Ископаемый
-----------
Человека совестливого, родившегося года до 1970-го, можно распознать по ностальгии по Советскому Союзу. Я остерегаюсь державных сантиментов. Однако, да простит меня другое, молодое поколение росших россиянами – мне было впервые, но раз и навсегда, вот так не по себе. Когда с кремлёвской башни спускали красный флаг – флаг цвета нашей крови – и пролитой, и изредка стыдливо подступающей к щекам. Не берусь судить про кровопролития, а стыдиться мы умели точно.
Красный флаг, поникший и сходящий с неба, прекращающий пылать и трепыхаться, как гасимый факел, единый для страны… Остался только белый ночереющий декабрь. Будто Новый Год, с надеждами, лишёнными волшебного налёта…
Событие народного масштаба, всё при нём – и радость, и разочарование, и страсть, и безмятежность, с единственным изъяном – гордиться было нечем. Гордость улетучилась из воздуха 1/6 Земли. Хотя я нелогично и внезапно ощутил своим лицом, что дышу морозным обесславленным дыханием…
Я – член-корреспондент Российской Академии Наук. Я живу историей. Я живу с историей. И я живу с истории. Книги и свершения давно минувших дней сделали мне имя.
Более всего моя научная карьера напоминает выгодно заключённый брак. С порядочной невестой приемлемой наружности. Все виды удобств: воспитанные люди, приятное общение, благосклонный доступ. Плата – упокойная тишина архивов и библиотек.
Когда и с какой целью предаваться тишине – ты решаешь сам. Даты, обстоятельства, историография с опытом становятся раздавшимся брелоком – удовлетворяющим щель любой проблемы и, главное, – всегда наизготове. Всего лишь информация, способная брать за душу, способна также сделать тебе крышу. Посадить тебя в тепло. Дать тебе наесться. Обставить алкоголем, хочешь – пей, не хочешь – соблюдай почтительность. Я не понимаю иногда – по чьей же воле пыльные страницы превращаются для нас в скатёрки-самобранки…
Отчасти я стяжатель. Мы, гуманитарии, – многие стяжатели. Мы ангелами не были, однако меня должен разбить старческий маразм, чтобы я уверовал в идущих нам на смену. Да, мы продавались за стипендии и гранты, потом за гонорары и халявные поездки, но мы продавали не себя, а интерес. Интерес к предмету, упоение и трепет, когда наши глаза гладили при чтении бесхитростные строки. Гладили как светлую, душистую поляну – изложения поросших быльём метаморфоз.
Факты, войны и правители являлись непрерывным доминантным очагом, который ежедневно вызывал наше желание подбрасывать дровишек. Нищенство советской потребительской корзины богатило нас в эмоциях. В желудках было пусто, зато мы насыщались пиететом и восторгами. Сегодняшнему дню за нами не угнаться…
Я пускаюсь в откровенности, но не беспричинно. Я хотел бы рассказать об одном моём знакомом, необычном человеке. Сложновато представлять его без отступления о том, кто я такой; не сказав о сфере, в которой я живу.
Этот человек был моим подобием – в сообществе учёных мы все в какой-то мере соответствуем друг другу. И он же мне запомнился как человек-контраст. Как мученик и схимник среди нашей прикормленной интеллектуальной секты.
Кравцов Семён Андреевич… – нужно пояснять ли, что нас связывала дружба? В минуты одиночества и сентиментальности я тихо повторяю его имя в пустоте – взамен тенденциозных и плаксивых измышлений. Кравцов – как воплощение какой-нибудь бессмертной трагедии Шекспира: ограничен и банален – при беглом впечатлении; чарующ и пульсирующе трогателен – в вечности.
А я ведь знал его не так уж и кристально. Нам вышло быть сокурсниками. Только курсу к третьему наше с ним общение слезло с мёртвой точки после буднично-формальных «Здравствуй» и «Пока». С серьёзностью и сдержанностью он не научился не выглядеть нелепым. Нетусовочный и робкий, он не часто отрывался от учебного процесса, но если приходилось выныривать из чтения, мог поговорить легко и незанудно.
Сколь это ни странно – мы вряд ли дообщались до того, чтобы считаться лучшими друзьями, однако он ни с кем так долго не поддерживал стабильных отношений, кроме как со мной. Может быть, он просто не хотел стать ходячим книжным шкафом. К тому же книжным шкафом, где только монографии про феодализм, преемственность сословий и социальных групп. Кто кого обкладывал, кто под кем ходил в каких-нибудь степях, когда Россией правил Алексей Михайлович. Темы курсовых и статей Кравцова буквально каждым словом провоцировали рвотные рефлексы.
