешь, его необходимо делать уметь, это означает знать до конца всю технологию. Меня же воевать оружием никто не учил, я и понятия не имел, как это делается, а на войну, прямо такую, поехал, потому что нужно мне это было. Война тетка толстая оказалась. Как выглядит порох, я почти не знал, но так как их у меня – десять на десять человек и столько же лошадей, приходилось выкручиваться. Сидел, изобретал отдельный пистолет. В ветвях, над головами, оставалось множество, до сотен неразорвавшихся снарядов. Они их на поселения наши сотнями сбрасывали через дальнюю артиллерию. Этим моим пистолетом возможно было те небольшие, но многочисленные артснаряды с ветвей сбивать, чтобы в воздухе они лопались. Но пожгли они, таким образом, когда обстреливали, в поселке некоторые деревья полностью – вот, что было. Деревья пожгли так, что от них черные горелые кочерги высились. Я такого стерпеть не мог. Антенну выстроили через реку, и взорвали всю их деревушку, а все шаги мне из ветра доставались. Людей не изумлять я умел, а вот на такой войне, прямо на такой – мне было совсем непривычно воевать, ведь никакой почти профподготовки… Вот так и жил столько месяцев: что перевесит – то или это? Это – сильное, но там впервые меня так взяло, что я то начал терять. А потеряешь – ну все, убьет, высоки ставки. Не то, что в штатские годы. Я стал к концу, как струна – так искачался. Вот тогда-то меня своим зорким глазом себе и высмотрел…

          * * *
          Шизофрения – наука тонкая…Откуда она только у людей берется. Там, где ласковые иголочки лиственницы осыпаются с веток и выстилают под ногами пушистый ковер, там, где кошка на одной ноге в две тысячи хвостом году стояла – проходили аллеей двое и недоумевали. Вот, был же человек – духов видел, чувствовал, голоса слышал. А стало – минус человек. «Мозг», - подсказывает, - «С моментом остановки сердца умирает, а мозг – это сознание; сознание – то есть, мозг, равен равну, и это значит, что и человек с момента смерти мозга своего умирает, так как ничего больше не сознает…» «Но-но-но!», - вскричал, страждущий, - «Дайте мне еще пожить! Что же – при жизни так себе мучился, а тут с моментом высадки сердца и умру восвояси? Так не выйдет»… И начался у них спор, лиственницы слушают, простыми ветвями качают. А еще двое подле них, недалеко, в той же аллее ходили, и то же самое, горестно вздыхая, обсуждали. Но те были – тени, белый командующий и его адъютант, переодевшиеся в мужа и жену. Жена, горестно так вздыхая, говорит мужу: «И не попрощался. Был же у меня человек, а стал – мозг, мозг… И кто их всех поголовно подряд этому учит? Ну, разве ж кто спорит, что у человека – мозг есть, только при чем тут его сознание?..» А муж ей кивает, что сказать – не знает. Так и бродят, неотвеченные. Душно мне на сковородке, милые мои, ду-у-у-ушна!

          * * *
          Эти псы ада – мои ребятишки, не обращайте внимания, я их сейчас. Звание у него – оберст, полковник то есть, шипит, орет на людей, никого не слушает. Кота царапучего племяннику на голову когтями зачем-то поставил, зачем? Этот – в рев. Увели, того – в угол. Я их сейчас, сейчас, управиться бы только. Этажерка из йогуртов? По’лно. Что еще к вечеру сообразит, хитрый какой, ко всему половину добавляет. Соседку по дому зовут не Гражданина Сидоровна – понятно? Ее номер – шестьдесят шесть, ей пятьдесят три с половиной года… Я его крутил, как мог, вся область верещала. Бегу с ним на горбу по подворотням, от полицейских прячу, хилый он у меня, шоколадки надо покупать, шоколадками кормить. А про запас – мешок сахара и утюг, ухваченный контрабандистами. Выиграли время. Кошку чешет – три ему с половиной, три ему блохи-то из белой шерсти раздобыть… Блох считаем, смышленый он у меня оберст-то, глазами заходил в стеклохрусталь, многого там нашел, меня нашел. И не испугался. От беды кожа треснула, стал мой оберст грустный. Стынет сон на пироге. До утра, домой. Палкой зову, а не идет ко дну, у реки щука бродит. Через полгода сделаю девкой. Хороша! А еще через полгода – не знаю, кем. Скучно нам с оберстом по разные стороны стекла, да делать нечего, до поры перепиской обмениваемся. А любит меня, вижу, как любит! В глаза отродясь не виделись. Ну ничего, намою ей стеклохрусталь, пусть походит по потолкам, пока Дворец сух. Скоро ведь все кровью умоемся.
          _____
    
