Счастье Шрёдингера 25

Возвращаясь в объективно реальный мир из мира демиуржьего, кем-то, пусть и по уму, придуманного — да может быть, и мной — я же умею по уму?! — я инстинктивно цеплялся за небытие вне пространств и времён, уходил в беспамятство (кто был со мною несколько непонятных, мутных, придуманных минут назад? Татьяна? или Надька? Вера, может быть?), и только музыка не оставляла меня — да она меня и никогда не оставляет.
«Ich denke, Wind hat меня нашёл,
и завертел, и закружил.
Ich hab' vergessen, wohin я шёл.
Ich hab' vergessen. Я всё забыл», — как тогда — на общем концерте в Энске...
Получалось, даже музыка была об уходе во сны, о забвении...
«Всё остальное — обрывки снов.
Я всё забыл.  Я всё забыл».
Наверное, если всё начисто забыть (и в газенваген наш «Sensor»!..), можно забыть в том числе и то, что мешает жить... Забыть, чтобы забыть!.. Бред! Потому что воспоминания формируют личность, но моё Я — это ведь и есть моя личность — уже худо-бедно сложившаяся, а не только и не столько мои воспоминания. Опять же задатки... Объективная реальность на них влияет, и в итоге получается из меня то единственное, что только и может из меня получится. И не только из меня. Из каждого. Да что там — изо всего мира, изо всей — казалось бы, объективной — реальности получается единственно то, что и может только получиться. От себя не сбежать ни мне, ни остальным, ни миру. Можно только учиться быть умнее и адекватнее, а идея начать всё волевым усилием заново, с чистого листа — так себе идея.
И то, над чем я пытаюсь в себе работать (коряво и непродуктивно...) — это способность быть счастливым в несчастном мире, который так и норовит столкнуть в депрессию.
Счастья хочется. Несмотря ни на какие мысли — глупые, конечно! — о его крамольности — всё равно хочется. Хочется однажды увидеть, как по полярному небу на фоне Авроры Бореалис летят киты и прочие покорившие теперь уже и высоты обитатели морских глубин — живые, и вообще: ни разу не суицидальный символ. Но как я ни пытаюсь увидеть это внутренним взглядом — хорошо не придумывается. Видеть-то вижу, да только понимаю: мёртвые! все — мёртвые!..
И совсем уж безвременья то ли не бывает, то ли я себе организовать его не в состоянии, так что даже там, где миров нет, один Межпространственный Вакуум, всё равно — две тысячи двадцать пятый, между зимой и весной: февраль, может быть, или март, или даже апрель. И всё плохо. Люди сошли с ума и всё сломали. А что не сломали — то доламывают. К войне уже, кажется, привыкли... Но и ещё вагон и маленькая тележка всего. И черноморская экологическая катастрофа. И сошедшие — ну вот реально же! — с остатков ума депутаты, которым мешают животные, и их, по депутатскому мнению, надо разрешить убивать даже не халяльно, а как бог на душу положит (а он хорошо не кладёт...), а кормить — запретить, только ещё не придумали, как наказать ослушавшихся. Или вот ещё у них идея: Шевчука в иноагенты записать. Но тут я вообще теряюсь, не знаю, что это и как на это реагировать: то ли это на Шевчука наезд (хотя кто они такие — наезжать на гросса такого масштаба?!), то ли это комплимент всем иноагентам?..
Короче, я ещё раз согласился с мыслью, что всё, если не вдаваться в подробности —  есть продукт естественного хода событий, и ничего в этом так просто, с наскоку, не изменить. И мир, и мы сами — отдельные события можно поменять, весь ход — нет, всю жизнь свою — нет: даже в пустом мире строя новое, мы, не способные сбежать от самих себя, построили бы в итоге опять то же самое...
Но всё же... Разве это повод сдаться?! Я же решил про себя: если делать, может, что-то получится, может, нет, но если не делать — абсолютно точно, что не получится ничего. Вообще! Совсем! По-моему, не вариант!
Я вдруг подумал, что для того, чтобы увидеть (а хочется, чьёрт побьери!) летящих в небе живых китов на фоне Авроры Бореалис, надо сделать крюк, не форсируя возвращения домой, и отправиться туда, где эта самая Аврора реально полыхает в небе. А ведь я, скотинка такая, сто лет не проведывал полярного демона Махаху... И я понял, что очень хочу его увидеть.
Музыка в моём сознании сменилась. «Ветер» смолк, и «Белое безмолвие» не было таким уж безмолвным: в разных пластах реальности — и в сознания моего тоже разных пластах — звучало:
«Вороньё нам не выклюет глаз из глазниц,
потому что не водится здесь воронья» — голосами где-то Владимира Семёновича и Марины, голосами Игоря Фёдоровича и Янки где-то ещё... Янка не пела этого? Ну да бросьте, реальностей бесконечно много, в какой-нибудь — обязательно пела! Или вот ещё слышал я:
«И наградою за одиночество
должен встретиться кто-нибудь».
И я увидел Махаху. Полярный демон смотрел на меня и несмело улыбался. Он так ж, как и прежде, был наг — что мороз полярному  (ну ведь действительно полярному же!) демону, но ступни и кисти с бессчётным количеством фаланг были — не забалуешь! — заботливо одеты в связанные Ольгой Игоревной носки и перчатки.
Теперь с Махахой можно поговорить обо всём на свете, даже о самом важном: подружившись с Пьеро, а потом и со всеми нами, Махаха стал совсем как человек. Хотя... Возможно, мы зря любой проклёвывающийся разум принимаем за очеловечивание. Пожалуй, Махаха думает каким-то другим способом, не так, как мы — люди и даже волшебники. Проще, яснее. И честнее. Или не он думает и говорит, а нас заставляет додуматься до очевидного, вроде бы — и странно, как это у нас без него такая простая мысль оказывалась недодуманной...
Вот правда: это он вслух сказал? Или телепатически? Или просто заставил меня самого догадаться?
«Руки опускать нельзя никогда, даже если они сам опускаются. Провалилась попытка?! Немудрено... Сразу ничего не выходит. Попытка-то — не последняя. Ещё пробуй! Пока ты жив, пока мир тоже жив. Авось однажды... Ну да, получится. Именно! А надо ли от себя прошлого отказываться? Ну сам же понимаешь... Ну невозможно это. Ты — это такой ты, какой есть — плохо разве?! Но от чего-то, пожалуй, можно в себе отказаться. От того, что тебе самому не нравится... Пробуй! Потому что «снег без грязи» бывает. И «долгая жизнь без вранья» — тоже. А сдавать — не надо. Нельзя. И отчаиваться — тоже».
***
Мы сидели с Махахой на льдине. Полярная ночь давно уже подошла к концу, дело шло где-то к равноденствию, и над нами была теперь обычная ночь — но Аврору Бореалис это никак не запрещало.
Когда вот так вот запредельно красиво — тогда и боль душевная воспринимается острее. Совсем невыносимо... Потому что опять приходится утыкаться в то же самое: как жить — а жить приходится! — если жить невозможно?!
Умные люди (буддисты!) говорят, что волноваться из-за того, чего нельзя исправить — значит, волноваться попусту. Непродуктивно, да. Но только я ж не робот: захотел, типа — и отключил эмоции. Да и вообще всегда считал, что настоящий человек тот только, кто иногда делает что-то искреннее, но при этом бесполезное, во всяком случае, при первом рассмотрении. Потому что где-то дальними окольными путями это и приводит к какой-то пользе для души — своей, да и тех душ, что рядом — тоже. Иначе бы и памятники мертвым не ставили — какой в этом реальный прок?! Но ладно, всё же под контролем эмоции свои держать стоит. Хотя бы под магистральным. Как всегда делает наш Вадим Игоревич... Жаль, что у меня так не запросто получается. Вот и сейчас я чувствовал, что мне не наплевать на гибнущий мир, и его балансирование на краю: погибнуть — спастись — оно меня загнало уже в такую депру, что впору реально пойти и повеситься — и даже мир, который никогда не позволял мне загнуться окончательно, на этот раз не дёрнется меня спасать.
— А ты представь, что тебя нет, — предложил Махаха. — Ты же умеешь. Ты видишь мир, знаешь, что он есть, а на том, кто этот мир видит твоими глазами, внимания не заостряй. Мир есть. Тебя, представь, как будто нет. Или на ком-то рядом сосредоточься. И не злись. Пожалей, как жалеют те же буддисты, творящих зло по недомыслию и от отчаяния — они несчастны и глупы. А они действительно несчастны — как все ненавидящие. Ненависть же лишает способности радоваться. Не становись таким же. Месть — это тупик. Война — это тупик, ты же знаешь. Оставшиеся после этого скелеты мясом и кожей не обрастут, ибо мертвы всей своей сущностью, а это очень страшно. Тут можно только как хиппи: цветы вместо пушек. А никак не фашистское «пушки вместо масла». Поля битв должны зарастать цветами, а не храниться в разобранном-расстеленном, — готовом уже — виде для грядущих битв. Лучше в сотый раз надеяться, что битва была — последняя, садить цветы — и в итоге таки опять ошибиться, чем сразу ждать новой битвы. Не умножай зло своим злом, знаю, это сложно, но ты можешь. Хорошо? — внимательно посмотрел на меня Махаха.
— Ладно... — я выдавил из себя улыбку — вымученно получилось, сам понимаю. Но — хоть так...
— И радость ищи в жизни. Для этого просто надо беречь то, что дорого. И тогда будешь радоваться. Хоть немного. С друзьями. С родными. С любимым городом. Будешь? — опять попытался просветить меня, словно рентгеном, взглядом насквозь Махаха.
— Я постараюсь, — согласился я.
Махаха положил свою ладонь с кучей подвижных фаланг на моё плечо, сжал ободряюще пальцы. Сказал без особого энтузиазма, но не потеряно:
— Да, несправедливость, из которой одной, кажется, и состоит действительность, гасит — вот просто убивает! — и радость и счастье — но ведь маленькие ништяки никто же не отменял! А они иногда оказываются гораздо важнее и весомее, чем видится на первый невнимательный взгляд...
Моя улыбка, я думаю, вышла на сей раз не такой уже убогой. Хотя я и знал, что депрессуха мною владеет с огромным удовольствием и отпускать, уверен, не собирается.
Ну да посмотрим...
Будем посмотреть, как любят говорить там, где ценится боцманский юмор. А чем он, собственно, плох?! Грубо и пошло, зато смешно. А местами — о ужас! — даже весело. Если в подробности особо не вдаваться.
***
— Мне Пьеро ноут наладил, — рассказывал Махаха, когда не полярная уже ночь подошла к концу. — Мне-то так особо ничего не надо, не по новостным же мне сайтам лазить, ну вас, ей-богу, людей, дураки вы и новости у вас, как шутки у боймано;в, дурацкие.
— И уж не по человеческим тоже порносайтам, — подколол его я, но споткнулся о взгляд и замолчал.
— Так... — продолжал рассказывать Махаха, глядя на то, как в жемчужном воздухе с голубым, желтым, розоватым сиянием почти что вдоль горизонта низко катится солнечный диск. — Песни, картинки. Иногда самое оно представить себя на какой-нибудь из них.
— Человеком, конечно, — опять ляпнул я и тут же прикусил язык — такой давно спрятанной далеко, чтобы и не вспоминать, болью сверкнули глаза полярного демона.
— Да, человеком! — заявил Махаха таким тоном, будто знал, что после его отповеди я не посмею никогда больше поднять снова эту тему. — Вот сижу, например, на серпе Месяца, подо мной — сопки, на сопках — Влад, между сопок и вокруг — море Японское, но только вот у него, нарисованного, сразу за городом начинается бездонная пропасть глубины. И я такой сижу и голошу со всей дури на весь Великий Кристалл Мультивселенной: «Большие города... Чужие поезда...» И верю, что могу научить всех отбрасывать без сожаления прошлые ошибки и всё начинать заново. И я сижу — да, говорил уже, ну ладно — на роге Месяца. С удочкой сижу. А над Владом ночь и во Владе тоже ночь. Темно. А в темноте, как любит говорить наш друг Лекс, снятся сны. И у многих это сны о прошлых ошибках. Мусолят, перетирают, передумывают — даже во сне. Зачем?! Не могут из-за этого идти дальше... Вот для того и удочка у меня — такие дурацкие сны утягивать. Я и утягиваю. Знаешь, наверное, и у тебя штук этак несколько тоже утянул... Причём это вроде бы просто мои фантазии, но я-то знаю: всё работает!
— Спасибо... — я вдруг даже расчувствовался как-то. — Обещаю жить больше настоящим, чем прошлым...
— И сижу я, значит, так, сны плохие у людей забираю... И голошу, говорю же, что-нибудь отвязное...
— «Полковнику никто не пишет!» — вспомнил я песню, которую, как Махаха рассказывал, он пел за этим занятием. Дальше мы уже вдвоём блажили на всю Арктику:
— «Полковника никто не ждёт!!!»
— Тебе пора! — вдруг прервал почти котовий наш мартовский ор Махаха. — За тобой пришли.
Я огляделся. Словно на картинке, которую я по описанию Махахи представил очень ясно, над нами болтался серпик Месяца. А на Месяце сидел Митяй.
А боковым зрением... Боковым зрением я заметил, что мимо нас с Махахой, мимо Месяца с Митяем пролетел кит. Довольно далеко, да. Но мне всё же показался, и переубедить меня вряд ли бы вышло, что он был живым. Почему? Не знаю! Живой — и всё тут!
***
С грацией, что называется, картошки Митяша спрыгнул с придуманного арктического Месяца — с грохотом, по части которого он был всегда непревзойдённым мастером — и так как-то это у него весело получалось — и не хочешь, а улыбнёшься. За компанию.
— Пошли-ка домой! — распорядился мой Чижа-Пыжа, обтираясь об мои джинсы — приснившиеся, конечно?! — активно линяющим апельсиновой шерстью боком — тоже, что ли, приснившимся?!
Но этот сон мне рушить сейчас не хотелось. А хотелось — ещё побыть с Махахой. Просто так посидеть — что такого? Не успеем куда-то?! «Хватай мешки — вокзал уходит!»? Да нет же. И я прямо-таки обрадовался (ё! могу ещё?!), когда Махаха напомнил коту, что «спешка нужна только при ловле блох и ещё в двух случаях»:
— Ты, Митяш, не суетись — успеется.
