Остановить Луну или стихи для генерала II

               Штекер в гнездо. — «Саафода!» Содняю. «Радиан». — Короткий вызов абоненту. Штекер в гнездо. — «Саафода!» Содняю. «Амдерма». — Короткий вызов абоненту. Так привычно и быстро разгребал я провалившуюся связь.
               Наломал я, конечно. Наотмашь. Что теперь с Отченашем? И Виноградов в отпаде с квартирными страданиями. И как там генерал? О гауптвахте и не печалился, даже интересно: как это — отслужить и «губу» не познать. Сквозь земные тревоги и переживания рождалось и росло гаденькое (я понимал, что гаденькое), но самодовольненькое чувство, что сегодня по всем дивизионам полка пойдёт не горюй какой кипеш о том, как «завалил» я самого генерала, что будет потом, обрастая небылью из призыва в призыв, рассказываться солдатская байка. Льстило (ах, как льстило, в мои-то пацанские годы), что и Маргарита Ивановна узнает, как я «бесстрашно» защитил нашу с ней Ахматову. Что скрывать: издёрганный, опустошённый, я был доволен. Но очередной топот в коридоре, оборвавшийся в оторопь у моей двери, оборвал и сладенькие фантазии. Кто-то стоял. Сопел. Не входил.
               Егожа! — яростная догадка заставила вскочить рывком. Но и тот вошёл. Рывком. Адъютант — хрен против редьки. Мял в руках списки Ахматовой, ненавидел и страдал одновременно:
               — Ну, почему этот стих? С каких щей именно этот стих?
               Навис, готовый раздавить, расплющить, выблевать на меня всю желчь. Я бы не отказался в ту минуту от помощи хоть чёрта, хоть самого Егожи, почему-то более пугающего. Может, потому что он был более реален, более на помине? Но лопнуло вдруг густо, зафонило за спиной на одной пронзительной предостерегающей ноте и также резко стихло. Адъютант издал невнятный звук, стал пятиться весь вытягиваясь в струнку и припечатался к стене. Сзади, надо полагать, — нечто, на что лучше не оглядываться, но сколько ни вслушивался напряжённой спиной, ничего такого будто не чувствовал, только мерещилась маленькая девочка, балансируя, идущая по шаткому стволу сосенки, зависшей над узкой заводью огромаднейшей реки. Так и стояли в немом оцепенении. Наконец что-то изменилось, отпустило. Присмиревший адъютант отлип, как размагниченный, от стены, бочком пошёл на выход, но, ступив за дверь, сломался спиной:
               — Младшая дочка бати... Лёличка. Утонула семи лет на Волге. Пока он там... воевал. Только сандальку одну и нашли.
               Говорил он не мне будто бы, а тому, в углу, словно оправдываясь за свою резкость. Я уже знал, что именно это и будет сказано, но услышанное, подтверждённое, сломало и меня. Адъютант постоял ещё спиной, глянул с грузом далёкой чужой трагедии, давно ставшей своей, увидел, что нагрузил и меня тяжкой тяжестью, бросил со злорадным удовлетворением:
               — Что? Нахлебался щей? Пиит!
               — Правую?
               — Что-о-о!? — то ли не расслышал он, то ли впал в негодование оттого, что я, кругом тут виноватый, смею ещё и разговаривать.
               — Правую сандальку нашли? Синенькую?
               — Что ты несёшь, что ты несёшь?
               — Она утопила её — вот что!..
               Мелькнула мысль: не надо бы ему об этом, — не моя это тайна. Но из меня изрыгало пугающее знание ниоткуда, приходя последовательно, как только задумывался, задавался вопросом.
               — Она! Её! Кто? Кого?
               — Она... Старшая... Качнула сосенку. Понимаете? Так получилось. Не хотела... Это, знаете, такая… детская ревность. Не хотела, не думала… Хотела сама, одна похвастать папе, что научилась плавать, — продолжал сбивчиво и просительно, кажется, пытаясь оправдать её.
               — Хотела, не хотела! Кто старшая? — передразнивая меня, адъютант пытался сбить собственную панику, пытался не впустить в себя созревающую страшную догадку.