          * * *
          Если закрыть на время, не без помощи вышних сил, тот город, что Орлом называется – пойдут иного толка допущения. Если бы, в ххх… году, такого-то месяца, я не приняла присягу и не отправилась на фронт, меня бы там не контузило. На фронте от хороших вещей не оказываются. А это значит, что если бы, в хх…. году, такого-то месяца, меня не познакомили бы с Жоркой-верлибристом, я бы не угодила на фронт. До Жорки дела были тоже совсем себе так себе, а потому, думаю, что если бы, в ххх.. году, такого-то дня и месяца, я не вступила бы в Орден имени Хухердея Мергена Меткого, заверив вышеназванного предварительно тем, что дарю ему во всецелое распоряжение свою душу – то не возникло бы, как сучка на моем пути, и Жорки – кто их кует… Таким образом, после того, как душа была уже дарена, то оборотить происходящее вспять было бы затруднительной вещью, но все же: уже на самой войне, такого-то числа хххх. года, мне не следовало так опрометчиво выходить из себя, и тогда бы я не получила такой контузии, а получила бы площадью, наверняка, меньшую. Но, все-таки, вернемся к ххх.. году и акту дарения души – этого можно было избежать, будь я ранее того, в ххххх году, половчее, и не подвернись мне одно зеркало… А также те бусы, то ожерелье в магазине непростых вещей, которое я на свою беду у них, родителей, так отчаянно требовала. Папа, мама и папа не имели привычки меня в чем-либо ограничивать. Баловали из последних сил.

          * * *
          Пролетал я в который год над Тулою. Внизу шелестели холма, изгороди всехсвятских кладбищ чернели под грозовыми тучами. Все молкло. Глаза мои видели город не таким, а предельно лакомым. Серые водометы башен ухищрялись попадать в мой окоем черносочной водой, а где Кремли – там парусом восставала вражья спина, со сложенными клетями вовнутрь двумя краснокожаными крылами. Не удержался я, и сдул с одной башни флюгера, и кремниево-фосфорной атаки преисполнился оборот, то была заокольная серая улица. Дома той улицы ссыпались врозь, как простольные шашки, и укатилась вся улица наперед, встав перпендикуляром под 110 градусов к следующей. Наклонилась и соседняя улица, сжмурив свои дома, и так, теснив одну улицу за другой, выстраивался у них своеобразный фокусный веер. Понял я, что не надо мне было трогать флюгера, но было поздно. Враг мой ощерился, и стал метко целиться. Вылезли с колесниц его полчища, и все ринулись на убой, и так как были дотоле голодны, то начали восжирать и убивать алчущих, и сумятица образовалась страшная, и у людей не проходили драконы. Ранее часом, переведя дух на вершине железнодорожной станции, я сделал один присест на город тот, и явлеши человеку с присвистом, ухватил его чемодан, где имелись мои утраченные в результате выворотней врага дорогие футляры. В небеса я вознес тот чемодан, и вопреки головам отмщающих, передал содержание его своему воинству, и много щере’й на тротуарах зияло.