Блох у Митяя, очевидно, не было, как не было и ни пожара, и ни поноса, поэтому он уселся, даже не изображая недовольства, на соседнюю льдину, картинно обвив себя рыже-полосатым хвостом с крючком на конце. Кто если не знает, крючок — это несколько позвонков с небольшими дефектами, делающими хвост похожим на лаячий, когда как залом — это один позвонок или пара с существенным дефектом, из-за которых хвост идёт аж зигзагом. К чему это я? А, так... Вспомнилось просто.
— А тебе бы тоже неплохо котика завести, — вдруг заявил рыжий бесёнок Махахе. — Знаешь же: «Дом там, кот». Хороший же слоган. Правильный. На магнитах на холодильник частенько его пишут. — Митяй обвёл взглядом окружающие торосы, бледно подсвеченные низким Солнцем, с сомнением посмотрел на хозяина этих мест и добавил: — Хотя, конечно, тебе тут только холодильника для полного счастья и не хватает... А котика всё равно надо. Правда, обычный сухопутный кот тут себе скоренько яйца отморозит... Ну хотя бы морского...
А потом Махаха соорудил непонятно из чего обед и чай. Нужны они, если это всё в некотором роде сон? А вот выходило, что нужны — для уюта, который, как опять же правильно Успенский заметил, «коты вырабатывают», для атмосферы, для чувства реальности (сразу вспомнилась «Трава для астероидов» Командора).
Мы сидели, пили горячий чай (котам нельзя горячее? — ну да не во сне же...) — и Митяй, когда при молчаливой, а когда и не очень, поддержке Махахи учил меня жить. Что поделаешь, если сам я разучился... Ну правильно же: на Иванова, да и на Арбузова тоже, показываться стоило всё же в человеческом виде, а не в виде зомби, уже было выкарабкавшегося из депры, и тут же снова позабывшего об этом.
— Одного общего мира, наверное, вообще не существует, — со смешным, но милым пафосом вещал мой шебутной, но умный кот. — В чём-то буддисты правы, в компании со Шрёдингером и твоим учителем Евгением Вигнером: для каждого есть только тот мир — ну да, ну и пусть это матрица, который он видит — который он, отчасти, выбрал сам. Всем нам снятся сны, вся жизнь, если разобраться, одно сплошное сновидение — и не факт, хотя, конечно, возможно, но — вряд ли, что сон наш — общий. Нет, понятно, что-то относительно общее есть, наши сны друг на друга влияют, и не чуть-чуть, а значительно, но... Нет фатальной обречённости, и при желании можно всё же увидеть что-то хорошее. Поднатужиться — и увидеть. Беда в том только, что о хорошем у всех очень уж разное представление. А так — всё по принципам Владмагии: нужно только захотеть, представить непротиворечиво — и случится. Вся беда, что случится сперва — только для тебя. А потом уж надо сильно-пресильно стараться, чтобы — для всех. Да и с непротиворечивостью зачастую траблы.
Я согласно кивал — а трудно было не согласиться. То есть кто-то, может, думал и совсем иначе, а я — я верил Митяшке...
— Вот тут и опять — польза быть счастливыми, — поддержал кота полярный демон. — Ты увидишь счастливый сон — и тогда другим ты тоже приснишься счастливым. И для них это тоже будет стимулом смотреть счастливые сны.
И я снова согласился. Классные всё же у меня друзья! Умные. И настоящие!
А Солнце тем временем — во сне день пролетает — оглянуться не успеешь — закатилось за горизонт. Махаха совершил какие-то пассы суставчатыми своими руками — и все следы пусть не безумного (или всё же безумного?!) чаепития исчезли безо всяких мановений волшебной палочки. Хотя вот же дирижёры — кто-то палочками или одной палочкой мелодию ведёт, кто-то — просто голыми руками, а когда ты полковник — так и вообще тамбурмажором. Так что руки Махахи за волшебную палочку сойдут без вопросов. Ой, что-то я сегодня взвинченный какой-то, не по делу болтаю. Ну, короче, Солнце закатилось, льдина перестала быть столом для чаепития, и Махаха с некоторым сожалением произнёс:
— Давай уже... Пора.
— Пошли, — решительно сказал Митяй.
И мы пошли по торосам, махнув на прощание Махахе рукой и лапой.
И не стало ни звёзд, ни полярного сияния. Сплошная чернота вокруг. Лишь торосы — кучи льда и снега — под ногами. В Арктике?
Или на улице Иванова, которую, в отличие от Арбузова, чистят от случая к случаю?
***
Короче, путь мой, простите, наш с Митяем, изо сна в явь занял всего ничего — несколько минут каких-то. Но и в них мой кот успел по полной напихать живительной поддержки.
— «Дом там, где кот», — повторил Чижа-Пыжа. — И поэтому в него хочется возвращаться. И людям, и самим котам. Потому что там ждут. И люди, и коты, да. Это как у вашего любимого Командора: окошко с переплётом в виде буквы Т. И главное — что на окошке этом сидит кот. И все эти освящённые котами города с такими окошками очень любят рисовать многие и многие художники. Уют рисовать, да. Потому что коты особенные существа: на нашу долю выпало очень много бед и несправедливости, а мы всё равно, даже если иногда кажется, что сломались, любим жизнь — любим просто жить. Даже без лап, без глаз... Без тела... И возвращаемся, даже зная, что можем опять нарваться на Алёну или на Алину, да, всё равно возвращаемся. Нас даже бог любит — а он, так-то, вообще никого не любит. А вот нас — холит и лелеет. Привечает. Потому что нас нельзя искалечить так, чтобы мы перестали быть прекрасны и совершенны. И чтобы перестали любить — вообще быть прямо каким-то символом любви. И потому привечает ещё, что мы не сдаёмся, нас нельзя сломать. Мы верим и в своё совершенство, и в то, что мир, вопреки всему, тоже однажды этого совершенства достигнет...
Я подумал было, что ведь давно известно, что вернуться никуда и никогда не получается. Вот пришёл ты, типа, домой, а дом — другой, совсем на себя не похож, и ты сам тоже другой — хоть ты и не заметил этого, но тем, кто ждал, всё видно. Словно ты уже и не ты вовсе. И дом, если разобраться, тоже уже не дом... Да, подумал. А потом мысленно махнул рукой на всё на это. Ну и ладно. Если всё это время дома бы просидел, все изменения тоже бы всё равно случились, просто когда это происходит постепенно, то глаз не режет. Ну и, значит, ничего страшного!..
Коты же умудряются быть задорными несмотря ни на что — так это ли не повод этому у них поучиться?! А я... Однажды я снова стану жить во Владе, и хотя я буду другой и Влад тоже будет другой... «Я буду там»!! И главное — именно то, что мы снова — пусть новые! — будем друг у друга...
И вот мы уже зашли в подъезд на Иванова.
...И Алла с Виталием были дома, и девчонки, и Вера — ну здорово же! А на плечах у Веры опять — любит он это дело! — воротником возлежал Ярик. И я подумал, что она дома — ведь и её кот дома. С нею. Но дома теперь и я. Потому что пришёл, вернулся — вместе со своим котом — с Митяшкой.
И никто не будет бурно реагировать, всё случится спокойно и ненавязчиво — разве я отсутствовал несколько месяцев?! Тушка-то моя тут была?! И что, что автопилотная?! К чёрту ажиотаж, всё спокойно. «Всё ровно», — как говорит мой лучший друг Харон.
***
Как я ни сопротивлялся, а Вера со смехом стащила с меня одеяло. В окне квартиры на Иванова, выходящем на двор перед её домом на Арбузова, то есть почти на восток, уже погасли рассветные краски и был практически белый день.
— Вставай, соня! — так и смеялась она. — Конец автопилотным временем, пора осознанно заняться науками!
Я скроил недовольную кислую мину, но и это показалось Вере смешным. Хотя и мне отчасти тоже — перебрал с рисовкой недовольства и кислоты. Так что пришлось вставать, заправлять постель, складывать диван, умываться и даже отросшие патлы раздирать не пятернёй, а расчёской (вошегонялкой, вошегонкой, просто гонялкой — так, — рассказывал папа, — когда-то называли сей предмет в НГУ). А потом идти на кухню, где Алла кормила девчонок завтраком и пригласила нас присоединиться. Ох, ну надо же, какие девочки-то большие уже... Всё на свете проспал... горе-папаша... горе-братец... И ведь не упрекают ни Алла с Виталием, ни Вера, с пониманием относятся... Как и законная жена Надька тоже...
Пока я собирал потом тетради, чтобы идти ответственно учиться, и одевался по такому прямо-таки торжественному случаю если не нарядно, но во всяком случае чисто, Вера выдала мне не то чтобы лекцию о хороших манерах, но что-то типа того. Во всяком случае, я это воспринял именно так. Но отнёсся всё же с серьёзностью — она, так-то, дело говорила.
— Задрал уже, если честно! Начинай уже быть живым человеком! Не зомбаком и не механической заводной игрушкой! Не замечаешь, кем тебя сделала твоя депра?!
— Биомехом! — безответственно хохотнул я — смешно, каюсь, бывает порой даже тогда, когда совсем не весело.
— Биомехом, — сердито подтвердила Вера. — Что вовсе не есть хорошо! Потому что если будет тебя такого замечательного заводить кто-то другой — он и программу в тебя вложит — другую. Свою. Не твою. А как себя самого и самому — механического! — завести — поди разберись. Можно сломать себя — со всей-то дури. Так что бросай уже свой рационализированный депрессняк и живи! Весна на дворе, если что!
— Да ты посмотри, как всё стрёмно сейчас «в Датском королевстве»... — вздохнул я. — Как без депры-то?!
— «Перемелется — мука будет», — вспомнила Вера старую пословицу. И добавила: — А всё равно ведь: «Весна, пан сержант!» — ну ведь правда же! Ну если глобальное — плохо, то маленькие ништяки — ты же всегда в них толк знал! — мы себе позволить всегда можем.
— Какие, например?! — заинтересовался я.
— Да хотя бы в носу поковырять! — вдруг совершенно неприлично заржала Вера. И я тоже развеселился — ну правда же это прекрасный ништяк!
— А знаешь, мы с Ойгеном ещё в школе открыли, что ковыряние в носу — это одновременно и мастурбация, и медитация. Потому что кайф до оргазма — но при этом жутко глубокомысленно!
— Ну вот и попрактикуешь вечером эту -ацию, — хихикнула Вера. — Иди уже!
...Да уж, с отвычки разделить сознание на три части и каждой из этих частей три пары вникать в свою науку — дело не из легких. В первый учебный день (как назло — понедельник!) я устал аки ломовая лошадь. И даже физически тоже. Но больше, явно море, умственно. Зато потом так приятно было пройтись пёхом по Пироговке, по Российской, по Арбузова. Круто так идти неторопливо, не то что утром — почти бегом. Когда  вокруг никого не было видно, места-то у нас не самые людные, я украдкой засунул палец в нос и деловито повертел им там. Кайф! И вообще! Ну пусть лужи, пусть кучи грязного снега, вытаивающие из-под них «подснежники» — всё пусть. У нас же весна всегда так начинается — не умеем не свинячить вместо того чтобы потом на субботниках горы мусора убирать. Зато потом — уже скоро! — всё будет цвести. И вонять. То есть, пардоньте, пахнуть, хотя как по мне — сирень, например, именно воняет — непотребно, вон Лекса спросите, как от неё башка болит!.. Но всё равно. Цвести же будет!
Я шел и думал, что если мы всё же научимся беречь друг друга и самих себя, не будем рвать ни струн, ни нитей жизни, то мы справимся. Всё сделаем если не как надо, то хотя бы так хорошо, как возможно сделать.
Сама Мультивселенная поможет нам спасти её, дрожа, вибрируя, словно струна... или как лёгкая занавеска, откинутая ветром с распахнутого окна.
...Окна с переплётом в виде буквы Т...
***
Вечером мы оставили девчонок обеих с Аллой и ушли на Арбузова.
Сидели друг напротив друга, пялились друг  опять же на друга — и не могли побороть какую-то странную неловкость. Словно не знали, кто мы друг дружке — с утра были — любовники, а сейчас, возможно, уже нет? Надо? Не надо? А надо ли отвечать на этот глупый вопрос?
— «Перемелется — мука будет», — повторил я пословицу, которую утром вспомнила Вера.
— Да, — согласилась она. — А ещё: «Муку; через му;ку поэты рифмуют». И поэты для того и существуют, чтобы наши му;ки стали муко;й для лучшего в мире теста. Я тут... короче, сказку днём написала — все пишут, я-то чем хуже... — Вера то ли смутилась, то ли сделала вид, что смутилась — и протянула мне исписанный от руки листок бумаги. Наверное, ей хотелось вложить в свою сказку что-то очень личное, а что — она не знала. Тогда, может быть, почерк? Глупо? Или нет?!
Я взял листок, сел на разложенный уже диван по-турецки и стал читать. Вера просунула голову под мои руки с листком, положила её мне на колени. Я так понимаю, вопрос о том, любовники ли ещё мы, решился именно в это момент — автоматически.
Но, собственно, вот она — Верина сказка...
«Жил-был Сашка. Был он поэтом, и не просто стихоплётом — специалистом по плетению красивеньких словесных кружев, а таким, про которых Евтуженька писал «Поэт в России — больше чем поэт». Всякая боль живого существа, всякая несправедливость трогала его и причиняла ему уже его личную, собственную боль, которая потом отражалась в песнях, но он был к себе безжалостен. А это такая тонкая грань — когда кто-то к себе безжалостен, то он в итоге и к другим начинает так относиться. Ну, чего не сделаешь ради правильных песен. А они, превращаясь в самоцель, перестают быть правильными и тоже скатываются до уровня словесных кружев. Противоречие?! Конечно! Да вся Сашкина жизнь была одним сплошным противоречием... Он был, как все поэты, во всяком случае, как все гениальные поэты, сумасшедшим. И пусть просто сумасшедший и сумасшедший гений — две большие разницы, но и в сумасшедшем гении хорошего мало. А ещё он был алкоголиком и наркоманом, и сыновья его рождались не слишком жизнеспособными, а что судьба сына как у Ирины Эфрон — что ж, бывает... Это только про двоих сыновей он знал и людям узнать позволил, а о других его детях если и знал кто, так только их матери да друг его бывший, тоже Сашка... И много всего было в жизни поэта Сашки. И родниково чистого... И поганого до немыслимой мерзости. Да только в мире, куда все приходя на му;ку, чистым остаться как-то затруднительно. А если и получится — не слишком это честно.
