А давай
Парк был старый, разросшийся, с высокими липами, чьи узловатые ветви сплетались над аллеями в плотный, неровный свод. Их листья, уже тронутые ранней желтизной, шелестели под ветром, словно перешептывались о чем-то важном. Между деревьев кое-где торчали темные, почти черные стволы дубов — молчаливые исполины, помнившие еще времена, когда здесь гуляли студенты в сюртуках и с томиками Гегеля под мышкой.
Трава вдоль дорожек была выкошена небрежно, кое-где пробивались одуванчики и подорожник, а под скамейками, где никто не убирал, зеленели уже целые заросли — мята, клевер, что-то еще, пахнущее терпко и влажно. Воздух был густой, насыщенный запахом нагретой за день листвы, сырой земли и далекого дыма — где-то жгли прошлогоднюю траву. Иногда, если ветер дул со стороны пруда, в нем чувствовалась легкая ряска, тина, что-то затхлое и в то же время живое.
Пруд лежал в глубине парка, окруженный растрепанными ивами, которые склонялись к воде, будто хотели напиться, но не решались. По его зеркальной, покрытой зеленоватой пленкой поверхности плавали утки — серые, невзрачные, с глупыми желтыми глазами. Они копошились у берега, тыкались клювами в грязь, иногда вздорили из-за куска хлеба, брошенного каким-нибудь первокурсником. Петр Ильич иногда останавливался и смотрел на них, не понимая, зачем. Они не напоминали ему ничего, не вызывали никаких воспоминаний — просто были.
Жена беспокоилась.
— Петя, ты опять задерживаешься? — голос ее в трубке звучал устало, но без упрека. Просто констатация факта.
— Да вот, работаю немного… — бурчал он, зная, что она знает: работы давно нет.
Он просто не хотел идти домой сразу. Не хотел садиться за стол, где теперь было два прибора вместо пяти. Не хотел слышать, как тикают часы в пустой комнате, где раньше смеялись дети.
Дочь уехала в Канаду. Сын — в Питер. Звонили редко. Когда звонили, он ловил себя на том, что говорит все те же слова:
— А помнишь, как ты в детстве…
— Пап, ну хватит уже вспоминать! — смеялись они, и в этом смехе не было злости, но была легкая досада.
«А помнишь» стало его мантрой. Синонимом мудрости — по крайней мере, так ему казалось. Хотя на самом деле это было лишь отражением старости.
Он сидел в кабинете, перебирая старые бумаги, и понимал, что не может вспомнить, зачем они ему.
— А помнишь…
Но помнить было некому.
Он все чаще оставался один.
Однажды, когда он в очередной раз брел по аллее, уткнувшись в трость и в свои невеселые мысли, его сбил велосипед.
— Боже мой, профессор! Вы живы?!
Свиридов медленно поднялся, отряхивая пальто, и увидел перед собой перепуганного студента с взъерошенными волосами и широко раскрытыми глазами.
— Жив, — буркнул он. — Хотя, может, и зря.
Студент, которого звали Артем, оказался настырным. Он не просто извинился — он настоял на том, чтобы проводить Свиридова домой, а потом, через неделю, пришел проведать. Принес с собой синнабоны.
— Откуда вы знали, что я их люблю? — удивился профессор.
— Вы как-то упоминали на лекции, — ответил Артем.
— А помнишь… — начал было Свиридов, но вдруг осознал, что студент не может этого помнить — он родился лет через двадцать после того случая.
Он замолчал.
Артем стал заходить регулярно. Каждый раз, переступая порог профессорской квартиры, он будто врывался в другое время - туда, где часы на кухонной стене показывали всегда одно и то же, где пыль на книгах лежала ровным культурным слоем, а в воздухе стоял терпкий запах старой бумаги и невыветриваемого кофе.
Кухня была маленькой, заставленной банками с грузинским чаем «Букет» и завалявшимися в самых неожиданных местах математическими вырезками - то липнущими к холодильнику магнитами, то засунутыми между страницами кулинарной книги 1978 года издания. На столе - вечная груда исписанных формулами бумаг, среди которых, как археологические артефакты, проглядывали чайные кольца разных эпох: свежие - коричневые, старые - желтоватые, совсем древние - в виде призрачных белых ореолов.