               — Она... Старшая... Атька, значит, Катька, — запутался совсем в собственном жутком ведовстве и застолбил, как обличил: — Вашу жену зовут Катька!
               — Какая, нафиг, Атька-Катька? — шепотом прошипел адъютант. Ему стоило больших усилий не оглядываться в угол за моей спиной.  — Ты ещё в бубен ударь, костёр разведи, шаман! Мою супругу зовут Надежда. Надежда Сергеевна. Понял, нет?..
               — Она... Сарафанчик. Синенький... — просительно просуматошил вдогон мой голос, будто это было важно, нужно.
               — Шайтан-н-н! — ненавидяще пришло уже из коридора.
               Списки Ахматовой остались у него.
               Стучала, щёлкала, взывала вновь провалившаяся связь.
               Когда всё кончилось и из КПП доложили, что генерал со свитой выехал, позвонил дневальный по казарме Сашка Яковлев. Он был из-под Невинки, что в Ставрополье, мы считались земляками и держались вместе.
               — Зёма, на молебен!
               Это означало вызов на ковёр к Отченашу.
               Пришёл заменить меня сочно хлюпающий носом Ян с новостями из жизни:
               — Поболеть не дадут по-человечески! Шоева повезли в полковую санчасть. «Готовность Один» — на «отлично», но чтоб мелких замечаний — ноль!..
               — Был... — прервал я его.
               — Расскажи, расскажи, — заинтриговался Ян, — наверху только об этом и говорят.
               — Навёл шорох... Володь, может, у него обострение чего-то там, а тебе здесь ночь сидеть. Потом, ладно?
               — Ну да, конечно, — рассудил он с благодарной готовностью. — Приветил, значит…
               На выходе из холода бункера приласкало бархатным теплом спадающего дневного зноя. Было уже поздно, но солнце, ещё высокое, успел захватить. Небо светлое, чистое, лишь след от недавнего самолёта разметало по нему, и серебрятся едва заметные лоскутки рваными игрушечными облачками. Всё примечает глаз после могильника бункера, всё дорого. Невозмутимая мирская жизнь будто не знала тех страстей, что вершились сегодня под землёй. Слева, в упор к нашей «колючке», свежо зеленеет отава. Сразу за ней тянется узкая полоска льняного поля. За дальней кромкой его тонут древние избы безымянного хуторка, где векуют одинокие бабки. «Вдовы войны», — называет их старшина. Наши часто бегают туда, что при Отченаше не считалось за самоволку. Как пойдёт от закрайка отражаться эхо топора, колющего дрова, так и удовлетворится старшина: — «Молочко отрабатывают».
               Лён здесь особый, экспериментальный, его убирают вручную, как встарь. Позавчера ещё, утром, когда застыл наслушаться живой тишины, выползал из далёкой низины речки Шачи, будто выдавливаемый неведомой силой, плотный, тягучий туман, запутывался слепо в густых островках орешника, ощупывал их, познавал и продвигался выше, ко мне. А здесь играл ветерок, шелестел пожелтелым льном, водил его лёгкими волнами, обнажая редкие, запоздавшие к спелости стебельки с цветочками впросинь, а теперь всё утыкано конусами снопов. Меж ними, держа направление к сусанинской дороге, мирно пробирается длиннобортная пароконка, облепленная бабами и девками.
               Ещё мерцает слабое призрачное марево, струится, остывая, наплавленный воздух, принося усталость жниц, их довольство и просветлённость, что есть в самом деле на небе справедливость, раздобрившаяся к жатве солнечными днями. И поют они истомное что-то, хорошо так поют, светло, без надрыва, и несётся песнь над тишиной поверженного льна. Слов не разобрать, но кажутся они заповедными, из глубины времён, с посконной, без затей и мудрёных таинств верой, что вскормлены, обогреты землёй этой, что не дрогнет нигде, не померкнет, что так будет всегда по дальним и близким весям. Но давит вселившаяся в меня провидческая тревога, теснятся невнятными ещё тенями предвестники грядущего знания: вздрогнет земля, затмится белый свет, накроет её чёрной тенью, скукожатся души домотканые-льняные, сомнёт их житейский гнёт. Лучше б не вглядываться в ту близкую даль временную, когда непременно — в огонь ли, в полымя, важно называемые временами перемен, после которых не скоро забрезжит полоска света.