И хотелось Сашке, чтобы перемололась му;ка — и получилась мука;.
И прослышал он, что где-то на краю, а может — за краем Вселенной есть мельница, а мельником там «Ветер — лютый бес» — и не от заражения спорыньёй зерна он таков, а просто — такой есть, и вот там-то, на этой дьявольской мельнице, и можно смолоть му;ку на муку;. Да только цена за это высока необычайно. Может — смерть, может — чего ещё поболее того.
Но Сашке ли бояться?! Поэту, особенно когда он пьян и гитара его, похоже, тоже пьяна, сам чёрт не брат. А мельник и есть чёрт?! Ну и ладно!
Собрал Сашка в большущие мешки печали и муки живых и даже мёртвых людей и зверей, гитару за плечо закинул — и выдвинулся чёртову мельницу искать.
Долго ли, коротко ли — приволок Сашка неподъёмные мешки свои на чёртову эту мельницу:
— Смелешь?! — мельника спрашивает.
— Если цену должную заплатишь, — смеётся чёрт.
— Как скажешь! — соглашается Сашка. — А какую?
— Пой! — велит мельник.
И Сашка запел. Слушал мельник внимательно, потом начал помаленьку молоть Сашкину му;ку из мешков. Но именно что помаленьку. Часто останавливался и требовал то надрыву добавить, то любви и нежности. А то самоотверженности и боли настоящей, которая бы у самого Сашки болела. Поёт Сашка и чувствует, что силы из него уходят, а вместе с ними и жизнь, а струны на гитаре тоже вот-вот лопнут. И страшно Сашке — и не страшно: за то, чтобы из мира ушла боль, и умереть — не цена. А мельник потихоньку подкидывает му;ку в жернова и муку; в мешки собирает, а подручные его уже и тесто поставили.
Долго ли Сашка пел или не очень — но совсем в итоге выдохся. Разрешил ему мельник передохнуть.
— Что за хлеб испёк ты? — спросил Сашка.
— Тот, отведав которого, люди станут понимать твои песни. И не только твои, а всех, кто пел и поёт на разрыв аорты. Только мало хлеба — всех чуткими сделать не хватит, а потом придёт поколение, которому хлеба этого и вовсе не достанется, им всё равно на всё будет. Так что давай пой лучше и искреннее, чтобы я всю му;ку в муку; перемолол.
И стал Сашка дальше петь. А сил не остаётся уже, и му;ка из мешков выбирается и назад на свет белый возвращается. Что делать?!
— Бросайся сам в жернова! — велит мельник. — На крови твоей хлеб хорошо подойдёт, много кого много чему хорошему научит.
И бросился Сашка в жернова — песни свои смертью своей подкрепил.
И научил многих многому хорошему. Но всё же и в мир много му;ки вернулось, а хлеб для понимания песен однажды весь доели. И стало, увы, многим действительно всё равно. Многим, но не всем. И кто-то до сих пор думает, как из злой му;ки сделать добрую муку;...»
— «Тем, кто придёт сюда, тем, кто поможет мне развеять чёрный дым», — вспомнил я финальные строчки «Мельницы» Башлака, которого так узнаваемо нарисовала Вера в своей сказке. — Нам всем осталось делать то, чего одному человеку никогда не поднять, каким бы ни был он гением.
— Я это в виду и имела, — подтвердила Вера. — Но помни: депра в таких делах не помощник. Ты уж постарайся...
— Постараюсь, — кивнул я. А что я ещё мог бы сказать?! А сделать — что?! То-то...
***
Депрессняки депрессняками, но не врать же самому себе, скрывая от самого опять же себя, что меня, оказывается, радует возвращение (ну ладно, не возвращение, все же поняли, о чём я — океюшки, назовите сами, как кто нужным сочтёт!..) в реал. Я просто ощущал, что живу. Хотя больное никогда не делось, а где-то новая информация доводила просто до когнитивного диссонанса. Потому что (лишнего не буду говорить, вдруг человеку, малость — не в первый, конечно, раз! — перетряхнувшему моё представление о происходящем, это грозит лишними проблемами — да, кажется, действительно ведь грозит...) в очередной раз убедился, что правых нет, одни виноватые, пропаганда с обеих сторон призывает именно свою сторону считать за белых и пушистых, и ложь везде, ложь, ложь... И что у происходящего, тоже в очередной раз убедился, были, естественно, свои причины — разве только реакция на них, совершенно объективные эти причины, получилась тупиковая, в никуда ведущая. Просто — да, конкретных фактов много новых узнал, в итоге однозначности в моём взгляде на происходящее ещё существенно поубавилось — а её, вместе с пониманием происходящего, и так-то не шибко много было...
И всё же... Раньше смерти — общей смерти Мультивселенной, после которой не будет никаких перерождений, ибо перерождаться станет некуда, и икстри, будет ли что-то типа загробного существования наших Я! — умирать мне... ну, как бы, расхотелось, что ли. Хорошо было погрузиться в физику и математику мироустройства, в характерную для Новосибирского филиала связь науки с магией. Дойдут если руки — расскажу, что мы с Иваном Алексеевичем мутим...
А ещё нравилось приходить домой — да, на Иванова, и это неоспоримо, тоже мой дом! — помогать Алле в домашних делах, готовить ужин, играть, читать и гулять с Люськой и Сашкой, искренне, хотя и несколько излишне бурно, восхищаясь их первой детской философией. Нравились вечерние посиделки на диване под общим пледом, которые можно было бы назвать полежалками. И любовником Вериным быть тоже нравилось. Ну да, вот такое вот я... вещество, так сказать...
А нравилось это, пожалуй, потому что стала она в последнее время какой-то особенной.  Словно фея из сказки... то ли про Питера Пэна, то ли другая какая фея — без разницы. Всё равно фея. А вокруг фей что-то такое... Порошок фейный. Феерический. Сверкающий, мерцающий, Вера иногда ногти таким мерцающим лаком красила, а я ругался, хотел естественности. А ведь — красиво же?! А красота — она разве не есть естество и правильность?!
Ходила, короче, вся такая из-под себя или, как мы с нею же как-то смеялись, вообще вся под себя. И постоянно что-то напевала — то Шевчука, то недавно сильно понравившегося ей Евгения Женевьева (а у него на стихи Натальи Захарцевой песни — и мне они тоже очень нравятся), то Башлака. Вроде и смешно: весна на дворе, а она «Рождественскую» поёт. Но — почему-то мне хочется, чтобы она пела.
— «Крутит ветер фонари
над Шексной-рекою.
Добрый ангел до зари,
милый мой, с тобою».
Здорово же! Пусть поёт!
И всё же я влез (ой, ну как всегда: элефант в посудной лавке...) то ли с комплиментом боцманским, то ли с шуткой — но всё равно же боцманской. Спросил:
— Ты сияешь и сверкаешь, искришь — и с тебя, как с феи Динь-Динь, блёстки сыплются. Что с тобой за эйфория такая? Мир рушится — а ты счастливая по самое никуда. Правда, что ли, фея Динь-Динь?! А так можно?! Что происходит-то?!
— Да весна же происходит! — с сожалением к моей, очевидно, тупости душевной воскликнула Вера. — Такая вроде и незаметная, но дающая на каком-то подсознательном уровне миллион подсказок: я, мол, есть, бери в руки и люби, а что некрасиво — так это всё шелуха. Осыплется скоро. Как в том анекдоте: «засохнет и отвалится». Запах — весенний, волшебный. Птицы поют иначе — по-весеннему, о любви, и все вообще непонятно из-за какой черты нахлынувшие звуки теснятся и тоже поют о том, что весна пришла — и она чудо даже в тех мирах, где люди в чудеса не верят, во всяком случае — официально.
— Ну ты да;шь... — сказал я, удивлённо мотая головой и поджимая губы вроде бы с иронией — да это «да;шь» всегда произносилось с некоторой иронией, но сейчас я понял, что в этой иронии теряю искренность. На излёте желания вредничать выдал-таки ещё: — Вот уж точно фея Починка...
— Не-а, — поправила меня Вера и вытащила из-под подушки (ой, мы, оказывается, сидели на Арбузова на разложенном и застеленном диване, собирались спать, сперва в переносном, потом в прямом смысле — одни были в квартире — девчонки остались на Иванова, вот я стал из реальности выпадать, даже пребывая в реале... устал... душа устала...) томик Командора нижегородского издания: «Рыцарь Прозрачного Кота». Сказала: — Скорее Тётушка Ихтилена. И сыплются с меня не наркотики фейного порошка, а чешуйки лунного света, а ещё — икринки, из которых вылупятся, если ещё не вылупились, весна, радость, отчаянная смелость, красота, волшебство, надежда на то, что мир выживет. Да много всего. Так что отбрось уже свои попытки удержать уходящую, да нет, ушедшую уже зиму с зоной комфорта из призрачной защиты снежного одеяла и длинной ночи — паузы в жизни. Лучше живая тревога, чем мёртвый покой. Прими весну, не будь дураком!
— Ладно, не буду, — улыбнулся я. Вышло, кстати, вполне себе. Пойдёт, короче, не гримаса уже, и ладно.
— Завтра в лес пойдём, — решила Вера. — Суббота же, на душе поспокойнее, о науках меньше думать будешь. Идём, короче!
— Ладно, идём, — согласился я. И понял, что в кои-то веки рад предстоящей прогулке. То есть вообще — чему-то рад. А я и забыл, как это.
Кстати, иметь такую классную — радостно влюблённую! — любовницу, как Вера — тоже в некотором роде радость.
Но описывать, как мы этой радости предались, я не буду. А нечего!.. Ишь, всё бы всем за другими подглядывать. Нет чтоб своё завести и знать, как это бывает не у чужих, а у самих себя!
***
— Да сейчас в лес — разве что в болотниках! — проявил разумность Виталий. И ни девчонок они с Аллой не пустили, ни сами с нами не пошли.
— Идите вдвоём, — сказала Алла. Правда, две пары болотников она нам всё же выдала — тридцать пятого (да, бывают и такие!) и сорок восьмого размера.
И мы пошли вдвоём. Хотя — не совсем вдвоём.
Потому что первыми почти круглый год не пересыхающую лужу на входе в лес форсировали внезапно вернувшиеся из пространств рыжие, бодро вспарывая в момент почерневшими животами водно-грязевую гладь. Даже всерьёз обещанные им Верой водные процедуры не смутили и уж тем более не остановили их. И Митяй с Яриком, и Нора с мужем Терентием самозабвенно радовались весне, отложив все остальные дела и чувства на потом. И только бельчонок Рыжик (действительно, то ли перелинявший уже, то ли в силу своей волшебности всю зиму проходивший так, рыжий, что было несколько неожиданно: местные белки ещё держались за зимнюю серую пушистую шубку) оставался чистым, гордо восседая на спине у Терентия, а потом и вообще перебравшись к нему на голову.
Если честно, лес меня сейчас не порадовал. Да, было в нём обещание настоящей весны и даже первого дождя, но что-то наводило меня на мысль, что не все обещания в этом мире выполняются.
Снег осел и подтаял, потёк, образуя только лишь грязь и ничего, кажется, больше, стал ноздреватым и серым, да почти чёрным, и ему уже не удавалось скрывать те непотребства, на которые так щедр человек.
Но Вера и рыжая банда думали, похоже, иначе. Их всё радовало. Так мы шли по просеке тихо-мирно, и вдруг Терентий ухватил меня за подол куртки и потащил по бездорожью. И я то ли вспомнил, то ли догадался... Где-то там, под могучими корнями выворотня, я, пусть и автопилотный, похоронил Мунечку — кошку Вериного соседа с первого этажа Леопольда. Да и каким бы действительно автопилотным я ни был тогда, но это же всё равно всегда я и автопилот — он ведь тоже мой. Я занимался тогда ею, помогал Леопольду давать лекарства, в ветеринарку носил, но даже Евгений Николаевич не смог помочь: старость — та болезнь, от которой лекарства нет и никогда не будет. Мунька умерла, я её похоронил, Терентий тогда со мной ходил — и вот теперь мы пытались найти хоть что-то, по чему запомнили тогда дорогу, ну вот хотя бы сосну, растущую под непонятным и почти невозможным углом. Не было сосны — то ли спилили её, то ли пространство перетряхнулось — и стало в нём опять всё иначе. Без вешек по пути к кошкиной могиле. А возможно — и без самой могилы. Похоже, Терентий думал именно так — с чего бы иначе он сейчас весело блажил старую квантовскую песенку:
— «Я в сосновом лесу пил ткемалевый сок.
Я с женой и ребёнком в стогу ночевал!..»
— Смотри! — вдруг воскликнул Митяй. — Тут уже май! Анемоны цветут... Это хорошо... — поразмыслил кот — будь он человеком — тёр бы сейчас лоб и хмурил брови, а оставаясь котом, просто оттранслировал мне подобное видение.
— Анемоны! — обрадовались мы все. Но я не понял, какая тут связь с Муниной могилкой.
— И что? — спросил я.
— Не знаю, почему так, но мне кажется, что это значит, что Муня со дня на день родится снова, и скоро её подберёт Женька, младший сын деда Леопольда. А уж у кого жить она станет... Леопольд стар, ему трудно уже будет ухаживать, но и у сына он станет видеть её и радоваться, что она жива, пусть и в новой жизни.
— Ну вот, — укоризненно посмотрела на меня Вера. — А ты идти не хотел... — и заторопилась: — Идёмте-ка домой! Макс, водные процедуры рыжим — на тебе. Меня опять прёт: буду сказку писать про весну и кошку Мунечку — авось это им с Леопольдом поможет встретиться.
***
От водных процедур рыжие отказались наотрез — махнули куда-то опять в пространства, и поминай как звали. Вера закрылась на кухне, а мне велела ждать.
Через время, которого мне с лихвой хватило соскучиться, она снова выдала мне исписанный мелким почерком лист. Я сел читать — опять по-турецки на застеленном уже диване, с Вериной головой на коленях.
«Студия «ССЗ», что — если кто забыл — расшифровывается как «Сам Себе Звукозапись», от остальных студий звукозаписи ничем особо не отличается. Хотя, может быть, по-разному бывает, за все говорить — ответственности на себя не возьму. Но что классика жанра — это бесспорно. Инструменты, усилки, техника звукозаписывающая, следы непременного женского, хотя и поди разбери, чьего именно, присутствия, горы пустых бутылок и бычков в пепельнице и вокруг, недопитый чай в стакане — пили, когда закончилось всё, что покрепче: и белая, и портвешок, и «Изабелла», которую Пьеро на правах лучшего хозяйского друга носил не бутылками, а канистрами. Всё так, всё так! И запасы еды, чтобы, когда муза, а скорее шиза, посетит, домой не бегать, смена, а порой и не одна, одежды и обуви. Всё запросто.
