Деревня в десять лет
Наш домик с каждым годом врастал в землю глубже, как старик, сгибающийся под тяжестью лет. А трава вокруг бушевала — зелёная, наглая, с побегами, что лезли в щели окон, словно пытались заглянуть внутрь и узнать, почему здесь так редко смеются. Но у деда был свой секрет для борьбы с любыми трудностями — универсальная валюта. Двадцать-тридцать литров водки хватало, чтобы решить любые вопросы в этой глуши. За это нехитрое богатство нас немедленно окружали заботой. Двор скашивали в тот же день — серпы звенели, как невидимые колокольчики в руках мужиков, а соседки, эти ангелы в выцветших платках, приносили нам глиняные крынки с молоком, ещё тёплым от коровы, и хлеб, пахнущий дымом русской печи. Голодными мы не были, пока у деда оставалась «валюта». Правда, к концу пребывания дед начинал нервничать — это верный признак того, что запасы тают, и скоро придётся возвращаться в городскую суету.
Однажды, пока дед хлопотал по хозяйству, я исследовал пыльные углы дома, пытаясь найти что-то интересное. Мой взгляд упал на старый, потемневший от времени ящик под кроватью, который я раньше не замечал. Он был придавлен каким-то хламом. С трудом вытащив его, я открыл крышку. Внутри лежали старые, пожелтевшие письма, перевязанные бечёвкой. Почерк был аккуратный, но незнакомый. Я взял одно, развернул.
— Что там, внук? — спросил дед, появившись на пороге, его голос нарушил тишину дома.
— Письма какие-то. Старые.
Он подошёл, взял одно письмо, пробежал глазами. Лицо сразу озарилось каким-то особым светом.
— Это… это прабабушкины письма. Она писала их твоему прадеду. А он ей отвечал. Я и забыл про них совсем.
Мы провели остаток дня, читая эти письма вслух. Дед, обычно такой сдержанный, иногда прерывался, чтобы что-то уточнить, рассказать о тех временах. Из писем всплывали истории о голоде, о надежде, о том, как они ждали друг друга. Я, совсем ещё ребёнок, не всё понимал, но чувствовал особую атмосферу, исходящую от этих потрёпанных страниц. Это было как будто мы сами перенеслись в прошлое, и дом, этот оседающий домик, вдруг наполнился голосами тех, кто жил здесь до нас. В тот день я понял, что история — это не только то, что написано в книгах, но и то, что лежит у тебя под кроватью.
Словно продолжая эту новую для меня мысль об истории, в один из дней, когда жара спала и лёгкий ветерок принёс с полей запах разнотравья, дед предложил: — Пойдём, в историю заглянем.
И мы отправились в ближайший посёлок, что гордо именовался Красное, где стояла церковь. Когда-то, говорят, она была белокаменной, с куполами, что сияли золотом. Теперь же это было нечто вроде полуразрушенного памятника былым амбициям, с провалившейся крышей и ветхими стенами. Местные, с грустью или с усмешкой, рассказывали, как большевики скинули колокол — он, дескать, рухнул, проломив стену, и с тех пор никто даже не помышлял о восстановлении. Видимо, боялись повторения. Внутри, сквозь облупившуюся штукатурку, ещё просвечивали лики святых. Они смотрели на нас с вечной печалью, будто скорбели о том, во что превратилось это место, или, быть может, о чём-то своём, более личном. Рядом с ними, как насмешка над вечностью, красовались кривые надписи: «Здесь был Вася», «1984», «Аня + Гена». Человечество, оно такое — оставляет свои следы везде. Зато с колокольни открывался вид, стоивший затраченных усилий. Вся округа — как на ладони. Покосившиеся избы, бесконечные поля, извилистая речка, поблёскивающая вдалеке. Дед молча глядел вдаль, его взгляд был задумчив. Я же, тогда ещё совсем ребёнок, подобрал с пола небольшой камень — кусочек штукатурки с едва заметным узором.
Заметив это, дед повернулся ко мне и спросил: — Зачем берёшь?
— На память, — ответил я.
Он лишь усмехнулся. Видимо, понимал, что память — штука тяжёлая, и таскать её лучше в кармане, а не в голове.
Наши дни в деревне были полны простых, но важных уроков. Дед учил меня ловить рыбу, его пальцы, шершавые от работы, ловко насаживали червяка на крючок.
— Смотри, — говорил он, — рыба не дура, она чувствует, когда ты нервничаешь.
Река в тот день была сонная, ленивая, словно и ей не верилось, что кто-то решится нарушить её покой. Дед сидел на корточках у воды, мял в пальцах прикорм — хлеб, кашу, что-то ещё, от чего пахло тайной.
— Смотри, — он протянул мне комок. — Не комкай, а слегка сжимай. Чтобы рассыпалось, но не сразу.
— А зачем? — я вертел липкую массу в руках.
— Чтобы рыба думала, что это просто так упало. А не что ты её обмануть хочешь.
Я кивнул, но вряд ли понял. Закинул удочку, уселся на камень. Поплавок покачивался, отражаясь в воде, как маленький маяк в бескрайнем зеркале.