Я не переваривал всего, что было связано с аграрными нюансами, или с бюрократией, или с накоплением буржуйских капиталов. Он же заполнялся свидетельствами многовекового произвола сюзеренов и чиновников…
Осколочное лето 91-го. Остаточный осколок прежнего единства, а августовский путч – граната, разбросавшая хромающий режим. И территория страны тогда уже – как будто половодье, где разверзшиеся льдины статично отплывают. Течение готовит их свободно разбегаться наперегонки. Но мы ещё не думали…
Стоял конец июня; вокруг же, словно маленькая плоская планета, – жареный асфальт аэропорта. Винты в любом из самолётных двигателей мнились путеводными розами ветров. Я провожал Кравцова. Он летел в Тобольск – на поиск документов.
Он походил на фокусника – я не сомневался, в чём будет его трюк: зарыть себя в могилу из преющих бумаг, спрятаться от солнечного света – и вновь победно выбраться, снискав вместе с овациями докторскую степень. Я видел, что Кравцова распирает его зрелость для нечерпанных глубин Сибирского архива. У меня мелькнула мысль: растворяться в прошлом иногда надёжнее, нежели пытаться вникнуть в настоящее. Прошлое хотя бы некому менять.
Минуло две недели с того, как над Россией ржавеющими тучами повисла эра Ельцина…
Ловились перемены, ловились предвкушения – они теснили грудь и никуда не направляли, точно попадая в сквозные паруса. Я обнял Кравцова. Прощаться с ним глазами было бесполезно, – прослеживалась дальность в несколько веков, отсекшая его от меня и от действительности.
Редкие звонки Кравцова из Тобольска… Я их ожидал с каким-то непонятным сердобольным любопытством.
Сразу. Сразу. Сразу. Первые же папки, просмотренные им, прошибли его качественно новыми идеями быстрее, чем испарина. Где-то наверху просЫпалось зерно посылов для исследований. Голубями мира пикировали в руки обомлевшего Кравцова сокрушительные данные.
Выписки плотнились, всё менее отрывистые, и перерастали в нещадные конспекты. Он целыми часами не осмеливался даже поднять грифель над бумагой выше пары сантиметров. Ничего не записав того, что до него не писал бы кто-то прежде, он ввергся в вдохновение. Он повелевал всеми обстоятельствами в феодальном генезисе ранних – и не только – лет Русской Сибири.
Он теперь повторно осваивал Сибирь.
Зеки – настоящие – в самых настоящих полосатых робах чинно и осанисто несли ему снаряды – то бишь, материалы. Колония давала заключённым здесь работать. Их внешность и судимости стали минимальным удивлением Кравцова из всех тех удивлений, испытанных им в ходе пребывания в Тобольске.
Он кричал мне в трубку про детей боярских, про землевладения толстеющих заводчиков, – я тоже поражался исторический картине, которую он впроголодь выкладывал за сотни километров от меня. Если бы не тяжесть. Тяжесть его слышать… Я путался в себе. Радостно – и тяжко…
Знаете, считается, будто за спиной у будущих покойников проскальзывают тени накануне смерти. Также у Кравцова, в окрылённых интонациях слышалось стороннее глухое дребезжание, явно отличимое от шероховатостей телефонной связи. Это дребезжание отзывалось жутью – только, только ею: он сойдёт с ума, у него скоро сумасшествие. Причём в буквальном смысле.
В Тобольске выпал снег, поспели холода; Кравцов самозабвенно бегает, одетый в летние ботинки, брюки и рубашку – от съёмной комнатушки до архива, и обратно. Он каждую зарю трусцой штурмовал здание, где примелькался всем. А возвращался в слепости смолкающего вечера – нервными подскоками. Нервы как шалящая испанская гитара вырывали из него нетерпеливость танца, вследствие свиданий со свидетельствами времени.
Я неоднократно высылал Кравцову денег, и порой опережал его финансовые просьбы. Он просил сконфуженно и сильно заикаясь; а я предпочитал делить его торжествование. Он категорически не запускал долгов.