Но Федька любил свою «ССЗ». И за старые, невесть откуда приблудившиеся часы на стене, навсегда остановившиеся на трёх минутах девятого, что вовсе не «время пить чай», и за картину (так, репродукция, конечно , зато в рамочке!) какого-то, наверняка материкового, французского художника, то ли Милле, то ли не Милле, поди разберись, с мужиком, дровосеком, очевидно, с вязанкой хвороста за спиной. Да, и за это всё тоже. Но именно что — тоже. Главным был тот факт, что «ССЗ» в масштабах Полнолуния была чем-то вроде московской кухни из одноимённой песни Юлия Михайлова. Этаким диалог-клубом, где записывались и общались не только волшебники из «Ohne Name», а вообще все хорошие люди Полнолуния, ну а других тут, собственно, и не водилось отродясь.
Опять же в «ССЗ» писался Пьеро, когда они с Фёдором познакомились, подружились и в итоге избавили мир Полнолуния от болезни страха и от неспособности воспринимать что-то всерьёз (да и просто вообще воспринимать!), кроме зимней ночи. Короче, победили они тогда много плохого и непонятного — и настала-таки тогда в Полнолунии настоящая весна.
И с тех пор каждую весну на Федьку нападало какое-то весёлое, забубённое прямо-таки, непотребство, и шевчуковские песни (а на Материке сам себя — вот вам и «ССЗ», и предчувствие первых сенсоровских программ — снял фильм «Полная Луна» с Шевчуком в роли Фёдора, и с тех пор они друг с другом были повязаны на всю оставшуюся жизнь) про весну и какой-то незнакомый и странный красивый город на костях и болотах с трагической блокадной — как там вообще жить-то можно?! — историей, который сейчас, однако, не был Федьке чужим, сами выплёскивались из души, и поди разбери, кто их написал: Шевчук или сам Фёдор, да что там, оба — очевидно же!
Так что накрывало вдруг сумасшедшими строчками: «А за ним как чума — весна!!» — и сразу всем ясно делалось, что действительно — весна, причём именно — как чума. К чёрту покой и сон, пришло время жить, ощущать жизнь каждой клеточкой не тела даже, а души, время, когда все, даже давным-давно умершие, просто обязаны чувствовать себя живыми — навзрыд.
Весна — это же всегда всё с ног на голову:
«танцует стихи о кошмарной любви и прекрасной измене, читает балет о коварстве героев и верности крыс». Сперва «эта любовь ужасна, эта весна хороша», — и тут же всё наоборот: «эта весна ужасна, эта любовь хороша!!»
Но в этот раз... «Что-то пошло не так», — как любят сейчас говорить. Песни-то пелись шевчуковские, это да, но только не про весну, а...
«Капли крови на чёрствых рублях стариков».
Нет, ну понятно, что времена непростые совсем, больные до безобразия, но всё равно же весна!
И подумалось Фёдору, что если не получается изменить всё — надо изменить хоть что-то. То, что у кого-то очень сильно — даже весна с этим не справляется! — болит.
Федька решил, что надо найди кого-нибудь из друзей — посоветоваться.
Первыми, что попались ему навстречу, были дед Арон и бабка Шура — а им и Полнолуние дом, и Новосиб — тоже дом. Может, и не случайно встретились именно они?!
— Не знаете, в чём дело? — спросил Федька, вкратце обрисовав ситуацию.
Арон, он же Август, и Александра Андреевна переглянулись.
— Знаем, — сказал Август.
— В чём? — торопил Фёдор.
— Есть у нас в Энске хороший дедушка, которому сильно плохо. Три года назад от короны умерла его жена. Остались дети, — говорил Август, — внуки, правнуки — большая семья, но у всех свой дом и свои дела. И сильно — очень она важна была для него, потому что родные далеко, а она рядом — любил дед Леопольд свою кошку Муню. А она, старушка совсем, взяла и умерла. И настолько ему свет не мил, что даже весна не хочет приходить.
— И что делать? — настаивал Фёдор. Но Август тоже не знал, что делать... И тогда решила по-своему бабка Шура:
— Пошли найдём её могилку, — позвала она. — А там видно будет.
Полнолуние — «очень странное место», как говорил, помнится, Высоцкий в «Алисе». Все важные места Большой Земли можно, если очень нужно, найти, из Полнолуния не выходя. Может быть, они будут выглядеть как-то не так, но всё равно это будут — они.
Они долго стояли над маленьким холмиком, где под землёй уже почти утратили плоть тоненькие, почти птичьи, косточки старой кошки. Гипнотизировали могилку взглядом: «Мунечка, не бросай Леопольда, не надо... Вернись... Пожалуйста...»
И вечность — или несколько минут?! — спустя на могилке появились зелёные ростки. А ещё чуть позже на них показались и тут же раскрылись бутоны сон-травы. Сквозь мёртвые рёбрышки — живые ростки. И ребра... то ли исчезли вообще, то ли перестали быть мёртвыми.
— Мунечка скоро вернётся, — устало сказала баба Шура.
И весна услышала и поверила, даже не зная, как в точности это будет. Просто будет! И она наступила — весна-то! Шалая и песенная.
«Непонятно весьма — весна!» — пел Фёдор.
Жизнь продолжалась».
— Всё получится? — спросил я Веру. Она кивнула:
— Да. Теперь даже попроще будет. Я постаралась, — она вроде и скромно, но с достоинством улыбнулась. И я обнял её за плечи и пару раз качнул туда-сюда. И тоже улыбался.
***
Я дочитал и вернул Вере листок. И собрался было уже лечь спать — было ещё не поздно, но уже темно — только-только год перевалил за равноденствие, а мне хотелось моей измотанной тушке дать отдохнуть, выспаться без сновидений.
Но Вера отрицательно помотала головой:
— Иди пройдись один. И представь то, чего тебе сейчас хочется — вроде бы простого, но важного.
И я пошёл.
Чего мне хочется в начале апреля? Да, собственно, того же, чего и всегда: чтобы мир выжил и прекратил воевать, чтобы мои близкие были счастливы. Я тогда тоже буду счастлив, но не для этого я хочу счастья им. Для них самих.
Но это — как всегда. Хоть август на дворе, хоть ноябрь, а хоть бы и апрель. А именно в апреле... Хочется, чтобы был уже май — и первый настоящий весенний дождь. С горьковато-кислым запахом только что распустившихся клейких тополиных листочков.
Да только все настоящие тополя — да и пирамидальные отчасти тоже — наши коммунальщики сперва «кронировали» (кастрировали, блин...), а потом вообще спилили — и те, которые не пережили позора, и те, которые пережили, хотя и напрасно.
Да и до мая с настоящим дождём, несущим успокоение душе, волшебным, завораживающим, баюкающим, ещё долго.
И всё же я вышел на улицу.
И забыл всё на свете. И себя забыл. То ли я это был (а на дворе двадцать первый век...), то ли папа мой, а может — даже мама — и век ещё тот, который теперь уже стал прошлым, и ничего не рухнуло ещё, а на улице Иванова, а ещё — на Вяземской, не начали пока активно сносить двухэтажные деревянные бараки — стоят целые кварталы — и тополя растут, не зная ещё горькой своей будущей судьбы.
Как меня зовут сейчас? Матвей Михайлович? Ирина Георгиевна? Или, скорее, вообще никак не зовут: нет меня — растворился в пространствах. А дождь — есть. И что-то успокаивающее нашёптывает несуществующему мне.
И был май (плевать, что начало апреля, я так хочу!), тёплый вечер с горящими окошками в случайно где-то в памяти сохранившихся, но от этого не менее настоящих деревянных двухэтажках, зачаровывающий и делающий меня спокойным и счастливым шум дождя, «капли на лице» («Это просто дождь», — звучит в сознании, сплетаясь и нимало не споря с шумом дождя) и запах, запах тополиный — благословенный. Дождь — рядом. Дождь — друг. Он умеет делать безумно и бездумно счастливым. Он сам — счастье. Он может ничего не говорить, но в его шуме будет поддержка — и я буду знать, что мы выживем. Мир выживет, я выживу.
А те, кто умер, кого обидели смертельно — убив, простят обиду и вернутся. В новую жизнь, да, иными — но вернутся.
И я с Вяземской вдруг на своих двоих дошёл, и очень быстро, до Светланки, до сквера перед аркой Цесаревича возле старого здания Краеведческого музея, до лавочек с запахом грибной прели. И опять: всё это было... вокруг... нет, не вокруг — некого было окружать — я растворился в дожде. Дождь был, меня, говорю же, не было. И не надо. Это так классно — чувствовать мир — весь мир! — не чувствуя себя.
Или чувствуя — но не отдельным существом, сознанием, а частью всего мира. Огромного. Который не погибнет.
Потому что у него есть дождь.
***
Всё же это прекрасно — избавиться раз и навсегда от хорошо скрытого от себя самого, но от этого не менее навязчивого страха: мол, если я умру (а правильнее — когда я умру, но в безусловность этого факта всё равно плохо верится), перестану воспринимать этот мир — мир перестанет в моём сознании отражаться, то он тоже исчезнет. Не для меня, а — вообще.
А фигушки вам! Не исчезнет! Сейчас, воспринимая мир, но не воспринимая в этом мире самого себя, я не просто понял — почувствовал: так и есть. Будет он! Будет! И без меня — всё равно будет.
Но и я — тоже буду. Вернусь из небытия, из пустоты, из мёртвых миров в мир живой. Нет, дома я не в Нирване. В нашей Сансаре я дома, и воплощусь ещё столько раз, сколько... Сколько надо будет? А вот не только! Сколько захочу — столько и вернусь. А я захочу! Просто потому что люблю жить и чувствовать — даже с болью, вернее, с болью — особенно.
И будут дожди или, может быть, лунные ночи — уютные, добрые. Мои. И неважно даже, Влад или Новосиб — или что-то вообще придуманное, доброе, морское — нарисованное. Просто в большом симфоническом мире найдётся место для моего камерного маленького мирка. «Твоё вечное, знаю, запомнит и наше чуть-чуть». Потому что здесь есть те, кто ждёт меня, кто ради меня превращает звёзды в окошки (Командор не придумал — просто догадался!) с переплётом в виде буквы Т. А ещё есть те, ради кого я делаю то же самое. «Один и один — не один»! Мы ведь есть друг у друга. Одному? Нет, не по силам. Вместе (Единочество, Цвайзамкайт!) — сдюжим.
И мир, в котором, казалось, города были злыми, тёмными и бесприютными, да и те рушились под напором человеческой злобы, войн и прочего дерьма, мир, где правил серо-стальной цвет, вдруг встряхивался, как после доброго сна, и красил ночи синим и жёлтым, а в воде прибрежных бухт отражались разноцветные звёзды. Те самые — окошки с переплётами.
***
Все эти чувства под дождём основательно меня починили. Заставили поверить — ну дождь же, как иначе-то?! — что всё обойдётся, а весна — это к добру.
Но на ДВ, а тем паче в Сибири, весна набирает силу постепенно, осторожно, семь раз отмерив, ещё и подумает: а стоит ли отре;зать?
И всё же в мае всё потихоньку начинает цвести даже в Новосибе. Я всегда поражался: то, что во Владе буянит одновременно и меняет юность на зрелость за какую-то то неделю, в Энске тянется и тянется: всё цветёт по очереди, вплоть до июля с его липами и китайской сиренью. Но для меня признаком того, что весна — это возрождение, всегда были фиалки. В начале мая они берут всегда власть в свои руки. В лесу, и на территории НВВКУ, и на клумбах цветёт тогда множество видов и сортов разной степени окультуренности, но каждый маленький цветок радует не только глаз, но и душу. Словно привет от любимых людей, которые сейчас не со мной физически, не рядом, но душой мы всегда вместе.
Но пока был апрель — да и тот только едва начинался — несмело, неуверенно, обещая больше, чем мог реально выполнить. До фиалок был ещё месяц — да если и не больше ещё. Может быть, в Европах они уже вовсю цветут — в какой-нибудь Тулузе (а это вам не наша Тула!) на газонах, нежные, радостные, прекрасные, а в Сибири...
Рано ещё, совсем рано... Конечно, дождёмся, но... надо именно что подождать.
...Я вспомнил, что на дворе двадцать пятый год двадцать первого века, себя заодно тоже вспомнил в полуразрушенном — что поделаешь... — деревянном квартале в начале Иванова — рядом с «Viva Nova» (подозреваю, что это они так зашифровали «V lvanova»). Капал дождь, но без особого энтузиазма. До того, которого так жду, ещё явно месяца полтора, не меньше. Ну ладно, хорош и такой — тоже из тех радостей, что начинаются с приходом весны.
Я развернулся и пошёл к дому. На Арбузова. Было уже совсем темно, да и очки были мокрыми и мутными от дождевых капель.
И вдруг что-то заставило меня пристально всмотреться в одну точку в заросшем будыльём и прошлогодней травой, удивительно, что не выкошенной до сохнущей в пыль без прикрытия земли, газоне. Я остановился. Присел на корточки.
Нет, это ещё не была фиалка. То есть — не была распустившаяся фиалка. Даже не бутон. Розетка листьев. Предчувствие фиалки. Но оно было важным. Очень важным. Когда всё есть — это уже наступивший праздник. А правильно же говорят, что ожидание праздника лучше, счастливее самого праздника.
И газон в Тулузе — отдыхает. Может, если хочет, нервно покурить в сторонке...
***
И понеслось... Я немножко починил себя, психику свою — и вдруг заметил, что кроме того, как «принимать позу величайшей задумчивости о судьбах государства», надо ещё и жить. Очевидно? Ну да очевидное зачастую и забывает прийти в голову. Ну или... на потом весьма успешно откладывается. А тут — некуда уже стало откладывать. Взялся забивать сознание новейшими достижениями физики, математики и программирования — ну так поздно два года спустя пить, что называется, боржом. Не пропалать же, действительно, добру! Надо — обязательно надо! — учиться, работать, сессии — все три! — сдавать...