          * * *
          Когда они двигались по узким залам дома-магазина, где извечно толчея и продают тонны ненужной ядовито-блестящей непрочной китайской всячины, я загробастал их тонкие шеи, приблизившись сзади и ухватил их своей рукой с длинными острыми когтями. Они вскинулись и обернулись, но на мне была металлическая черная маска с торчащими торчком ушами дога, что скрывала верхнюю половину лица. Я велел им искать, и они начали. Сначала они искали фантик от конфеты, потом подранную птицу – это кошки подстрелили стрижа, но ни того, ни другого нигде поблизости не находили. Дальше я запрятал их книжки – кроме программы, которую ученики проходят в школе, книг они не прочли. Затем я добрался и до фотокарточек – это самое интересное. Я сумел спрятать от них пластинки и диски с музыкой, хотя это было сделать и откровенно труднее, и, наконец, я укрыл от них адрес их собственного дома, чтобы впредь ходили по улице и побирались у прохожих, как беспризорники. Но этого мне показалось недостаточным. Я спрятал от них их собственную фамилию, которую они носили, и написал им везде схожую, но с другой буквой в середине – это был успех. Но их родные имена я тоже куда подальше спрятал, но они откопали-таки. Тогда я спрятал имена их братьев, сестер и родителей. Вышвырнул все их вещи, все вещи. Когда они остались на морозе ни с чем, то приползли ко мне, и я думал, что они идут испросить пощады, но они начали драться. Из темноты, понемногу, исподволь – но вскоре стена зашевелилась, и я вынужден был вернуть им все до капли, все до последней капли.

          * * *
          Пионерлагерь вставал, говорят, всегда под одну и ту же утреннюю музы’ку. Под другую всегда делали они утреннюю гимнастику, под третью – обедали, под четвертую – шли на отбой, и так далее. В первой песне пелось о том, как я создал мир и людей. Во второй – как хорошо в моем мире жить людям. В третьей – что миру я единственная глава, и лучше меня нет, а остальные – поганые самозванцы. В четвертой музы’ке пелось о том, что морали нет. В пятой – что нет чести и нравственности. В шестой – что я лучше всех, а кто хочет, как я, тот должен себя любить и уважать пресильно. В седьмой – других презирать. В восьмой уже ничего про этого не пелось, а мычание сплошное шло – му да му, как в телятнике. И возвращались, говорят, из того пионерлагеря завсегдатые люди. А сам-то я вообще парень неброский, «ну и что – Бог», - говорю, не любил я в свой адрес всей этой услужливости. Не высокомерен был, не горделив. Ну, создал и создал мир, я больше как-то оно с юмором, не любил, в общем, чтоб о мне серьезно говорили. Им вроде панибрата, соплеменника, старшего, знаете ли, такого, товарища. Вот и вышло у нас дельце. По совести скажу, непря’мое. Как бы теперь та музы’ка, эти песенки мне в уши не лились – многое бы отдал. Но нет оно какое, лагеря – то поколение выросло и новым путь дало, и все о том же, с теми же звуками. За ушами трещит, как малый барабан – подъем! завтракать! Был бы жив – застрелился бы.

          * * *
          Приспело время одной старой змее умирать. Лежит у колодца, лето, облака над землей плывут. Чтоб это сделать, необходимо только-навсего кожу старую оставить, вовремя не сменить, но змея об этом не знает. Ничего не знают сами змеи, что у них да как – я для этого есть. Подхожу я тогда к колодцу с часами – балка деревянная подо мной прыгает, пружинит – тяжелый я – протягиваю змее часы, так-то и так-то. Ушел. Она лежит, часа своего ждет, не шелохнется. Шел мимо той деревни солдат, увидел, змея лежит, часу своего ждет, кожу менять не собирается – дура ты, дура, говорит тогда змее солдат, аж плюнул в траву как, противно ему стало. Не по-людски. А кто ей час смерти-то обозначил, назвал – этого солдат не поинтересовался, думал, наверное, змея сама такая ушлая. И пошел себе по своим делам дальше, а змея лежит. Подхожу я к ней тогда с другого бока, где грязь от колодца развезена, почва жидкая, и снова часы дать даю, новую дату назначаю. И опять лежит, часу своего ждет змея, словно бездыханная, не движется. А там орел тучей по небу над этим пролетал и рассердился: «Ты – не собака», - ей грозно велит, - «Чтоб по-собачьи, вот так, подыхать, дела своего не доделав». И перевел мою дату. И ничего не оставалось делать старой-престарой змее, как взять в руки перышко и свою жуткую жизнь на листе, на камнях нацарапывать. Какое такое Дело, о чем Орел говорил? Больше никакого дела делать змея не умела. Ждет, когда новое время приспеет.
          _____