Всё кончилось в начале февраля. Он должен был вернуться, но не той зимой. Не то, что бы отсутствовали всякие пути назад, к привычному – прошлое попало в другое измерение, нежели отвесное движение вперёд.
Мы опять созванивались – я охотно слушал, и в одно мгновение понял, что слова, произнесённые Кравцовым, не воспринимаю. Они вдруг удирали от меня, от восприятия, словно тараканы на кухне, где внезапно зажигают свет.
Кравцов подвёл итоги. Он что-то доказал себе и больше не нуждался в посещении архива. Шутил – мол, чемодан, который он собрал, полностью содержит заметки и наброски; стОит его взять, как кажется, что ты ограбил банк. Гордость не проходит. Даже если вспомнить, что нет средств к существованию.
Он просил забрать его. Я пообещал. Лёгкая контузия коснулась меня, будто качнувшиеся шёпоты открывшихся дверей. За дверями – истина. Дальше я молчал.
Голосом Кравцова говорила со мной грозная, громоздкая, неброская, скупая, колхозная, хозяйственная… Старая Империя… Её уже не стало, но голос доносился. Почти последний звук, хранящий её целостность; кроме, может, звуков «Подмосковных вечеров» из радиоприёмника…
– Я прилечу, друг, – коротко ответил я и повесил трубку.
Через пару дней, в Тобольском аэропорту, мы превозмогали стужу нашей тёплой встречей. Источая силы, он уподоблялся стартующей ракете. Он впервые с нашего знакомства был не упивающимся образами обществ, которых он не видел. И не мог увидеть.
Сейчас он упивался собой, моим присутствием, жизнью с удающимся самым главным делом. В зале ожидания он наперебой рассказывал, в каком оазисе источников он вЫкупался вволю. Точно скинул крышку малахитовой шкатулки с тайнами тайги Урала и Сибири. Он жалел, что списки по историографии всегда по алфавиту, иначе бы все списки неизменно возглавляла фамилия Кравцов…
Мы шагали к трапу. Он всё говорил и говорил, и без зазнайства, и я слушал с восхищением. Из всех, с кем я общался, я так никого и никогда не уважал. Он всё ещё был в летнем – с июньского отлёта на нём успел добавиться разве что пиджак. Он клацал и вываливал при речи клубы пара, как пущенная в ход машина Уатта. Я без колебаний выбрался из шубы, чтобы положить её ему на плечи. Он дрожал и улыбался.
– Сёмка, ты хоть знаешь про распад Союза?
– Нет. А что случилось?
Обдувающая вьюга захлебнула меня. Да и без неё я ничего бы внятного не выразил. А вроде же – по-детски непосредственный вопрос…
Трогательность врЕзалась обломком забывающейся веры в долгожданное, лучшее, иное. Друг, мой давний друг, – надёжный странный гений, стоящий в эйфории, в моей шубе, на вершине трапа, как на пьедестале… Его не пронимает известие о крахе СССР. Он творит науку, он готов к почёту, наградам и признанию в стране, которой нет. Ему не отдадут его страну. И ты не в состоянии это объяснить…
Он кланялся Тобольску – где сияние абсента его славы словно обратилось в застрявший в горле лёд. Мы пройдём в салон; и на материках единого сплошного государства облаков, всё, что на земле, будет миражами. Синими и снежными…
Летом он провалит защиту диссертации на докторскую степень…
Комиссия была вполне демократичной: едко усмехалась над ежестраничными ссылками на Маркса. Советовала вычеркнуть кавычки в «Капитале», и ассоциировать его не с бородой, а с воскресшим бизнесом.
О стадиях общественных формаций стало принято беседовать не в группах продвинутых учёных, а у психиатра. Удача приняла лицо идеологии и встала к нам спиной. Мы читали книги – их напропалую заменяли теперь байками западных агентов. Мы вели дискуссии – нас теперь огульно представляли как глухих, бредящих компаниями. Мы давали версии, делали открытия – чтобы быть растоптанными и лежать в подмётках буржуазных ценностей…
Я заговорил на новом языке. Я прочёл учебники, будто любознательный абитуриент. Глупо, но несложно…
Как вы понимаете, доктора Кравцову получить не удалось – вплоть до самой смерти через десять лет. Десять лет России… Десять лет предательств, денег и разбоя. Главное – без Маркса.
Пусть же в Царстве Божьем найдутся для Кравцова кафедра истории СССР и аплодисменты!
Свидетельство о публикации №225071100035