«Всё смешалось, — как любил я цитировать Сан Саныча Иванова, — в доме Анчаровых. Мисюсь, я взбесюсь!» Такое складывалось впечатление, что само время сбило пару месяцев — с середины где-то апреля и до середины июня — в странный ком-многогранник, который сегодня поворачивался ко мне апрельским деньком, а позавчера, скажем — июньским. На Иванова и на Арбузова меня, похоже, не то чтобы потеряли, но предпочитали не трогать этого сумасшедшего фаната науки в перекошенных очках с облезлым антибликовым покрытием. На Надибаидзе же... Ну да: на Надибаидзе — реально потеряли...
Но даже наука у меня была не просто так: хотелось найти ответы на вопросы, которые ставила сама жизнь. (Ой, сколько пафосу-то... «Unser Basis, unser Fundament», — ну, как обычно...)
Если всё в мире так плохо, то действительно ли мы обречены? То есть: есть ли у мира своё чётко детерминированное будущее? Или всё же в мире существует случайность?!
Тервер называет случайными события, о причинах которых у нас нет возможности узнать. Но вопрос для меня абсолютно не праздный: нет возможности — технической? или — принципиальной?!
Ну ведь понятно же, что — принципиальной?! Всем понятно — нет?! Мир же — аналоговый, а любое описание — в цифре! Никакого бесконечного времени не хватит, чтобы хотя бы не точно, но — с достаточно большой степенью точности описать поведение любой самой примитивной системы, а уж о Мультивселенной — стоит ли говорить?!
А квантовая механика уже полностью узаконивает случайность, делая её именно по-настоящему случайной, а не упрятанной в дырявый карман приближений от возможности увидеть реально существующие причины.
«Так вот, принцип неопределённости гласит, что нет никакого бесконечно малого чего-либо. А есть граница, определяемая постоянной Планка, после которой невозможно получить точную информацию», — пишут издания из серии «физика для всех». И нам с Иваном Алексеевичем нравятся копенгагенская и читерская интерпретации разрешения непримиримых, казалось бы, антагонистических противоречий квантовой механики. Интерпретации принципа неопределённости, если хотите... Ну, копенгагенская — это о том, как мало на самом деле мы пока знаем — даже главного, что могло бы всё объяснить скоренько —  хоть махом, хоть мухой, и дальше мы, продолжая узнавать, всё равно всего не узнаем никогда. А геймерский... Мне всегда была близка идея, причём вроде она и не моя, но я до этого додумался-таки совершенно самостоятельно, что мы — весь наш мир-Мультивселенная — всего лишь компьютерная игра бога... ну ладно, хорошо: демиурга. Со своими конкретными недоработками и с невозможностью что-то построить на аналоговой основе, а — всё в цифре. Пиксель, туда его. Диджит, тоже туда... «Есть граница, дальше которой снять точную информацию мы не можем. Мы дошли до последней матрешки. Каждый раз, получая информацию, мы влияем на объект исследований. Материя существует в виде вероятностей, пока мы не попытаемся снять с неё информацию. Тогда она схлопывается в реальность, порождая информацию», — это тоже из той самой, научпоповской статьи о «физике для всех».
Но философия иногда рушит всё, что с таким трудом моя надежда отвоевала у фатального гибельного несчастья. Потому что кроме законов механики, пусть даже и квантовой, есть — по нарастанию фатальности — законы ещё физики, в том числе статистики, описываемые тервером, а потом химии, биологии, психологии и — самое страшное! — социологии. Их не объяснить физическим детерминизмом, но они, туда их, почему-то, тем не менее, работают... На лицо конвергенция: миры разные, люди в них — тоже разные, не во всех есть, сложно поверить, Пушкин и — о ужас! — Лермонтов, не во всех даже — Москва и Киев, но разные люди этих разных миров всё равно с достойным гораздо лучшего применения упорством уничтожают друг друга и всё живое вокруг.
Обречены?! Все миры обречены?! Или — надо всё же долбаться, спасать свой (а который он — мой?! — по прошествии-то четырёх с лишнем лет?..) мир — и тогда во всеобщих законах социологии отразится, что миры умеют-таки спасаться?!
Почему-то в последнее время я больше всего внимания уделял своей работе в ИЯФе с Иваном Алексеевичем. Хотелось поближе заняться всем тем, что связано с Антропным Принципом. Наверное, потому что именно он говорит о жизнеспособности или нежизнеспособности мира... Да, известно, что наблюдатель, без которого, как утверждает квантовая физика, никакая вселенная существовать не может, может появиться и узаконить только ту свою вселенную, где для стабильности мировые константы подходящие, но ведь для измерений на опыте и для расчётов — возможностей море, вот мы и занялись.
Но всё равно: даже волшебникам вроде меня иногда нужен отдых. Но и отдыхали мы в последнее время тоже зачастую вместе. Ну как — отдыхали... Прогулочки от ИЯФа до Универа и обратно при желании можно растянуть минут... ну я не знаю... на двадцать... на полчаса даже...
И это время — говорить о странностях мира, которые не нашли пока отражения в нашей совместной работе. Например, о том, что внутренний мир любого живого существа реален, даже если кажется существующим только для него самого — есть способы зафиксировать его, и это обнадёживает (хотя и пугает возможными непрошенными гостями-вуаеристами, коих не любит никто...): эдак однажды у всего безвозвратно, казалось бы, потерянного отыщутся следы, по которым его можно станет восстановить... В пределах, доступных для детерминизма, конечно...
Я сказал как-то:
— Вот что наросло на нелепую случайность, когда я четыре года назад загремел в этот Новосиб... Может, не загреми — и всё было бы иначе... Оказалось бы, что, скрытые от нашего знания на тот момент (аве, Вигнер!), зреют предпосылки к чему-то совсем другому... Может, и мир бы не стоял сейчас на грани не-мира. Я, конечно, не могу один вывозить весь мир, и страшно даже подумать, что действительность творят абсолютно не слажено чуть ли не восемь миллиардов человек, а сколько животных — даже и предполагать не берусь. Но, может, тут, как и с приметами, есть не причинно-следственная связь, а корреляция, квантовая запутанность. Может, то, здесь я или дома, во Владе — реально запутано с чем-то действительно судьбоносным?! Может, у Сибири вместе со мною большой потенциал в выборе вариантов бытия, и это посерьёзнее, нежели варианты, скажем, песенки квантовской про коренного сибиряка. Хотя... Говорят же: «в каждой шутке есть доля... шутки». Куда без них-то, если серьёзно?..
— Ты до сих пор продолжаешь утверждать, — дослушав до конца — он вообще был по жизни достаточно терпелив и молчалив — заговорил Иван Алексеевич, — что оказался здесь по нелепой случайности?! Даже отлично зная, что это Верка твоя тебя сюда дёрнула?! Силён!..
Крыть мне, что называется, было нечем. Я вздохнул и промолчал.
***
Игорь Маранин, краевед новосибирский из самых известных — крутой, конечно, мужик, и пишет интересно и живо, с крепким таким юморком, но — всё не Авченко... — подумалось мне. Неутешительно как-то подумалось...
Я оглянулся и понял, точнее, вспомнил, осознал, что с Иваном Алексеевичем мы расстались возле Универа, а теперь я «иду один по ночному городку», то есть Городку, как ещё иногда называют Академ. Может, это и имел в виду автор песни Миша Зуев, для которого Городок дважды стал перевалочной базой на жизненном пути «Красноярск — Новосибирск — Москва — Новосибирск — Красноярск». Я на несколько минут зашёл к его памятнику, а потом, не желая идти домой короткой дорогой — по Пироговке, вернулся на ведущий к ИЯФу проспект Коптюга, бывший Университетский.
Я знал, что там творится чёрт те что, но как-то своими глазами до сего момента то ли не видел этого, то ли в гонке последнего времени не замечал, не осознавал.
Ночь, конечно, колдовское время, но этого всего непотребства не могло замазать никакое колдовство... Увы...
На месте участка леса, отстоять который нам так и не удалось, уже — если не в полный рост, то в половину будущей этажности — стояли новые общаги. «Голубые города», ёптыть... Я вспомнил, почему я сейчас не захотел идти по Пироговке. Как же... То, что там понастроили, гордо именуя кампусом НГУ, торчало у меня костью в горле. Конечно, кампусом ДВФУ и Русский остров «облагородили» так, что от природы там остались жалкие ошмётки, и, кстати, всё очень быстро начало сыпаться, но там хоть архитектура красивая и ландшафтный дизайн на уровне. От того же, что навязывалось миру и общественности в качестве кампуса НГУ, у меня бессильно сжимались кулаки и охватывала не находящая выхода (а какой тут может быть выход?! плетью, известно, обуха не перегибёшь...) слепая и очень болезненная ярость. Сломанное здание фымышуги, огромное количество загубленных деревьев и жалкие веточки в качестве новых зелёных насаждений, которые когда ещё вырастут — да и вырастут ли вообще... И разноцветные, но больше коричневые (ну ясно!..) коробки — именно коробки! — общаг, кинутые как попало щедрой рукой и едва не налезающие друг на друга. «Ляпота-а!..»
Это был чужой Энск, чужой, в частности, Академ, я такого не знал и не любил. И даже отчасти завидовал Зуеву — он же не застал подобной парнаги...
Но всё же Новосиб — не главный мой город.
Да, я эгоист, но в квасном патриотизме — все эгоисты. Я страдал не столько по Новосибу, сколько по Владу. Потому что в редкие визиты, когда удавалось погулять по реальному городу, я видел и там то, что било очень больно. И когда пёрло изо всех интернетов — тоже било, и тоже — не менее больно. Это когда на верхушках сопок вырубали (тоже, тоже...) зеленку и втыкали свечки человейников-высоток. Где-то вполне сносной архитектуры, но всё равно... А где-то... Не знаю, почему здания, стены которых набраны из стеклянных прямоугольников, такие, какие, скажем, поставили за Набкой недалеко от Крепости, кажутся мне немыслимо — блевотно просто! — уродливыми... А что делать?.. А ничего не сделаешь...
Но пока я смотрел на чужой Городок и очень сильно — просто уже чтобы выжить! — хотел найти в нём Городок свой — родной-любимый.
Я шел домой на Иванова петлями. Зашел к Мыши. Зашёл к Дмитрию Константиновичу. И по мелочам...
Но домой я пришёл уже всё-таки живой.
В конце концов, ни дочь, ни и сестра, ни Виталий с Аллой — они же ни в чём не виноваты. И даже Вера. Срывать настроение на других — не лучший вариант. Я всё же не настолько душевно неразвит. Понимаю...
***
Когда я наконец допетлял-таки до подъезда на Иванова, уже основательно смеркалось. Добропорядочные граждане в такое время суток спать потихоньку укладываются, оставляя все споры и дрязги на потом, на «утро вечера мудренее» — ну да, спать, короче, если и не ложатся действительно ещё, то всё же — собираются. Но мои соседи, очевидно, не являлись таковыми добропорядочными представителями электората. Прямо на крыльце наша новая — неделю, наверное, назад въехала или что-то типа того — соседка с пятого этажа Ирина орала — аж трясло её! — на тётю Тому из соседнего подъезда:
— Я Вам кто? Нищенка на паперти?! Подружка закадычная?! Родственница?! Что Вы всё стремитесь меня облагодетельствовать?!
— Ты как-то правильно сказала: «Ни одно доброе дело не остаётся безнаказанным»... — изо всех сил стараясь придать своему облику черты кротости, обиженно произнесла тётя Тома.
Ирина аж подлетела, чайником кипящим запыхтела... Мне и надо бы было идти домой — своею дорогою, то есть — а я стоял как зачарованный и уши развесил. Да что — тётя Тома реально была большой любительницей осчастливливать людей без их на то желания, а часто и согласия, когда их представление о счастье с тёть-Томиным ну вот никак не стыковалось. А Ирину знала Варька, та ничего так тётка была, книжки писала, мне Варька давала как-то почитать, мне интересно было, потому что там не столько действие, сколько рассуждения о жизни, да что, я же сам не так разве пишу, просто у меня есть и магические возможности донести свою писанину до достаточно широкой общественности, да и знакомство с Яном Арвидовичем, уже теперь хозяином издательства «Океанский проспект», тоже некоторым образом способствует процессу. А у Ирины была только поддержка Варвары. Так что пока у неё изданных книг не было.
Так что я развесил уши и стоял — в подъезд не заходил. Ирина же тем временем остыла немного — ровно настолько, чтобы обрести способность опять говорить, но никак не настолько, чтобы говорить не гадости.
— Доброе, говорите, дело?! — отчаянно гримасничая, ибо от злости у неё конкретно сводило и заставляло дёргаться всю лицевую мускулатуру, эти, знаете, мимические мышцы: рот кривился, щёку било тиком. — Да как Вы не можете понять, что ничего доброго в навязывании другим добра в Вашем понимании, радикально отличном от того, как представляют его те, кого Вы так рвётесь осчастливить — нет!!? Мне от Вашего добра один геморрой! Почему я должна терпеть, как Вы меня постоянно унижаете и оскорбляете, пытаясь загнать в зависимое положение, делая облагодетельствованной жертвой своей благотворительности?! Не буду я этого терпеть! Оставьте меня раз и навсегда в покое!
— Но у нас так принято между всеми — по простому... — тихо, но вряд ли от ощущения своей неправоты, скорее со страху, сказала тётя Тома. Ирина взбеленилась пуще прежнего:
— Ненавижу вашу христианскую мораль: кротость — хорошо, дерзновенность — плохо, гордость, чувство собственного достоинства — тоже плохо, потому что объявляется гордыней. И это Академ!.. Град науки! А Вы и все вы подобные можете человека, ничего о нём не зная, с христианским праздником каким-нибудь поздравить! Ещё раз говорю: оставьте меня в покое и избавьте от Ваших забот!
Тётя Тома, видать, почувствовала себя донельзя несчастной: я, мол, такая хорошая, добрая (она вообще любила так говорить, а когда ей объясняли, что русским — настоящим русским, а не москалям — свойственна скромность, и хвалить себя — это как-то не айс, она смертельно обижалась), а меня не оценили, прогнали, обидели. Короче, тётя Тома заплакала и пошла к своему подъезду, а Ирина тем временем обратила внимание на меня:
— Тоже осуждаешь?