— Дед, а почему у тебя клюёт, а у меня нет?
— Потому что ты болтаешь.
— Я молчу!
— Нет, ты внутри болтаешь. Рыба это чувствует.
Я затих. Насадил червяка, закинул снова. Поплавок дёрнулся раз, другой — сердце ёкнуло! — и замер.
— Сорвалось, — усмехнулся дед. — Ну что ж, бывает.
Как и рыбалка, поиск грибов был отдельной эпопеей. Лес встречал нас прохладой и запахом прелой листвы, а солнечные лучи пробивались сквозь густую крону деревьев. Дед шёл впереди, время от времени останавливался, наклонялся — и вот уже в корзине лежал крепкий боровик или рыжая лисичка.
— Вот, — он ткнул пальцем в невзрачный гриб. — Видишь?
— Нет.
— Ну как нет? — он приподнял листву. — Смотри: ножка белая, шляпка коричневая, под ней губка. Это подберёзовик.
— А это? — я показал на ярко-красный гриб с белыми точками.
— Это, внучек, чтобы ты не трогал.
Я вздохнул, отошёл в сторону. Наступил на что-то упругое — под ногой хрустнуло.
— Ой.
— Что «ой»? — дед обернулся.
— Да так… — я приподнял ветку. Под ней лежал раздавленный гриб.
Грибы, похоже, прятались лично от меня. Дед находил их без труда, а я мог пройти в двух сантиметрах и не заметить. Возможно, у меня был врождённый грибной дальтонизм.
Чай он заваривал особый, и каждый раз это был целый ритуал. Отправлял меня во двор с чётким заданием:
— Двадцать листов малины, двадцать смородины, — сказал дед, суя мне в руки лукошко. — И чтоб не обманывал.
— А если девятнадцать?
— Будет невкусно.
— А если двадцать один?
— Пересластит.
Я брёл по огороду, переворачивая листья. Малина — шершавая, с изнанки серебристая. Смородина — поменьше, с лёгким винным запахом. Сорвал, пересчитал, принёс. Дед бросил листья в чугунный чайник, залил кипятком. Через минуту аромат пополз по избе — сладкий, ягодный, с лёгкой горчинкой, наполняя дом уютом.
— Почему именно двадцать? — спросил я, наблюдая, как он разливает чай.
— Потому что, — дед налил мне кружку, — в жизни всё должно быть в меру.
Я пригубил. Горячий, душистый, с послевкусием лета.
— Ну как?
— Вкусно.
— Вот видишь, — дед хитро прищурился. — А могло бы и не быть.
И так, день за днём, наша деревенская жизнь была наполнена простыми ритуалами. Например, баню топили за ту же «валюту», по «белому» или по «чёрному». Дед выбегал после и окатывал себя и меня холодной водой из ведра, и этот резкий контраст температуры оставлял ощущение невероятной бодрости. Я катался на велосипеде по деревенским дорогам, а дед учил меня плавать — методично, без лишних сантиментов.
— Главное — не бояться воды, — говорил он, а сам стоял по грудь в реке, крепкий, как дуб, способный, кажется, выдержать любой потоп.
В доме было много советской литературы. Я рылся в потрёпанных томах, читал что попало, без разбора. Однажды наткнулся на Твардовского — «Ленин и печник». Прочёл, запомнил, рассказал деду. Он обрадовался неожиданно, даже приосанился. Затем мы разыгрывали это произведение по ролям. Он — Ленина, я — печника. Возможно, он видел в этом нечто большее, чем просто игру — вечное стремление к справедливости, или, быть может, просто радовался, что внук читает что-то, кроме надписей на церковных стенах.
После тех разов мы больше не приезжали. Сначала — дела, потом — время, потом — будто и вовсе не было дороги назад. Домик, продавшийся какому-то молчаливому мужику в засаленной телогрейке, теперь стоял, придавленный годами. Тот будто и не собирался за ним ухаживать — или понял, что некоторые вещи бессмысленно чинить. Крыша сложилась, как карточный домик, окна выбило ветрами, а крапива и лопухи отвоевали порог, где когда-то сидел дед, затачивая ножи. Деревня вымерла. Не сразу — по одному. Кто-то спился, кто-то уехал за лучшей долей, кто-то просто лёг в землю и не поднялся. Красное теперь было не красным, а серым — выцветшим, как старая фотография. Даже церковь, та самая, с облупленными ликами святых, теперь напоминала лишь груду кирпичей. Колокол так и не вернули.
С тех пор прошло двадцать лет, я не решался приезжать один. Боялся, что если перешагну этот порог, то пойму — здесь больше ничего нет. Ни запаха табака, ни скрипа половиц, ни тех самых писем, что мы читали вслух. Лучше пусть в памяти так и останется: дед сидит на закате у порога, точит нож, а я бегу к нему, спотыкаясь о кочки, с лукошком, где лежит один-единственный подберёзовик — тот, что он незаметно подбросил мне в траву. Пусть баня дымит, чай в кружке остывает нетронутым, а письма под кроватью ждут, пока кто-нибудь снова прошепчет их слова вслух.
Свидетельство о публикации №225070601339