          * * *
          Здравствуйте, я готова всех вас убить. И тебя, одеревенелый служащий на побегушках у Главы Мардука, и тебя, предприимчивая гостевая барыня. Ку-ку, ку-ку. На похоронах ваших черти простудятся, будет много радостного света в небе, когда вас не станет. А помнишь, у плетня, когда я, с изуродованной вашими на’четами физиономией сторожила дерево, по мосткам, там, вдалеке..? Батька ваш Шопена любит слушать, оказывается. Ну что ж, в долгу перед ним мы не останемся. И тебя готова я убить, голова, чихвостящая бутылки, и тебя, лук репчатый. Склянки, банки, звон в тишине стоит, дочиста разверзает. У меня сапоги быстрые, сапожки красные, пыль изо рта. Побегай, побегай, варежка, по кругу’, как лошадка в цирке. А помнишь ли, может быть, как у священника такогото, на похоронах у Дьяволины Моисевны, с креста на пузе креол свисал? Помнишь ли, помнишь? – по мосткам, там, вдалеке?.. Время стоит заполночь, окно у меня раскрыто, у печи, на скамье деревянной, четверо их сидит. У каждого в руке по тузу – помнишь такие страсти? Окорок затычный сорок один раз запаривали, чтоб тебя во пруду извести, голова окаянная. И водица в бассейне прилучная, скоро ль пить, посере’бренная. Братцы мои дураки, а всех приручили, ласковые. А помнишь, там, у ветвей, где городовой с девицей-косой прощался – там, помнишь, что было? – По мосткам, там, вдалеке… Ближе…ближе…ближе…

          * * *
          - Ваше превосходительство, я не позволил бы себе беспокоить Вас, ежели бы не думал, что мое изобретение может быть Вам полезно, особенно теперь, когда Вам должно быть так трудно, кругом предательство и измена, ни на кого положиться нельзя. И вот этот простой прибор, который я изобрел, может оказать Вам огромную услугу. Прибор этот нечто вроде компаса. Вы можете незаметно закрепить его в Вашем письменном столе. Вы ведете беседу с каким-либо лицом и это лицо Вам мало известно. Вы незаметно нажимаете кнопку прибора и стрелка автоматически укажет Вам на циферблате, кто именно перед Вами германофил или приверженец антанты, большевик, кадет или монархист. У меня тут и чертежи прибора…  – Он стал раскладывать свою папку… Я приказал ему выйти. У меня уже был такой прибор, пока еще в отсроченном проекте, но мы уже знали, что он будет представлять из себя летающий, то есть способный к перемещению в воздухе, агрегат, с осветительными функциями. Такое универсальное всеобъемлющее Зеркало Войны, которое своими множественными голографическими плоскостями будет собирать на себя и отражать сознания врагов, но и не одних только врагов, а всех потенциальных и действующих воинов нашего полчища, чтобы те крепли и росли, когда мы пойдем в атаку. Этот мой прибор будет отличаться от вашего тем, что будет сделан из плоти и крови. Плоти и крови.