Я мотнул головой:
— Не-а... Стариков обижать вроде как не положено, но известно же, что старость не обязательно время мудрости и благородства: если человек в течение жизни не взрастил в себе этих качеств, то откуда они возьмутся в старости?! А тётя Тома своим рвением осчастливить многих достала и «с верхней полочки», и «ногами потными». Самое неприятное в её поведении — то, что она считает, что за всех всё лучше всех по заветам Христа знает, и не спорьте, мол. И Вы немного, наверное, и другим помогли, поставив её хоть чуть-чуть на место. Плохо только, что она человек реально старый и овердохуя больной — вот хватит её сейчас, не дай бог, кондратий — и Вам потом с этим всю жизнь жить. Мне, кстати, тоже, потому что молчаливо был на Вашей стороне.
— Самое ужасное, — уже почти спокойно сказала Ирина, — что она искренне верит в то, что так не только можно, но и нужно. Мне кажется, что когда Хокинг говорил, что ложное знание — убеждённость в чём-то ошибочном — страшнее откровенного незнания, то он имел в виду не только науку, а и просто вообще жизнь.
— Никогда не сомневался! — горячо поддержал я соседку. — Всякое знание и в науке, и в жизни относительно, и только это и есть непреложная истина. Ну как можно не сомневаться, принимать что-то бездоказательно на веру?! А вот христиане считают это не то что не запретным, а вообще — обязательным к исполнению. Поэтому я всячески избегаю иметь какое бы то ни было дело с христианами. Вы, я так понимаю, тоже?!
Ирина утвердительно закивала головой:
— Предпочитаю, знаешь ли, иметь дело с людьми, которые сами без фанатизма формируют свои убеждения. Пошли уже по домам?
Она приложила ключ к домофону, открыла подъезд. Мы молча поднялись до моего этажа, а дальше, до самого верху, она пошла одна.
Я вошёл в квартиру с мрачной, надо думать, миной. Потому что чувствовал, что вся вообще в мире политика строится на авторитете вождей, клянущихся, что знают, куда вести. А ведь не просто так Галич пел:
«Не бойтесь тюрьмы,
не бойтесь сумы,
не бойтесь мора и глада,
а бойтесь единственно только того,
кто скажет: «Я знаю, как надо!»
Кто скажет: «Идите, люди, за мной,
Я вас научу, как надо!»»
И хорошо бы было, если бы люди всё же сами думали, что нужно и как правильно, а то навязать можно много чего, много ложного знания, которому, тем не менее, многие верят, говорю же, с фанатизмом. Хотя... Сам человек, особенно если нет в нём тяги ни к добру, ни к справедливости, тоже может до весьма деструктивных идей додуматься.
И, наверное, я зря слишком много думаю. Потому что из-за излишней рефлексии, может быть, я мало делаю. Вот торчу я здесь, а мне бы эдаким Отто Юльевичем Шмидтом в северные моря да на льдину — да ладно, хотя бы его последователем Оюшминальдом каким завалящим, но всё равно — туда, где делаются настоящие, без болтовни, дела... С Махахой, может быть, за компанию...
Вера вышла ко мне в коридор :
— И чего это наша поздняя пташка такая действительно поздняя? И такая злая? Иди ужинай, все спят уже. Да злиться переставай! У меня билеты на Резную Свирель. А на такие концерты в злобном состоянии не ходят.
***
К вечеру следующего дня — воскресенья — я принял меры, чтобы действительно не портить концерт своим мрачным видом и настроением.
Я уже был на концерте Свирели в городе в позапрошлом году, в «Бродячей собаке», только так тогда завертелся, что забыл рассказать об этом, потому что постоянно: то с корабля на бал, то с бала назад на корабль — и как-то тогда не вписалось в общую концепцию и картину того момента.
Сейчас совершенно однозначно никак нельзя было второй раз совершить такую позорную ошибку.
Мы пришли, понятно, заранее — тут и ходу-то от дома до таверны «Морской волк», где действо и было запланировано, меньше десяти минут. Но Наталья с мужем Владимиром и автором и исполнителем песен Евгением были уже там. Мы были немного — шапочно, конечно! — знакомы, так, встреча на прошлом концерте и взаимные не очень частые, но честные и доброжелательные комментарии к текстам друг друга в инете... Вроде бы — это каких-то особых прав не даёт, у них каких как я, что называется, «пучок на пятачок», но... Но Вера полезла здороваться и обниматься. И я вдруг вспомнил, как Юлька Киселёва из нашей школы на автограф-сессии Шевчука подвалила к нему с предъявой: «Дядя Юра, обними меня!» — а он ничего — обнял, так что ж я тогда-то упустил шанс такого прекрасного энергообмена — и упускаю сейчас?! И не упустил теперь! И Владимир с Евгением по поводу моего мужеского полу ничего мне не предъявили: если у мужа с женой доверие, то всё нормально окажется: не только соавтор-мужчина, но и поклонники творчества — тоже мужчины, которые проявляют свой восторг достаточно открыто и откровенно.
И было волшебство во всём. Доброе волшебство! Наташа показывала всем, кто пришёл с добром, а другие к ней не ходят, игрушки, сделанные друзьями же по мотивам её стихов, дарила, как и на прошлом концерте, потому что это уже традиция, открытки с иллюстрациями к стихам и раздавала листики, на которых можно и нужно было писать и рисовать всё, что придёт в голову под впечатлением от концерта — а потом складывать самолётики и запускать их на сцену.
Конечно, концерты в кабачках чреваты тем, что зрители во время действия будут жевать (и «неприятно чавкать»), но всё же в чём-то Академ оказался более на высоте, нежели город — здесь такого непотребства практически не было. Но это я так — вперёд забегаю.
А сам концерт начался с того, что Наталья надела шляпу.
Не думаю, что вместе со мной многие зрители услышали голос шляпы, но что-то почувствовали — уверен, все. Просто, наверное, не поняли, что именно. А шляпа — она точно была живая и волшебная. Как у Туве Янссон. Она могла что-то просто вместе с хозяйкой превратить в чудеса. Живые чудеса! Вот было просто слово, хотя обязательно пропущенное через сердце, сказанное Натальей или спетое Евгением — а вот уже воочию то, что это слово называет!.. Вот сухопутный город Новосибирск — а вот уже в нем ворочается море и горит маяк, и то ли это всё из головы Наташи, то ли из-под шляпы. Ну да, скорее, это их совместное творчество. Впрочем, шляпа была не одна. Вторая — у Евгения, и они с ним тоже активно участвовали в мифотворчестве. И вот уже драконы и виверны, волкодлаки-волкулаки, взявшие совместный псевдоним волколаки, зиланты, коты и лисы набились в таверну «Морской волк» числом немыслимым — но им всем не было в ней тесно. А под занавес появились Ярик верхом на Норе и Митяй верхом на Терентии. И оказывается — а до этого момента я этого и не знал! — Терентий возник в нашем мире, потому что Наташа была его демиургом, не придумала, но угадала.
Это было почти два часа чистейшего кристально прозрачного и прекрасного волшебства. А потом шляпа пошла по головам зрителей. Для тех, кто в чудеса верит лишь в следовых количествах, была приличная версия: её, типа, просто передавали друг другу. На самом же деле она сама выбирала, к кому когда пойти — кто уже готов, а кто пока нет. И она укрепляла в головах (а главное — в душах!) всё доброе и чудесное: любовь, уверенность в своих силах, детскую восторженность перед чудесами.
Кстати, я не знаю, что я написал и нарисовал на листочке, из которого сложил улетевший на сцену самолётик. Душа творила сама, не приходя в сознание. Ну и пускай! Чего-то плохого там однозначно быть не могло!
А потом, уже на улице, когда все официальные друзья успели разойтись, мы ещё долго стояли и говорили о чудесах, которые рождаются просто от любви. Мы — это команда Натальи, мы с Верой и коты с лисами.
Всё было замечательно. Почти. Потому что в мире оставалось ещё очень много зла, с которым не справилась пока любовь...
И одно из проявлений этого зла было совсем рядом, за совсем недавно поставленным забором, где администрация района силилась разбить сквер.
Для этого же обязательно надо вырубить клёны, чтобы посадить... клёны... Да, они там орут, что вырубят американские и посадят канадские. Ага, вырубить сильное и жизнеспособное и потому сорное — и посадить то, что не приживается!.. Ну гениально же!
Извините, сарказм...
И тут шляпа сказала, что это не в её компетенции. С людской дуростью справиться могут только люди.
А — могут?!
Как?!
***
Наконец Наталья с командой по Российской и дальше по Пироговке ушли ночевать в «Золотую долину», рыжие увели Веру домой. А мне нужно было остаться одному — и я остался один. Загородок вокруг будущего сквера становилось с каждым днём всё больше, но что мне — вы серьёзно?! — какие-то загородки? А вот зачем мне нужно было в эту разруху («До основания, а затем»... или было ещё «...а зачем?!»...), я и сам сперва не понимал.
Наверное, там мне должна была прийти в голову какая-то важная мысль — нет?! Идея?!
Я оказался за оградой — и...
И понял, что хочу спать миру лучшую колыбельную. Гитары с собой нет — вот проблема-то — сейчас будет! Хотя нет. Не надо! Акапельно сейчас будет правильнее.
Эту колыбельную раз за разом пела Ванда своему Маленькому Фрицу — раз за разом спасала его от смертного отчаяния. Мир тоже хочет, чтобы его спасли от смертельного отчаяния. Устал... Совсем-совсем... Не вывозит... Но...
«Может, из Франции, а может, из Англии —
только ты живи!..» Живи, слышишь?!
Я шептал тихо-тихо, но мир слышал меня. Жил... Мир слышал слова, которые пришли когда-то Мише Зуеву — а он тоже ведь был однозначно за добро и любовь — тёплую, спасающую, не думающую о борьбе, просто любовь — и всё.
И мир, замотанный и запутавшийся, верил, что сова, которая живёт на территории ИЯФа, унесёт его весь от догорающей в огне ненависти звезды по имени Sonne (ясно Зоннышко, туда его — а ведь тоже жалко...) к звезде новой и доброй — и она научит и его тоже быть добрым.
А я же вместе с друзьями решил стать фонарщиком — и мы ведь стали!.. Я взял в руки Луну — то ли спутник Земли, то ли укоренившийся в сознании людей слепок с неё — покачал туда-сюда: красиво ли получается? Получалось красиво. Луна — законная такая лампа для тех, кто любит и умеет быть фонарщиками в мировом масштабе.
Я шептал:
— «Завтра улетит чёрный дым —
чёрным льдом,
чёрным лебедем,
сном чёрной травы...» — и трава правда была чёрной, но не опалённой, а просто — в сумерках. А ещё мир отпускал в Дёськин спасённый лес новую территорию, которую не смог спасти здесь, да ведь и пострашнее много чего сейчас происходит, и трава чёрная по правде-то от гари всё же, но...
...Мир слушал самую добрую колыбельную — и хотел жить...
И пока жил. Значит, ещё можно было его спасать...
***
Никакой Америки не открою: все знают, что, приобретя разум (и предъявляя на него эксклюзивные права, чем, скорее всего, всё и портя), человек потерял гораздо больше: умение жить в гармонии с миром, с природой, слышать негромкие речи этого мира, отзываться на них душой. Природа разграблена, уничтожена (медведь в малиннике — не столько съел, сколько потоптал, но тут-то не медведь — человек... или, что называется, «не съем, дык надкусаю»?..), скоро вообще до конца разрушим естественную среду обитания и переселимся в компьютерную, поверим окончательно и бесповоротно в её реальность... И себя — свои естественные потребности, нужды — человек слышать и понимать тоже разучился.
Я думаю порой: может, загнав глубоко в подсознание эти самые  — ведь абсолютно же естественные! — потребности, не реализуя их — а ведь они никуда не делись! — человек от этого и становится злым и агрессивным? Может, одна из причин войн — человейники?!
Да, слушать и понимать себя человек действительно разучился... В том числе — что жить надо не в человейнике, а в доме. В настоящем уютном доме, в котором именно живут, а не просто ночуют абы как. Да, дом — это во многом, конечно, его обитатели. Но не только. Сами стены тоже должны, чтобы в доме жить хотелось, быть живыми и уютными. С тем самым легендарным, угаданным Командором, окошком с Т-образным переплётом.
И с домовым...
Только где они сейчас, домовые эти?.. Нет их... Почти нет...
Ну вот не предусмотрено для домовых никаких условий во всей этой супермногоэтажной застройке... Люди вообще перестали понимать, что такое уют. Смотришь на современные распахнутые, без милых укромных уголков, квартиры, от якобы красоты которых жители в восторге — и страшно делается. И на автомате начинаешь петь: «Hab' keine Falte zu verstecken» — или как в одном из переводов: «Где спрятаться? в какую щелку?!» Дерзновенное стремление в небо хорошо везде, кроме быта и семьи. Понятно, что бараки — счастье тоже весьма сомнительное, но минусы одной крайности не уничтожают минусов крайности противоположной.
Так что сейчас для домовых не время... Вот и начинается у них массовый мор, «падёж скота», широкомасштабное превращение в пни и прочие нежизнеспособные и поэтому действительно неживые деревяшки...
Конечно, домовые дружат с котами, на их помощь иногда можно надеяться, но нынешние времена и котам несут неисчислимые беды. Даже не в возможности принятия дикого закона об эвтаназии дело, просто живодёры подняли головы, смеются над ни на что не годным, не работающим законом о жестоком (и об ответственном — тоже...) обращении с животными и делают что хотят — и тысячи лазеек себе находят, как даже в глазах юриспруденции выглядеть не преступниками, а героями...
Ну и что?! — Да ничего хорошего!..
Но вот ведь чудо чудное и диво дивное! Коты-то не сдаются! И вместе с ними окончательно сдаваться не подписываются и домовые!
Отношения котанов и домовых во многом комичные. Такие отношения замечательный одесский писатель Валентин Катаев называл не иначе как «сложные враждебно-любовные». Но валять дурака и прикалываться друг над другом — это всё ко взаимному удовольствию, чтоб жизнь малиной и мёдом не казалась, чтоб от скуки жирок на боках и на душе не откладывался. Это игра, у неё свои правила. Позерские, почему нет?!
Потому что когда по-настоящему плохо, коты и домовые обязательно будут вытаскивать один другого из самого чёрного небытия. И тогда можно безо всякого позерства быть настоящими друзьями, любить, несмотря на всякие досадные глупости и мелочи, а если спасти не получилось — плакать от души. И тогда прежние подколы уже не будут лыком в строку — хорошо, что были. Есть что вспомнить.
Но не надо о самом худшем. Всё же всё хоть и очень плохо, но не совсем. Не окончательно-бесповоротно.