               Закрываю глаза. Тьма обступает, набухает всё гуще с каждой волной. Жеребёнок. Игривый жеребёнок. Ржёт тоненько, срывается от пароконки и летит-летит ко мне на быстротонких ножках. Трррынкают из-под копытцев пуганой стайкой перепёлки, и тут же, на тяжёлом бреющем, сажают перекормленные тушки обратно к льняным семечкам. Жеребёнок спотыкается, слабые ножки идут вразнобой, но, падая неуклюже, умудряется как-то наладить себя у самой «колючки», встрявшей перед ним перержавелым вставным оскалом. Повдоль пагубной путанки вразброс напластан строительный бой: остатки затвердевшего битума, продавленные бочки, битый кирпич и много всего ещё, уже истлевшего, неопределимого, но едкий дух сохранившего. И птицы тут не гнездятся, и земля растерянно притихла: не дышится ей здесь, не цветётся, лишь удушливая конопля пробивается из-под завалов, да мошкара столбами вьётся. Жеребёнок замирает, придирчиво вглядываясь в замшелую, помойную затхлость, и оглядывается на меня. Смотрит сквозь колючку, из своего иного мира в мой. Не интерес, не пытливость в протяжном пристальном взгляде, но что-то значимо ведаемое своё о человеке с закрытыми глазами и что-то ещё и благосклонное,  и взыскующе. Пускает по спинке дрожь, моё ли, своё наваждение сбрасывая, подпрыгивает упруго и несётся назад. Ни топотка, ни пылинки по стерне. Открываю глаза, невольно пытаюсь высмотреть у телеги жеребёнка. Его нет. Его и не было — только фырканье дремотных владимирских тяжеловозов. Не было, собственно, и стерни: лён здесь (уж наработались, в какую раннюю зорьку вставая) натеребили с корнем. А как же перепёлки, таились же до последнего, вспорхнули же из-под копытцев — недоумеваю, но отвлекаюсь, наконец, на долгую, вязкую возню под ногами. Сгибается там, сгибается прищемлённый случайным солдатским сапогом стебелёк со цветком клевера, роняя с себя огромного шмеля. Тот, который раз тяжело заходя на посадку, недовольно примирительно жужжит, и в гуле его сродственном слышу предостережение хилому цветку: не останься пустоцветом. Цветку не до вожделенного акта опыления от милосердного шмеля, ему томительно хотелось немного земной тишины и покоя перед уходом в иной покой. Моё трепетное сопереживание неведомо им, у них своё пространство, своя реальность и, чувствую, подспудный ритм природы доступен им иначе, но глубже и поболе моего человеческого разумения.
               Что-то и здесь, вне бункера, продолжало упорно вываливать меня из привычной ежедневности. За тихим безмолвием привычного мира таился зыбкий изъян. Поле с дальним лесом, одичалые яблоньки при вековых избах, случайные шорохи окрест, сам воздух и небо — всё, что оглядывал, к чему привычно тянулся, как к своему, от чего набирался сил и терпения, замерло теперь в настороженной тишине. Прежняя, мудрая природа (мы так хозяйски, так самоуверенно наделяем всё эпитетами, кажущимися нам непреложными), позволявшая в раздумье погрузиться в себя, чудилась теперь придуманным мной ложным декоративным фоном, словно картинка на картинку наложилась или переломилась одна в другую, прикрывая то действительное, что дышало за ним своим самоулаженным ритмом, к которому я не был причастен. Тихой отстранённостью и покоем веяло от того молчаливого предела, но что-то угнетало, принуждая с ответной осторожностью вслушиваться в укромную тишину, в которой колебались в шатком равновесии и потаённая грань, за которую не ступить, и, в глубине этого запрета, этого «нельзя», нечто зыбкое, другое, что-то некогда созвучное мне, что-то неуловимым зовом манящее. Реальность, вернее, инореальность, в которой я оказался, была сильнее моих попыток логического осмысления происходящего.