          * * *
          Предпоследнее, что хочу сказать, это про то, как в одной деревне, под крышей на чердаке лежал портрет. Дядя, художник по профессии, его одному сорванцу раскосому украдкой показывал. Только портрет не сам дядя рисовал, а один другой художник. Его прислал я в ту деревню накануне Первой мировой войны, девке на нем – четырнадцать лет отроду. Выставили в сенях всю парадную утварь, он для проформу и других жильцов нарисовал, только он ради этой девки одной по-настоящему туда приезжал, точнее, ради ее портрета. Этот художник был мне сват, за все про все я его щедро наградил, а по прибытии велел еще копию с портрета сделать. Сделал копию. Так-то мы их и подменили – копию в деревню подсунули, а оригинал-то у меня оставался, и все эти годы лежал. «Они, эти пирамиды, злокозненны самой своей сутью, запертой в них», - читал цернарист на лекции, - «Их надо избегать, через века и тысячелетия до вас дотянутся, и ничто им не преграда…» Если вы, сновидящий, на стекле руку мою увидели, это значит, что взял я вас уже, и поныне не отпущу, у себя держать буду. А площадь там вроде утюга, искаженная трапеция. Когда цыган свинью в сарае резал, то двери затворять не стал, чтоб все, кому надо, визг ее слышали. Вот так и девка с моего портрета визжала, когда я к ней подходил, на нее глядел, а толку-то. Через стекло, через кирпич, через океан, через время дотянусь, и ничто для меня не помеха.

          * * *
          Бился в горящее окно дома. Кто, там, взаперти. Я был вазой, был слоном, был поливальным облаком… Над домами носился свист, рев картавых бомбардировщиков заглушал пение цикады. Двоеглавое тучиво всходило над выжженным лесом. Мне не впервой было задыхаться снизомшелой травой, я лежал вопреки, тысяча заноз затрагивала склон, это летели шрапнели. Наваждение. Я одеревенел, неслышно полз подо мной склон холма, ручьилась россыпью затаенная глина. Из этой глины слеплено было два разнорослых кота – я во кафтане с голенищами сапог и в высокой-высокой шляпе, весь с отороком, и помощник мой, Кузьма – маленький волоокий котик. Силой выдрав скалку у домохозяйки из рук, мы низвергали ползущих в окна и двери тогда пикировщиков, а теперь мне самому впору лезть в обугленный несгораемый дом. О, как огонь кипешит в клетях, вот, в одно мгновение можно увидеть глаза пламени, его преподобный лик. Мне принадлежит, заверяю, антонов огонь, его же гангрена. Мне принадлежит также письменность, заверяю – стоял я перед лицом неказисто-сморщенным, и держал тот золотник в руках по яблоку. Лейку взял я в свои руки и пошел дома заливать, хожу, а все дома пылают, а у меня в руках только маленькая игрушечная лейка. Человек тот за мной. И увидел я, что он – сатана, и некстати опомнился, а дома все горели и не сгорали. Ну кто же, там, оставался взаперти.

          * * *
          Игра в Бисер – она есть. В него играют. Нанизывают разные сценарики на ниточку и что-то появляется. Шли мы с Катькой под руку по зоопарку, зверинец там приезжал, и видел я дикобраза с длинными иглами. В жар меня бросило. Бросило в жар. И говорю Катьке: Давай его украсим, у меня в кармане бисера полно. И стали мы, наклонясь, пока никто на нас не смотрит, на каждую иголку зверя надевать по бусине, пока всего его не покрыли. Потом я подошел к уличному умывальнику, он там в тени стоял, повернул кран из четырех лепестков, как свастику, и вымыл водой руки. – Что теперь делать будем? – спросил я Катьку. Она не знает. Выдвинулись вперед, по улице, ветер над нами летает, солнечно так, идем по проспекту. Пришли нарочно в театр и там глядели представление. Тибулл. Выбрались из театра, и дальше по магазинам пошли, везде цвела гортензия. Иду я, как каторжный, ключами то есть на всю улицу звеню, ключи у меня звенучие. Накупили в магазинах много сладостей, два огромных торта, и оба съели по торту. У него было желе на конце, много разноцветного желе, он был им украшен. А когда настал вечер, мы с Катькой вышли в огород и поливали клубнику. У нас уже месяц не отцветали ландыши, и когда гости к нам в дом заезжали и шли через огород, мы с Катькой бились, кружились, не знали, как ландыши от них загородить, чтобы не задавали лишних вопросов. Вот.
          _____