С этими вот мыслями, не возьмусь судить, совсем уж упадническими или всё-таки не совсем, я и пришёл домой (на сей раз на Арбузова — уходя на концерт, мы оставили Люсю деду-бабушке — и среди ночи пообещали никого не будить), спев миру колыбельную там, где в очередной раз, прикрываясь красивыми лозунгами о благе народа, разоряли природу.
Вера открыла дверь — по бокам от неё почётным эскортом сидели рыжие коты. Но ни на неё, ни на котанов я не отреагировал (свинство, конечно, знаю, но не каюсь: так меня вело, так потом и опять сделаю, если так же поведёт снова) — прошёл в спальню, сел на диван, взял гитару и стал петь куски самой грустной колыбельной, не заморачиваясь нимало, что они из разных переводов:
— «На стариков похожи дети,
что счастья не нашли на свете...»
«...Зачем мне соска, если грудью
детей любимых кормят люди...»
«...Никто не даст мне имени,
зачав во зле без семени...»
«...Папаша тоже... зачинал...
спешил и спермы не давал...»
«...И маме, что родить боялась,
сегодня ночью я поклялся...»
«...И значит, поцелуй ножа...
Я кровью истеку. А жаль!»
И тут раздался душераздирающий ор. Так орут коты, когда дерутся. Но Митяю с Яриком драться между собой в голову точно не приходило. А вот меня они порвать были готовы — ни малейшего сомнения в этом у меня не возникло.
Котаны заметили, что я среагировал — и прекратили свой — в прямом и в переносном смысле! — кошачий концерт.
— Прекрати тоску наводить! — велел, и невозможно было его ослушаться, Митяй. — Ты же можешь другие колыбельные! Пой давай! Вот ему!
И тут я увидел, что на единственной своей жёлтой трехпалой ноге ко мне прыгает игрушка, которая когда-то продавалась как брелок для автомобиля «Петрушка», но я купил не Петрушку — мне тогда показалось, что он живой, и вообще — что это мой домовой Глебушка. И сейчас Глебушка тоже не собирался скрывать, что живой.
Ну что ж... Коты и домовой— тёплая компания. И спасибо им, что меня они в эту компанию тоже берут.
— Пой правильное! — поддержал собрата Ярик.
Я не стал врать себе, что не понимаю, что сейчас (только ли сейчас?!) — правильное. Я стал петь — теперь уже под гитару, это в сквере я решил зачем-то обойтись без неё:
— «А вертикальный свет над водой
голубой
поднимается.
Жаль, не видишь ты,
как моя Луна над тобой
словно лампа качается
тенью среди травы...»
Котаны молчать не стали — не приучены. Котаны сказали одобрительное: «Мяу!»
И Глебушка улыбнулся нарисованным личиком (и сделался чем-то — не внешне, сутью! — похож на Маленького Фрица Харона, который тоже Глебушка и Петрушка — не потому что Петров, а потому что «уж поздно, уж тёмно, все спят господа») и пискнул:
— Спасибо! Мы ещё не сдаёмся!
И тогда я запел специально для него:
— ...«Мне бы всего часик. Я бы пришёл скоро.
Я на лужок близкий, на бережок низкий».
И понял со всей очевидностью, допев: последнего раунда ещё не было. Мы его не слили. И не сольём. Ну, во всяком случае — очень будем стараться.
А люди... Люди много ужасного делают. Делаем — так правильнее будет, чего это я с себя ответственность снимаю, дистанцируюсь от людей так по-жлобски?! Но вот, тем не менее, в рассказе Александра Грина «Словоохотливый домовой» домовой говорит: «Только мы, домовые, умеем различать знаки сердца. Вы, пятипалые, непроницательны». Но герой-человек парирует: «Только мы, пятипалые, умеем различать знаки сердца. Вы, домовые, непроницательны». Времена, конечно, тогда совсем иные были — да они всегда — иные. Но всё же что-то, чтобы хоть как-то вернуть общность с природой, есть в людях?.. В нас?..
***
Наверное, я вообще полный и беспросветный дебил — с точки зрения обывателя, во всяком случае. Много-много умных людей стремится к тому, чтобы тратить силы на попытки изменить лишь то, что изменить можно, а то, чего вроде бы нельзя, они призывают оставить как есть и не париться по этому поводу. И берут на себя право решать, называя это мудростью, что изменить можно, а что — никак. Ню-ню... Давайте сойдёмся на том, что мир обречён, это, дескать, неоспоримый факт, и будем относиться к этому проще. «Спокойно, Маня, я Дубровский!»
Все в один голос кричат дружно и слаженно (где бы ещё такое завидное единодушие проявляли!..), что надежда мешает жить. Смирись, мол, что положение безнадёжное, прими это как должное — и иди дальше. К обрыву. В тартарары. Ну и ладно, мол, вечно всё одно никто не живёт, так какая разница, со всеми вместе умрёшь — или кто-то после тебя останется?! «После нас хоть потоп», — забыл?!
Но даже если и есть опасность, что мир по-настоящему обречён, я этого доподлинно не знаю, несмотря на кучу предпосылок для подобного вывода. Поэтому буду биться головой об стенку в надежде прошибить-таки её. И каждый проблеск хорошего принимать с благодарностью и новой вспышкой надежды.
Я ведь не зря всем уже, наверное, плешь переел, цитируя нашего замечательного литератора Вадима Игоревича, что, дескать, настоящая надежда надеется не благодаря, а вопреки.
Да, умные люди призывают смириться. Только ум их... того... деструктивный какой-то... вообще неприятный!..
А я буду хранить в душе самый прочный якорь, позволяющий не вывалиться насовсем из реальности — надежду на то, что мир выживет, и что я бьюсь за это не напрасно. И каждой малой искорке, подтверждающей эту мысль, буду радоваться даже в величайшей беде...
Понятие надежды для меня ещё очень сильно с Крузенштерном связано. Как о нём писал Командор: «В таком положении бесполезно мужество, дающее силы решительным поступкам. И остаётся мужество надежды. Жить «spe fretus» – «опираясь на надежду»».
Наше общее положение — оно ведь тоже — «такое»... Но без надежды лучше уже просто всем «завернуться в белую чистую простыню и тихонько, без паники, ползти на кладбище». Может, этим всем мудрецам это и надо, но мне точно — нет.
Так и живём. «Пока живу — надеюсь». Причём какого-то то одного автора у этого высказывания нет, как и у мысли о том, что есть то, что изменить в наших силах, а есть то, что нет. Заманчивые и правдоподобные идеи часто так — просто носятся, витают, как говорится, в воздухе. Однако популярны бывают как весьма полезные такие вбросы неизвестно откуда, так и абсолютно вредные и деструктивные. Не ведись на расходую мудрость, своей головой думай, своим умом живи — ага?!
Вера лежала на диване, не сильно-то и одетая, да ведь жарко, простыня — мятым потным комком, пододеяльник вообще на полу валяется. Ну да между мной и ею всё равно прочно обосновалась парочка рыжих котанов. А на груди у меня, скользкой от пота, еле удерживался (под жёлтой лапой была у него малозаметная присоска) домовой Глебушка. Завтра он опять спрячется в шкаф и выходить на связь будет лишь изредка, да и то больше с котанами. Но это ничего, это нормально. Просто сегодня нужно было, чтобы мы с ним поддержали друг друга.
Я уже проваливался в сон. Мне снился Надькин серебряный якорёк на цепочке, тоже серебряной, с контрфорсами. Якорь — он ведь символ надежды.
Мне снился шлюп «Надежда» и фрегат «Надежда».
Мне снилась песня Высоцкого:
«А я гляжу в свою мечту
поверх голов
и свято верю в чистоту
глубин и слов».
Что и говорить, надежда для меня всегда была и всегда будет выше веры.
И Надежда — тоже всегда! — важнее Веры (она это знает, и её право — принимать ли свою такую роль в моей жизни или не принимать... она принимает...), пусть даже я, такой бестолковый и не очень верный муж, порой забываю, замотавшись, выйти на телепатическую связь.
Но сейчас, во сне, пусть коротком, на одну ночь, мы с женой были вместе.
И пусть казалось — мне иногда тоже! — часто: надеяться не на что, я всё равно надеялся.
Если не надеяться, то за каким чёртом вообще жить?! А вы, те, кто думает, что обретает всесилие и бесстрашие без тормозов, лишившись надежды... У меня к вам всего один вопрос: зачем?! Зачем вам тогда это всесилие?! это бесстрашие?! «Надо заново придумать некий смысл бытия: нафига?!»
Хотя, если честно, мне неинтересно, что вы бы на это ответили. У вас свой путь, у меня свой.
«Разошлись, как в море корабли».
Tsch;s!
***
Я проснулся один. Надин осталась во Владе, а рыжие и Вера... Ну, встали уже, наверно. Дали мне возможность то ли спокойно поспать, то ли — они ж не дураки, знают, что я скорее рефлексировать буду, чем спать от пуза — подумать обо всём, что делал и чего не делал за последнее время.
Вот я, собственно, и думал. Рефлексировал — в лучших традициях.
И самое главное, мне казалось, что надежда только тогда жизнеспособна, когда подкреплена любовью. Услышал мир нашу с Зуевым колыбельную? Думаю, да. Потому что не автоматически выпевались слова, а осознанно я к миру с этим со всем, что в песне, обращался.
И несомненно, что я люблю этот мир. Но...
А «но» это — такое огромное, что ажно жуть берёт. Весь мир потому что — целиком — люблю, жизни не жалко, даже если бы насовсем. Животных люблю, деревья люблю, да всё люблю, что растёт и не особо нуждается в человеческом внимании, хотя человеки вездесущи, во всё лезут, никуда от них не денешься. Но люблю ли я людей? А тут сложно...
Конечно, мы не выбирали, родиться человеком или кем ещё, но, если уж случилось, что — человеком, ответственности нести надо бы больше, а... Ясно, короче... Единомышленников я люблю, конечно, тех , кто реально эту ответственность чувствует, родных, близких, да и остальных где-то как-то местами жалею. Но... Люди для меня (как-то разговаривал с Лексом и поразился: он смотрит на это всё практически так же совсем!) непонятны. Непонятно то есть, как так можно. Слишком много, слишком часто они убивают — и считают это в порядке вещей. Ребёнок не вовремя завёлся — аборт. Война — вот ты и герой. Собака под окном лаяла — пристрелить. Чересчур много в коллективном сознании зацикленности на собственной драгоценной персоне, на том, что люди (а христианство эту мысль пастве своей усиленно внушает) — смысл существования природы, вообще Вселенной, поэтому природу можно и нужно использовать, а если чья-то жизнь делает твою менее комфортной, то любой тебе скажет: убей. Ну, может, не так чтобы вслух, но... даст понять, что нужно жить и не париться, о себе думать, а не о других — об этих других другие сами и подумают. Незачем стремиться к большому общему пирогу — откуси от маленького большой кусман, а другим не хватит — сами виноваты: нечего клювом щёлкать. И это я ещё не говорю о тех, кому в в кайф кого-то мучить... От такого подхода к жизни, от того, что именно люди делают и представляют нормальным, как заботятся о тех, кого, как они считают, любят — действительно страшно. Но это — другие. Да ведь и я сам делаю такое — чисто по инерции, по привычке, сложившейся не за одну жизнь, — что сам считаю абсолютно диким, хотя от того, что если бы я перестал это делать, ничего бы не изменилось. Мясо ем, например...
Вера на кухне музыку врубила, да так громко, что, того гляди, соседи прибегут морду бить, может, ей, может, мне.
«Таких, как он, теперь не найдёшь.
Я искал, но уже не надеюсь.
Он носил платформяк под коричневый клёш
и причёску «Анжела Девис»».
Ну всё, — подумал я. Крапивинским мальчиком я у неё уже был, сейчас, не исключено, попаду в анархисты. Хотя кримпленовых — или каких там, трикотиновых?! — штанов, тем более — коричневых, никогда не носил, да и вообще к внешнему виду своему относился всегда абсолютно наплевательски. А шипастые готишные браслеты — из искусственной кожи, таскать на себе куски трупов всегда же было противно?! — ехидно пискнул внутренний голос... Но пусть, всё равно внешнее главным для меня никогда не было, а вот «до жизни жадная смелость» — это, что ж, про меня. И к песне этой у меня тоже отношение всегда было, что она — тоже про меня.
Вот только Вере в это лезть совершенно не нужно! Не приглашал и не приглашу — не тот уровень отношений.
Я встал. Не найдя даже очков, протопал на кухню, и пока песня вся не отыграла, нашёл Верин телефон, из которого она звучала — и тупо выключил.
— Нет! — возмутилась она.
— Да! — тоже — вполне искренне! — возмутился и я.
Вера обиделась. Отобрала у меня телефон, снова включила песню, которой я для неё пожалел, и ушла из квартиры. В лес, наверное. Хотя вот только в лесу и не хватало громкой музыки! Пусть даже и хорошей...
Не помню уж, кто это сказал, что человек вправе быть свободным настолько, насколько его свобода не ограничивает свободы окружающих людей. Наверное, тому, кто предположил это, всё казалось простым и понятным. А на деле... Вот нас тут и было-то — всего двое, а договориться — не сумели. Каждый себя правым считает. А что по факту? Я покусился на Верину свободу? Или она на мою, хватая её немытыми (морально!..) руками? А вот поди разбери...
Конечно, чисто теоретически: анархия — хорошая вещь. И не в том она, чтобы орать «Хой!» и «Анархия — мать порядка!», и не в образе (для кого-то страшном, для кого-то прямо-таки идеальном) эдакого матроса-балтийца из стихов Волошина: бескозырка, клёши, тельник окровавленный, бушлат, перепоясанный пулемётными лентами  — и полный ноль мозгов, одна свобода сильного расправиться над слабым недовольным. Анархия действительно — в свободе. Но не в кастрированной подобным образом. В свободе полной. Настоящей. Идеальной.
Да только люди до такой свободы, которую бы им не извне законы юридические ограничивали, а изнутри совесть и в идеале  любовь — не доросли. Не научились понимать и уважать друг друга.
Поэтому анархия у нас оборачивается обязательно кровавой резнёй. Не умеем, говорю же, иначе.
Вот и получается: прав был Летов, предупреждая, что даже два анархиста способны устроить вселенский хаос, столкнув две свои не желающие договариваться свободы. А когда он говорил, что и один анархист — это тоже чересчур, что он имел в виду? Я думаю, внутренние противоречия. С самим собой тоже непросто договориться?! — а то!