               Что-то привнесло случайное ли явление призрачного жеребёнка, наступало смиренное прозрение, что прикоснулся к чему-то былому, забытому. Стиснутый, всегда ускользающий пробел в памяти высвобождался теперь от давних оков: там, за неотмирасегошней тьмой и кажущимся запретом, были другие, сокрытые от глаз и понимания, ни с чем не соотносимые неиссякаемая неземная мощь, светлая воля и справедливость непогрешимая. В беспечной, улыбчивой стране моего детства я вступал в то пространство. Неотвязно влекло вновь взойти туда, и казалось, это доступно: только надо было, пусть в неведении нелепом, освободиться от всегдашнего роя пустопорожних мыслей. Надо было уйти в себя, в тишину, в безвременье и в неподвижном дыхании её пробудить уснувшее иное сознание, способное выйти за пределы замкнутого земного мира, чтобы земное же и познать. Но сугубо рациональный рассудок, давно привычный к «здравому смыслу», вещной опоре, наглядности и, и смутное предчувствие, что там издавна зависло что-то моё неулаженное, что-то перекошенное страхом, гасили неведомое влечение, отторгали готовность безоглядно, нерассудочно, со всей доверчивой чистотой младенческой невинности раскрыться навстречу такому же притяжению.
               Треснуло вдруг, тихо клубясь и перетекая из красного в чёрное, стало вкрадчиво удаляться, образуя в ускользающем мраке узкий просвет-коридор, упирающийся в когтистую стену колючей проволоки. Вздрагивала, вздрагивала на прозябшей путанке отблесками неутолимой скорби красная ленточка. Накрывала её порывами другая — чёрная. Кто-то из редких верующих, несмотря на строгие запреты, подвязывает и подвязывает их там. Там, где завис навсегда Егожа. Там, где в крови и беспамятстве, ранясь о колючую проволоку, зависала потом его Светлана, болью одной заглушая боль другую. Слишком хрупкой, незащитимой никаким железобетоном казалась теперь грань между жизнью и небытием, и обложило чувством собственной прищемлённости и жалости к себе, и ревности к тем, кто останется: случись и со мной что, жизнь будет продолжаться в таком же неторопливом равновесии и покое, но уже без меня.
               Взгляд упёрся в прогниль под колючкой, но скользнул в неприятии далеко вправо. Там, на дальнем возвышении за речкой Шачей, темнеет одинокая колокольня, даже в обшарпанной до кирпича ветхости и безглазом запустении оконных проёмов сохранившая трёхъярусную величавость. Мы с Сашкой не раз бывали там. «Намолено место», — произнёс он новое для меня понятие и перекрестился привычно и набожно. Рядом — пустошь. Здесь, верно, стояла сама церковь, разобранная на нужды колхозного строительства. Чуть ниже стоит тёмный от времени и мудрый от времени, и тем облагороженный основательный бревенчатый дом. Он жилой, кажется, единственно жилой, из когда-то ещё в сусанинские времена большого села Спас Хрипели. Здесь, в этом доме, хотелось остаться жить, меня и сейчас тянет в то древнее жилище с небывало полноводным родником во дворе. «Такие избы должны быть жилыми, чтобы и они жили теплом людей», — сказал Сашка. Раз сидели, засмотревшись на Шачу, застывшую далеко внизу причудливыми, неспешными кренделями, потом пили разомлевши воду прямо из округлого бочага под причудливый шебет родника. Долго, будто соревнуясь, много.
               — Безмерно, — уточнил Сашка: — Ничем не измерить, сколько воды выпили.
               Мне нравится его нехитрый толк.
               — Поклонное место, — кивнул он вверх по Шаче далеко за чахлый болотный лесок.
               Там неспокойно. Там от века неспокойно: там болото Исуповское, там кровь сусанинская. Там стелется вереск, кроет топи ковром лиловым, обманным. Там, далёка, темнеют в гибельной мачмале хилая ель да чёрная ольха. Волнуются, сгибаются верхушками, будто показывают: здесь! Что им нужно было здесь — ляхам? Какое счастье, какой spokoj искали они в чужой стране, чужих устоях?.. Спиной к болотам, вслед клонившемуся на запад солнцу, вздыбились на насыпных взгорках огромные крылья двух дальномеров и лунный серп высотомера. Высотомер ещё не отключили, он продолжает щупать небо, кивая локатором вверх-вниз, в такт лошадям в поле, отбивающимся от мошкары.