          * * *
          У него в середине печь стояла, и непрестанно его жарила. Днем он окна раскрывал, ночью тоже, прозябал весь дом со всеми жильцами. Во лбу у него звезда росла, морская, он лоб ото всех закрывал, носил на нем шерстяную повязку. Говорили, что если много плакать, то глаза от слез вытекут – правда ли, никто не проверял, но ему слезы подчас отключили, полностью – на спине у него переключатель стоял, и им пользовались. Когда он был еще маленьким, то в носу у него огонь ходил, раздухарялся только и спать ему по вечерам не давал этот свист, а когда он говорил, что у него в носу огонь свистит, то его ругали и подушкой поверх накрывали, а потом связали, взяли в наручники и приковали к стене, и насильно кашей не кормили, потому что у него в голове хитрый экран стоял, и всех обманывал. А поплакать-то хочется. Раньше – каждый день слезы ручьем текут, до соседей пол заливают. А потом приехал казак с мохнатыми черными руками на гнедом коне, и сказал: «А слезки ни к чему». И теперь не поплачешь. На казаке был серебряный ремень, а шерсть на руках он на следующую ночь липучкой выдрал, так как не хотел пугать, а было страшно. Но печь по-прежнему жарит. Вымерз уже весь Центральный регион, не лето, а какая-то дребедень, говорят, осенний холод. А ему нравится. - Как думаете, все лето, наверное, такая погода будет? …А он не думает, потому что у него в колене такое устройство вдавлено, там его ему переключили, чтоб он не думал, а делал.

          * * *
          Моральный дух в Армии близился к полному упадку. У меня оставалась пара офицеров и с десяток честных солдат, которым я и по сей день обязан своей благодарностью, а вот все остальные воевать не хотели. Тогда я поклялся, что сделаю их безмятежную жизнь невыносимой. В казарме, где они гуляли и бесчинствовали, я выставил для начала охрану. Нравы были столь распущены, что пьянствующие некоторое время даже не видели, что за ними следят. Охрану пришлось усилить. Теперь к каждому лично был приставлен конвой и, протрезвев, они обомлели. Эти негодники стали было собираться вновь и убеждать друг друга в том, что охрана несуществующая и представляет собой иллюзию, но мне пришлось пресечь это, снабдив каждого конвоира явственно ощутимыми шпицрутенами, которые оставляли на коже балующихся всем заметные следы. Но, тем не менее, свинство продолжалось. Не имея больше сил это терпеть, я пришел в казарму сам и начал жить с ними, наблюдая ежечасно их нелицеприятные повадки. Прохиндеи под моим давлением стали приходить в себя. Я сек их кнутом, в уборной, где они все еще имели остаточную манеру уединяться, я, вздохнув, поставил пушки, и проживая денно и нощно под несводимыми с них прицелами – а мне не составляло труда открывать им бестолковые макушки и заглядывать и туда с немецкой тщательностью – они медленно, но необратимо остепенились. Да здравствует Армия и флот!