Поэтому пусть отчасти песня Сукачёва про «до жизни жадную смелость» — и про меня, пусть мною и не страх обычно по жизни руководит, но без тормозов — это не вариант.
Я считаю, что надо учиться договариваться. И самому учиться, и других подталкивать к тому, чтобы объясняли правомерность своей позиции и других слушали с желанием понять.
Иначе «добрая ссора», а зачем она?! Мы же за «худой мир», да — по началу хотя бы за худой. Так что надо учиться слушать. И слышать. Причём не свои домыслы, а то, что нам на самом деле говорят.
Я умылся, нашёл очки.
И пошёл в лес. Веру искать.
И консенсус.
***
Мошка; — она такая. Против неё бессильны и ведьмы, и колдуны-оккультисты. Она — просто ужас. Но... У неё есть одно хорошее — да что?! — прекрасное! — качество. Она, как и любое физическое страдание, отвлекает от страданий душевных. Не очень-то красиво страдать с искусанной распухшей физиономией. По;зерство не получается, эстетство тоже не получается.
Но сейчас мошкара не помогала. Потому что Вере было плохо по-настоящему, не картинно, не на публику. Вне позерства и эстетства.
Совершая-таки руками странные пассы, не способные, однако, разогнать кровососов, мы сидели, не боясь клещей, на поваленном стволе сосны в Ельцовском лесу недалеко от забора НВВКУ. Левой рукой я обнимал Веру за плечи. А она тихонько шмыгала носом. Плакала, но в истерике не билась. Но это не значило, что плохо ей — не на самом деле. Привыкнув к постоянной своей боли, мы как-то обесцениваем и перестаём понимать боль других, мол, сами плавали — знаем, нас ничем не удивишь. А зря. Боль от привычки никуда не делась. И своя. И не своя тоже. И она — не чужая. Чужой боли по определению не бывает.
— Я устала... — Вера повернула ко мне припухшее от слёз и мошки лицо. Наверное, ей непросто было говорить это, но молчать и загонять всё в себя она действительно устала. До талобы прямо устала... — Я жалею, что ввязалась в эту авантюру с тобой. Ты всё равно, даже если и спишь со мной, любишь не меня. Всё досталось — не мне. Что-то Татьяне, что-то Надьке, а мне — лишь пустые надежды что-то сделать для мира вместе с тобой. И не могло быть иначе. Потому что — я любила мир, потому что любила тебя, а они... Они, может быть, наоборот: любили и любят тебя, потому что любят мир. Я когда-то вычитала у Ольги Дыменко, что мужчина любит мир непосредственно, а женщина — опосредованно: через своего мужчину. Я поверила. А это... Да, это иногда так. Но бывает — и не так. А я не умею иначе... Вот так вот мы хотели быть фонарщиками, маяками, а я научилась только зажигать себя как звезду, а потом падать... падать... звездопадать...
— Ты просто, как и большинство женщин, ладно, хорошо, вообще большинство людей, решила, что знаешь на уровне инстинктов, как всё должно быть, в том числе — решила, что знаешь пусть не то, каким я должен быть, а — какой я есть на самом деле, — мне тоже не особо приятно было говорить такое , но — приходилось. Ну зачем нужны глупые иллюзии?! Да не нужны! Я такой — я иллюзии ломаю. — Так вот: на самом деле я не такой. Ты решила, что химия между нами — любовь. А нет. И вообще: с хера ли бы?!
— Вечно так, — горько вздохнула Вера. — Хочешь лучшего, да, я тоже — такая: идеального. А получается, как всегда, чёрт те что. Да что: вон Бог тоже хотел хорошего доброго мира, а мы не потянули, и он в итоге тоже не потянул. Вместо мира подучилась компьютерная стрелялка. Только в компе в игре неодушевлённые убивают неодушевлённых, а у нас — всё с точностью до наоборот... Бог облажался — чего с людей-то спрашивать?! С меня?!
— Бог не совсем облажался, — не согласился я. — Угадай до трёх раз: что у него получилось прекрасно?! Да, в мире, который задыхается от войн и экологических катастроф, что-то получилось особенно больно и прекрасно.
— До трёх раз?! — усмехнулась Вера. — До одного — и не говори, что я тебя совсем не знаю — это скорее ты сам себя не знаешь. А больно и прекрасно — это, конечно, море.
— А с чего ты взяла, что я себя не знаю? — не согласился я.
— Потому что ты слишком долго прожил в лесу и у моря бывал лишь урывками за эти четыре с хвостиком года. Да и то — то ли у настоящего, то ли у того, какое сам придумал. Реал перестал быть реалом — понимаешь?!
Да, а ведь в чём-то Вера была права... Надо почаще перечитывать Авченко, раз уж не получается постоянно бывать во Владе — но сейчас будут каникулы — и я забью на всё и проживу их на настоящей, а не вспоминающейся урывками улице Надибаидзе. Но Авченко уловил главное: родство моря и мора. Море не должно быть идеальным. Запах йода — это ведь трупный запах водорослей... И чайки летают над загаженными дворами-колодцами Миллионки и орут препротивно — и всё равно любишь этот ор, без него и море — не море. Оно может издеваться над тобой — и ты его за это ещё больше будешь любить.
— Море, — согласился я. — А ещё дождь. И коты. И тогда, сидя с котом под дождём, укрывшись одним общим плащом, на берегу моря, можно понять, что жизнь ещё не кончилась. И не кончается пока. И не хочется, чтобы кончалась. И мы — всё равно не зря. Потому что мы фонарщики. Мы зажигаем маяки и звёзды, и падать ли этим звёздам — мы сами решим — и решим — правильно. Ну вот... Развела меня на пафос — тьфу, зараза!..
— И всё равно больно... — стирая со щёк слёзы и давленную мошку;, сказала Вера.
— И всё равно больно... — согласился я. — Но это не повод.
— Не повод, — согласилась и Вера. — Ладно, будем жить.
***
— И ведь я не хочу страдать! — Вера смотрела на меня честными-пречестными, даже смешно стало, глазами. — Совсем-совсем! Правда-правда!
— Ну так не страдай, в чём дело-то?! — хмыкнул я.
— А я не знаю, что именно значит «не страдать», — покаянно призналась она. — Всё так или иначе вокруг тебя вертится, это да. Но что именно значит «не страдать» — поди разбери, раз ты меня не любишь! То ли устроить так, чтобы ты всё одно был рядом, то ли не рвать себе об тебя душу и поскорее отпустить на все четыре стороны... Не знаю, короче... Не знаю.
— Вообще изначально подход порочный: не надо ставить свою жизнь в зависимость от чужих решений, — довольно вредным голосом сказал я. — И, к слову, может, это всё же не только тебе решать, быть нам рядом или не быть?! «Sein oder nein. Dies ist die Frage...» Короче, хочешь ты или нет, но каникулы, и бог с ними, с Иваном Алексеевичем и с Вадимом Максимовичем, я проведу во Владе. Прими это как неоспоримый факт, и твоё право: считать это хорошим для тебя или плохим. Но мой тебе искренний совет: лучше считай хорошим. Отдохнёшь, нервы в порядок приведёшь. И будешь пока безо всяких на то оснований считать, что это я сделал для твоего отдыха — и вообще у нас всё разлюли-малина. Только градус своего счёта сильно не повышай, а то всё закипит и взорвётся, — улыбнулся я, не сумев удержаться от очередной дурацкой боцманской шутки.
— А ты? — спросила Вера.
— Что — я? — не понял я. — В принципе в разумных пределах, когда не вампиришь так, что мне проще сдохнуть, я тебе тоже хочу хорошего, и даже иногда готов, причём не так уж и редко, заметь, что-то для этого делать.
— Нет, — замотала головой Вера. — Ты — ты же ведь тоже не хочешь специально страдать?!
— Не хочу, — подтвердил я. — Специально — полюбас не хочу.
— А чего хочешь? — не унималась Вера.
— Ха! — вроде как даже опешил я. — Если бы люди-маги из Владшколы точно знали, чего они хотят... даже — хотят хотеть, всё в мире было бы, конечно, не идеально, но — гораздо лучше, нежели сейчас, это абсолютно однозначно. Я хочу быть на море — но я хочу быть и в лесу. Я его тоже люблю. Скорее, хочу радоваться тому, где я, где бы я при этом ни был. И всему другому — тоже. В том числе тому — когда я живу, причём тоже: желательно, чтобы всегда. Мне хорошо на паузе зимы, но я понимаю, что это именно пауза, которая не должна быть слишком долгой. Надо жить, и лето для этого — прекрасный повод.
— Хорошо, — кивнула Вера. Только заметил — она уже не плакала. Вообще совсем успокоилась. Улыбнулась даже. — Ты будешь во Владе, а я буду радоваться, что мы не треплем друг другу нервы.
— Погоди, дай сессии доздать, — рассмеялся я. — До того, как я отправлюсь на каникулы, много ещё бытовых рутинных вещей сделать надо. Я скажу, ты не переживай, неожиданностью это не станет.
— Только бытовых и рутинных? — спросила Вера.
— Не только... — вздохнул я: эта дотошность уже порядком достала, но я терпел. Чувствовал: Вера потеряла естественность поведения и теперь не знает, за что хвататься.
— А что ещё?
— Сказку придумаю и расскажу тебе. Про лето, про то, как жизнь навечно на паузу не поставишь. Про переломный момент, когда и страшно — и всё же больше смешно.
— А ещё — про звёзды и маяки?.. — то ли спросила, то ли просто попросила Вера.
— Про звёзды и маяки, — куда деваться-то, согласился я.
***
Время шло, причём вовсе даже не медленно, лето вываливало на Академ то жару, то дожди, в Пироговском лесу поспела черника, а в Ельцовском — нет: почему-то был там неурожай, и вот, кстати, сессии благополучно сданы, бытовые дела — переделаны, и уже приходилось заниматься чем-то надуманным, потому что не делать ничего — совсем уж тошно, и пора было открыть дверь из квартиры на Иванова (или на Арбузова) так, чтобы это оказалась дверь в квартиру на Надибаидзе, но сделать я пока этого не мог. Связал себя по рукам и ногам, пообещав Вере сказку о звёздах и маяках. И вот теперь я никак не мог понять, почему летом звёзды и маяки светят... ну нет, не ярче. Просто как-то более путеводно.
И вдруг встала перед глазами картинка.
Наверно, это была даже и не сказка. Наверно, так оно и на самом деле было.
Но именно это я, уверен, и должен был рассказать Вере.
...На ступеньках Маяка Токаре;вская Кошка (в некоторых реальностях Кошкой называют только гряду, а маяк — Токаре;вским маяком или маяком Токаре;вского, но у нас не так: Игорь — смотритель именно Токаревской Кошки) сидели сам Игорь и лис Терентий. Было очень-очень тихо — звёзды отражались в море. Конечно, море — это не озеро, чья поверхность могла бы быть водной гладью, надёжным стабильнвм зеркалом. В море, даже самом умиротворённо спокойном, всегда бегут волны. А дорожки от звёзд — они ведь не солнечные и не лунные. Те большие, ничего не перепутаешь. А маленькие искристые дорожки от звёзд как раз-таки нитями водорослей перепутались друг с дружкой, играли, смеялись, водили за нос... Смотритель маяка и лис заворожённо смотрели на это звёздное летнее волшебство.
— Ты любишь лето? — спросил лис главного владволшебника.
— Люблю, — улыбнулся Игорь. Любое время люблю — и каждое по-своему. По-разному.
— Хорошо... — согласился Терентий. — А лето — за что?
— За свободу, которую чувствуют летом многие. И эта свобода в любой момент дня и ночи выскочить на улицу, не напяливая на себя футляр тёплой одежды, многих делает счастливее. И поэтому — добрее. Потому что, когда тело без футляра, душа вместе с ним подумает-подумает — и тоже сбросит футляр, в который прячется не только от врагов, но, увы, зачастую и от друзей. А ещё эта свобода предполагает активные действия. Зима — пауза, без которой тоже нельзя. Зимой думаем, что есть добро — летом действуем, то есть творим его. Осенью — оцениваем результаты этих своих действий.
— Хм... — усмехнулся и мотнул головой Терентий. — А весной?
— Ну это же просто, — положил руку на лисью голову человек. — Привыкаем к мысли, что паузу нельзя растянуть на веки вечные, и надо собираться в кучу и наконец действовать.
— А ты больше зиму любишь или лето? — не унимался хитрый лис.
— Ну ты бы ещё спросил: небо или море?..
— Небо или море?.. — тут же подтвердил актуальность вопроса Терентий.
— Всё люблю, — устало вздохнул Игорь. — Небо бездонно на неограниченном пространстве, это прекрасно, это отзывается, как любая высота всегда притягивает всё светлое. А море... Море — оно тяжёлое. Оно умудряется впихнуть свою бездну и бездонность в ограниченное пространство. И глубина притягивает тёмное, считающее высоту поверхностной. Глубина манит болью. Наверное, я море люблю всё же больше, хотя меня и считают светлым магом. Но для меня совесть светлых и искренность тёмных ничем друг другу не противоречат. Так что я не только, наверное, светлый, но и тёмный тоже. И море мне совершенно не хочется противопоставлять небу. Пусть небо отражается в море, пусть это отражённое небо делается глубже, шире, богаче, интереснее, многограннее своего высшего оригинала... Пусть звёзды будут не только огненными шарами и точками на небесном своде, пусть растягиваются в сияющие нити водорослей и не гаснут никогда, ни днём, когда светло, ни зимой, когда между оригиналом и тем, что называется Spiegelbild — отражённый, по сути, мир, встают ледяные торосы. Так что, наверное, я всё же больше люблю лето — время, когда волшебство зарождается, а не выживает...
Какое-то время — довольно долго — человек и лис сидели молча. Потом Игорь прервал молчание.
— Мы ведь все — вся наша магическая Владшкола — живём для того, чтобы души, готовые потеряться, не потерялись. Мы стараемся быть фонарщиками, несущими свет, который и не даёт потеряться.
— Самый лучший свет — свет нашего маяка, — сказал Терентий. — Пошли зажжём?!
— Пошли, — согласился Игорь.
И они пошли...
...Я включил комп, быстро внушил ему этот текст (весь предыдущий дневник я уже давно от вынужденного безделья привёл в идеальный порядок). И даже на принтере распечатал. Сейчас всё дописываю — и заваливаюсь спать к Вере под бочок.
А утром вручу ей распечатку, попрощаюсь до осени — и во Влад!
Домой!


Рецензии