               — Гордись, Блок, самого Звонаря завалил! — выводит из глухонемой задумчивости сержант Московцев, завидев меня, застывшего у выхода из бункера. — Так и «дедом» станешь!
               Знал, так и скажут, но не радует, не льстит. Приметив параконку, Богдан, Васин, Лалоян, Коньшин и ещё кто-то высыпают на бетон плаца и, показывая себя девкам, ловко отбивают кирзой под частушки Богдана.
                Америка Европе подарила пароход
                Огромные колёса, ужасный тихоход…
               После каждой запевки гвардия подхватывает:
                Опа-а! Опа-а! Америка-Европа-а!
               Далеко разносится. С поля — девичий визг и хохот.
               — Я пойду и утоплюся под сусанинским мостом, — переходит Богдан на местные частушки.
               «Лёличка!» — останавливается дыхание.
               — А кому кокойо дело, куда брызги полетя-а-а-от, — подхватывают девки с поля костромским говорком.
               — Опа-а! Опа-а!.. — продолжается гам и посвист, пока телега, выйдя на разбитую, тряскую бетонку, не затарахтела по ней, не запылила.
               Не ладилось что-то во мне, побыть бы одному, уйти бы за колючку, пройтись бы по полю, по воле, но надо к Отченашу.
               — Будь спок, Блок, всё будет ништяк! — доверительно сообщает дружбан мой и однопризывник Витька Коньшин. Он из-под Прохоровки, ему дозволяется быть в компании «дедов», даже Отченаш обращается к нему по имени.
               — Короче, отмаячим, и всё тебе будет! — подтверждает Пашка. Это означает, что на «губе» — она располагалась в полку, что в километрах десяти от нас, — я попаду под опеку местных «дедов».
               — Только не вздумай топиться! — кричит в спину Федя Кураев.
                «Лёличка!» — и вновь несётся на меня страдальческое личико маленькой девочки.
               Федя с Пашкой — неразлучные, как два армейских сапога, друзья-пара. Сейчас они счастливо возбуждены, рассчитывая на завершение потешного, но жестокого наказания за самоволку. Отправить на «губу» сразу двух лучших операторов ПБУ накануне «Готовности Один» было себе дороже. Придумали им не предусмотренную ни одним уставом доморощенную встрёпку, похлеще банального перекидывания угля из одного угла склада в другой, потом обратно. Нисколько не лютовал старлей Левченко, но Федя с Пашкой под его надзором уже не день честно таскали по огромному валуну по периметру футбольного поля.
               — Что, башибузук, видел шайтана? — попадается навстречу прапорщик Лисковец. За ним застывает в ожидании старлей Козлов, но больше занят щегольской щёточкой усиков «две волосинки в три ряда», как не преминул сострить Александров то ли из зависти, то ли из привычки всё обозначать.
               — Видел! — говорю, отдавая честь. — Просил вас заглянуть на чаёк.
               — Не-а! Лучше вы к нам, — смеётся Лисковец вместе со всеми.
               В сторонке сидит, безучастный ко всему, сержант Касинскас, только что женившийся на местной девушке. Он то гасит блуждающую улыбку, озабоченно уходя в себя, то вновь озаряется уютным блаженством. Притирается к нему бесхитростный парнишка Каха из грузинской глубинки. Лицо у него трагическое: с утра уже прошлась хохма, что в эту ночь, на самоволке, он клятвенно заверил свою девушку, что будет любить её «до самого-самого дембеля», и тут же получил отставку. Уж не задумал ли он тоже жениться?
Простится ль мне: не получилось, рука не поднялась, из каких бы то ни было соображений, назвать иначе родные навсегда имена однополчан моих и командиров?
               На входе в казарму шибануло неистребимым грязно-портяночным духом. Сашка для смеха взял "на краул" карабином СКС и молча показал кулак, мол, держись. Из кабинета Отченаша, что напротив, слышен голос Александрова: «Там же аппаратуры немерено, вот и зафонило…»
               — Разрешите, товарищ капитан!
               — Валяй, Блок!