Свиридов неизменно наливал черный кофе из потертого немецкого кофейника «Сименс» 60-х годов - матового, с еле видными следами былого хромированного блеска. Кофе был всегда холодным, и дело было не в забывчивости. Он принципиально не подогревал - считал, что настоящий напиток должен приниматься таким, какой есть, без прикрас и ухищрений. «Кофе - как жизнь, - бубнил он, - или пьешь горьким, или не пьешь вовсе».
Супруга, Маргарита Павловна, терпеть не могла эту привычку. Каждый раз, заслышав скрип ручной кофемолки, она норовила вмешаться:
- Петя, дай я сварю свежий, с кардамоном...
- Не надо, - отрезал он. - Твой кофе - как комплимент в женском романе - сладкий и пустой.
Зерна он жарил сам на чугунной сковороде, до темно-шоколадного оттенка, но никогда не до угольного состояния — это считал варварством. Молол на старой армейской кофемолке, подаренной еще отцом-фронтовиком, методично проворачивая ручку ровно 42 раза - священное число, выведенное опытным путем. Вода - только из фильтра, никогда кипяченая дважды. И никаких термосов - только в металлическую посуду, где напиток быстро остывал до комнатной температуры.
- О, холодный? - улыбался Артем, делая первый глоток и морщась от терпкости.
- Зато честный, - ворчал профессор, прищуриваясь. - Не то что ваша молодежная бурда с сиропами, взбитыми сливками и прочими маскарадными костюмами. Настоящий кофе, как и настоящая математика, не терпит прикрас.
Артем в ответ только вздыхал, но опустошал чашку залпом, а потом подолгу растягивал кофейную правду, закусывал принесенными синнабонами, оставляя на краях чашек сладкие отпечатки пальцев, что приводило Свиридова в тихое, но идеально скрываемое бешенство.
Сначала их кофейные ритуалы проходили в почти монастырской тишине. Разговоры скользили по поверхности - как легкая рябь на том самом университетском пруду. Артем робко спрашивал о теоремах, Свиридов отвечал односложно, будто выдавал не математические истины, а государственные тайны первой степени важности.
Но с каждой встречей, с каждой новой чашкой этого «честного» кофе, лед между ними трескался все заметнее. И однажды, после третьего глотка, профессор неожиданно для себя спросил:
- А ты знаешь, почему я действительно ненавижу подогретый кофе?
Артем замер с полуразгрызенным синнабоном во рту. Это был первый вопрос, первый настоящий вопрос за все их знакомство. Кофе в чашке слегка дрожал - то ли от проезжающего во дворе грузовика, то ли от дрожи в старческих руках.
Профессор Свиридов медленно повернул чашку в руках, разглядывая мутное отражение в холодной черной поверхности.
- Видишь ли... - начал он, и голос его внезапно обрел ту самую лекторскую глубину, которая когда-то заставляла аудитории замирать. - В 1973 году мы с Колмогоровым работали над одной задачей. Три недели без сна, на чистом кофеине. Маргарита - она тогда еще невестой была - приносила нам термосы с горячим кофе. В последнюю ночь, когда решение было уже близко... - он сделал паузу, - термос оказался с подогретой жидкостью. Вторично вскипяченной. Колмогоров выпил, не заметив. Через час у него начались жуткие боли. Оказалось - приступ поджелудочной.
Артем замер, перестав жевать.
- Он пролежал две недели в больнице. А когда вернулся... решение, над которым мы бились, уже опубликовал американский математик. Не подогретый кофе, Артем, - это не принцип. Это памятник. Памятник той ночи, когда я впервые понял: вторичные вещи - будь то решения или кипяченая вода - всегда предают.
Он отхлебнул холодного кофе, и Артему показалось, что в уголках его глаз блеснули слезы. Или просто блик от окна.
- Вот почему я не подогреваю кофе. Потому что некоторые ошибки нужно помнить горькими. До конца.
Артем приносил с собой не только синнабоны: рассказывал о новой топологической теории, над которой бился; о том, как вчера в клубе играли какую-то безумную электронную музыку, и он вдруг увидел в ней фрактальные структуры; о своей глупой влюбленности в однокурсницу, которая предпочитала «гуманитариев с красивыми словами».