          * * *
          Что они увидели впервые – это орла, усевшегося лишь для единственных глаз совсем близко, на обочине дороги. Машина промчалась, оставляя за своими колесами пыль, и статуэтка карего орла, сложившего гордые крылья и сидящего столбиком у дороги, исчезла. Открылись деревья и их тени, лежащие глубоко внизу, но перед передними глазами местность пока держалась ровная. В зубы положили травинку-свисток, возвели на красноватый от ягод холм, с которого застекленевшим, но синим, зеркалом струилась водоносная река. Еще неделя-другая – и не останется этих трав, реющих на небольшом ветру, этих непредсказуемых радостных, как вечерние колокола, соцветий. Синие проблески медуницы, торчавшие из лугов, окрашивали небо в голубое, желтые окаймовочные цветы, пучеглазо-яркие, создавали собой непроточный свет. Пчелы и осы роились в траве, и та, растущая метелками, сочетала в себе все цвета – от платинисто-белого до темно-желткового, и ласкались в траве руки. Они повернули за угол, где лес делает изгиб, и тогда ему, ей открылось все: вот же они, идущие следом, всю жизнь идущие следом и бережно несущие истертый палантин. Забурлила река, бросились в объятия, прямо навстречу, продольные золотые тени, но через секунду все снова сменилось. Посадка, растущая буквой U петляла, и за каждым малым поворотом означалась новая быль – но до конца они так и не дошли, ветер не пустил, а когда она, садясь обратно, взглянула в откидное машины зеркало, то увидела там меня, с разными глазами и усами. Ну что же ты все горюешь, радость моя и наша, что же?

           * * *
           Если копнуть штыковой лопатой здешнюю землю, то из углубления тут же выступит вода. Не дай ей укатиться, смотри внимательно в эту воду, и ты увидишь тихое-тихое дно, по нему не плавает ни одна рыба, не растет ни одна водоросль, оно мшистое и темное, и заметны на нем только мелкие камни. Это проявляется на поверхность река Ахерон, и все знают, что если лечь на нее и поплыть, то приплывете в подземное царство Аида. Мой племянник, когда был молодым, плавал туда, и принес много свежего, но больше вернуться оттуда живым никому не разрешили. Он пришел как-то на это поле с саперной, как серп луны, лопатой и вонзил ее по рукоять в грунт земли. Выступили воды, и он стал всматриваться в них, и попал в сон, где уплыл вдоль по реке, и потом попал в подземное царство. - Смотри, - сказали ему и выставили счет: нерукотворное множество зерен граната белело на снегу, и это же – были деньги, золотые круглые монеты, лежащие под водой на дне реки, и это были же те самые подводные камни. - Что я буду с этим делать? – он ужаснулся и затряс головой, но ему уже вверили ключи, и надели на голову остроконечную корону. Он пребывал в ужасе. Его обещали отпустить домой, но только… Проходили многие года, а на земле того поля до сих пор остался след от вбитой им в запретную землю саперной лопаты. Говорят, когда он зарастет, а это будет уже скоро, всем нам полегчает. Говорят, что скоро он зарастет.

          * * *
          Есть такое правило – не думать о том, что начнется миг спустя, не разгадывать. Вот, ты лежишь на траве, разглядываешь внимательно растущую траву – тебе же не мучительно. Вот, ты села за рояль, только незачем уже теперь ни на что отвлекаться, иначе опять станет холодно. Если с полным вниманием смотреть сменяющие друг друга карточки, картинки, которые я так заботливо тебе показываю – то доживешь до утра, но утром станет вдвойне тяжелей – главное, все делать внимательно. Если все предопределено, то возможно ли было бежать? Да, отвечаю, возможно, но намного ранее. Время, когда возможно было «бежать», давным-давно упущено, и теперь остается просто делать все внимательно и отвлеченно. Офицер со свастикой на плече и обгоревшим лицом сидит на стуле на кухне и сдержанно искоса улыбается. «Ты же все равно не станешь делать иначе…» Офицер с мундштуком стоит в углу и водит по’ свету, посылая рукой воздушные знаки. А вот еще знакомые вензеля – так мы неторопливо, все поочеред, и познакомились. Если глубже пройти в комнату, придвинуться к нам – то бежать уже не захочется. А незачем хотеть того, что уже никак не возможно. Война же закончилась, но человек без рук, без ног, без глаз прикован к госпиталю. Мы вытянем тебя, но за это ты будешь вечно с нами, только с нами. Вот как у нас хорошо. А вот и тот, кому ты пообещала некогда «душу». Он же все открыто и сразу сказал, кто же виноват, что кругом все смеялись и говорили, что это все неправда?


(М.К., ВПН, Грюнхерц; АИД, Хроннес).
         


         
         
         


Рецензии