               Похоже, я с лёгкой руки генерала обрёл новую кличку, а может, Виноградов схохмил что, и уже распространилось. Отченаш в настроении. У него сидели Александров и старшина Ибрагимов. Старшина из сусанинских. Говорит, что корни его местные простираются в старинные, ещё досусанинские времена, но язык свой каким-то чудом знает.  Изредка хвастает на полном серьёзе, что Сусанин и не Сусанин вовсе, и не русский мужик, а татарин, и с грустным превосходством посвящённого в тайны недоказуемого былого озирает смеющихся.
               Троица уставилась на меня, щадяще выжидая: не скажу ли чего сам. Что говорить? Был Егожа. Может, был. Пойми.
               — Так что? От меня, от тебя? — стал прикидывать Отченаш, продолжая прерванное.
               — От меня, — настаивает Александров.
               Это решается моя судьба. Александров, как мой непосредственный начальник, мог объявить максимум пять суток ареста, Отченаш — десять. Хоть и кончилось всё более чем благополучно, он не решится не наказать меня «на всю катушку», затребованную генералом. С улицы в открытое окно доносятся прибаутки неутомимого Богдана. Из бункера выходит Виноградов, вдыхает глубоко, пробуя свежий воздух на вкус, оглядывается на болота, мелко и скрытно крестится, делает пару полуприседаний, суёт руки в карманы и, почёсывая там и позёвывая, идёт к нам. Уютный, домашний, комфортный, безо всякой воинской выправки, но технарь из технарей. «Ша!» — утихомиривает Богдана, уже шпарящего частушки с матерком, говорит что-то «дедам», и под их хохоток, не заходя в казарму, просовывает сонное лицо в окно.
               — А-а-а, во глубине сибирских руд! — замечает меня. — А где кандалы?
               Все смеются. Смеюсь в себя и я.
               — Ну и как тут?
               — Как у солдатской пуговицы: что ни день, то в петлю, — в скуке острит Александров.
               — Зачем в петлю-то, пронесло вроде как?
               — А ты не забудь свечку поставить. И Отченашу полезно.
               — Один свечку, другой свечку, а попу овечку, — длинно зевает Виноградов, — а кто меня домой отвезёт?
               — Пешкодралом, капитан, пешкодралом, три версты по прямой, тебе полезно, — не оглядываясь, отзывается Ибрагимов, сидевший спиной к окну.
               — Слышь, старшина, а что у вас ставят, у мусульман, тоже свечку?
               — А ты Отченаша спроси, он ближе к богу.
               — Свечку, свечку, только одну буковку надо поменять — овечку.
               — Везёт же мусульманским попам: сплутовал одной буковкой и — стадо овец?
                «Не попы, а муллы; не стадо, а отара! — бесправный к участию в общей беседе, молча правлю Виноградова, чувствуя здесь скрытую заминку, и заминка эта тяжело прорывается из тисков заторможенного сознания: — Адька! Не Атька — Адька! То есть, Надька! Вот тебе и Надежда Сергеевна, товарищ адъютант!»
               — Слушайте, а сколько «Хаунд догов» несёт этот «Б-52»*1?
               — Два бочонка и принесёт. А тебе на что, старшина? Ты считай себе солдатские кальсоны, чтобы не запропали.
               — Так, если прорвётся один такой, этого достаточно на Москву?
               — Кстати, старшина, откель на обед генеральской своре сало выискалось? И где второй бочонок с салом? — потребовал Виноградов, подмигивая Отченашу. — Был да сплыл бочонок с золотом.
               — Какой такой второй? — озаботился Ибрагимов, пытаясь невинно удивиться, но не выдержал пристального взгляда в затылок. — Так ты ж его и доконал в Сары-Шагане*2.  Вон брюшко как наел.
               — Не надо нас ду'рить! На Сары-Шаган ты получил два бочонка. Допустим, один из них я и умял на пару сОтченашем, майорами Касько и Дьячковым, пока эшелон туда-сюда тютюхал. Ну, зазывали ещё полковых ребят, того же Невздойминогу, ну и Пономарёва с Волковым. Орлы, потому что, и все дела! Но второй бочонок, а это килограммов до фига и больше, ты спихнул старшине из Галича. Знаем мы вас — старшин. Всё знаем. Пентагон чётко отслеживает перемещение наших стратегических ценностей и периодически докладывает Отченашу о всех твоих проделках.