Свиридов слушал. Сначала ворчал:
…Топология - это не теория, а инструмент!
…Музыка после Шостаковича - не музыка!
…В наше время девушек покоряли интеллектом, а не проколотыми ноздрями!
Но потом стал улыбаться. Сперва нехотя, только глазами. Потом все чаще - и вот уже смеялся своим стариковским, хрипловатым смехом, когда Артем, размахивая руками, доказывал, что математика - это и есть самая чистая поэзия.
Вы только подумайте, Петр Ильич! - восторженно кричал студент. - Формула Эйлера - это же готовое хокку! А теорема Гёделя - самый крутой детектив с неожиданной развязкой!
И профессор, который последние годы только и делал, что вспоминал, вдруг обнаружил, что ему интересно то, чего он не знает. Что его мозг, будто старый, заржавевший механизм, под маслом живого интереса начал поскрипывающе проворачиваться.
Он ловил себя на мысли, что ждет этих бесед. Что по утрам, прежде чем выйти в парк, теперь проверяет - не забыл ли купить печенья к кофе. Что в его речи, сплошь состоявшей из «а помнишь», вдруг начали проскальзывать другие слова.
Слова, которые он не говорил давно.
Слова, которые начинались на «а давай...»
И вот однажды, когда они обсуждали какую-то абсурдную математическую гипотезу, Свиридов вдруг сказал:
— А давай проверим это на примере?
Он замолчал, пораженный.
«А давай».
Не «а помнишь», не «в мое время», а «а давай».
Он посмотрел на Артема, который уже листал тетрадь в поисках чистого листа, и почувствовал что-то странное. Будто время, которое неумолимо текло мимо, вдруг замедлилось. Будто старость, уже успевшая положить лапу на его плечо, слегка ослабила хватку.
— Давай, — повторил он, и в голосе его прозвучало что-то давно забытое.
Что-то молодое.
Бумаги покрывали весь кухонный стол, лезли на подоконник, несколько листов даже прилипли к холодильнику, подцепленные старым магнитом из Таллина. Артем, растрепанный, с карандашом за ухом и еще одним в зубах, яростно черкал в тетради, то и дело проводя линии так резко, что бумага рвалась.
— Нет, смотрите, Петр Ильич, вот здесь же очевидная связь! — он ткнул пальцем в свои каракули, оставив отпечаток на листе.
Свиридов хмурился, водил пальцем по своим записям, бормотал что-то невнятное. Потом вдруг сгреб всю стопку бумаг, отшвырнул в сторону и схватил чистый лист.
— Давайте по-другому. С нуля.
Они писали вместе. Артем — стремительно, с горящими глазами, строчка за строчкой, Петр Ильич — медленно, выверяя каждую букву, иногда замирая на минуту, будто прислушиваясь к чему-то внутри. Холодный кофе закончился и в чашках, и в кофейнике, но они не замечали.
— А если вот так? — Артем нарисовал что-то, что больше походило на хаотичный граф, чем на математические выкладки.
Свиридов хотел было возмутиться, но вдруг замер. Потрогал лист, провел по нему ладонью, будто пытаясь ощутить что-то кожей.
— Черт... — прошептал он. — А смело. И... — он прищурился, — верно.
Артем застыл с карандашом в воздухе.
— То есть...
— То есть ты, болван, только что сократил три страницы моих выкладок до одной кривой линии, — Свиридов хрипло рассмеялся. — Как Колмогоров в семьдесят третьем.
Он откинулся на спинку стула, и вдруг его лицо, обычно такое замкнутое, стало удивительно молодым.
— Помнишь, я говорил тебе про тот злополучный термос? — спросил он.
Артем кивнул.
— Так вот. Сегодня я впервые за сорок лет хочу подогреть кофе. О, а подогревать нечего! Варим свежий!!!
Он встал, подошел к плите, и пока вода закипала, они оба, не сговариваясь, продолжали писать — уже не споря, не перебивая, а как-то удивительно синхронно, будто нашли наконец общий ритм.
И когда Свиридов поставил на стол дымящиеся чашки, Артем вдруг сказал:
— А давай проверим вот это...
И профессор, который столько лет жил «а помнишь», снова услышал в своем голосе что-то забытое:
— Давай.
Свидетельство о публикации №225070800777