               Ибрагимов попытался поменять тему, и у него получилось:
               — Страшно всё-таки: две ракеты — и нет Москвы! Неужели всё так просто?
               — Не боись, старшина! Ты только салом подмажь, так мы этих ушлёпков в один миг и ушлёпаем, со всеми их блоками. Верно, Блок? Кстати, анекдот! Солдат на ядерной установке задремал и клюнул носом в пульт управления. Тут залетает разъярённый оперативный дежурный. Солдат спросонья: «Товарищ майор, за время моего дежурства происшествий не было». — «Не было, говоришь! Где ж тогда Англия, твою так? Хотя... давно напрашивалась, шавка. Очень давно. Умер Максим, ну и хрен сним!».
               Никого не развеселила на разные лады рассказываемая армейская байка, но Виноградова это не смутило:
               — А надо будет — весь шарик накроем в тартарары вместе с Москвой и твоей Татарией!
               — Это ещё зачем? — возмутился старшина.
               — А затем, всех нас накось, что никакой разницы! — Виноградов выглянул на улицу, просунул плутовское лицо глубоко в комнату и продолжил злобным, быстрым шёпотом: — А затем, что дерьма этого, что у них, сволочей нерезаных, что у нас, раздолбаев, до хрена и больше. Целая куча и две с половиной пригоршни. Хватит накрыть землюшку многажды раз. Вон, Блоку ещё достанется луну остановить, у него нездоровый интерес к ней. Я вот чего не понимаю, старшина! Ты мужик обстоятельный и всё такое, у тебя даже все бочонки сала на месте, вот ты и ответь, какой такой поганой матери мы в эти детские игры играем: первый пояс, второй пояс, радиус поражения, время подлёта, мать их в авоську! Уже не часы — дрожим, минуты считаем: мы их накроем первыми или они нас! Мать их туда же!
               — Капитан! — взмолился Отченаш, отвлекаясь от заполнения приказа о моём аресте. — Не начинай старый базар, а!
               — Да что «капитан», что «капитан», — притворно разжалобился Виноградов, — так и останусь в капитанах с таким командиром, как ты. Думаешь, звёздочка сама слетает на погон, как у Высоцкого?
               — Ну ты, скорострел, только в капитанах, уже майора подавай!
               — Обидно мне, старшина, а тебе никакой печали, — продолжал озорничать Виноградов. — Ты, старшина и старшина, ты не звёздочками на погонах сыт — бочками сала.
               — Да сдалось оно тебе это сало!
               Непрошибаемый старшина, начинал сердиться.
               — А ты не перебивай, когда разговариваешь со старшим по званию. Слушай сюда, тебе ответ держать! — Виноградов ещё раз выглянул на улицу и, от греха, перемахнул через подоконник и на нём же удобно расположился. — Так вот, старшина, продолжу. На кой, спрашивается, что они — кабыздохи драные, что мы — те ещё красавчики, вламываемся в чужое, как в своё? Гонцов по всему шарику рассылаем. Каких орлов теряем. Вон, Молебный вернулся калечный! Что? Тесно жить?
               — Как это скучно, капитан, — кисло протянул Александров. — Стареешь, вояка?
               — Погодь, старлей, не пыли! Не про то разговор! Отчего киснем по ночам на вечном дежурстве? К чему, спрашивается, разбазариваемся на средства доставки? Вон, Блоку не даём приобщаться к русской девице… тьфу, лирике. Ведь ежели они — засранцы, раз уже нагасачившие, — стукнут здесь, но и мы стукнем там. А мы ведь хорошо стукнем, с таким нашенским запасцем стукнем, что и нам капец. Так, старшина?
               — Так! — поспешно встрял Александров.
               В предвкушении очередной хохмы от Виноградова, он торопил события. По дурашливым интонациям Виноградова чувствовалось, что к этому всё и идёт.
               — Отвязни, старлей, нам со старшиной надо утрясти одну неувязочку. Стратегическую. Ежели грянет гром и всем нам кранты, такие кранты, что и перекреститься не успеем, так рванём весь арсенал у себя дома и рухнем с коммунистическим приветом в преисподнюю вместе с янками и прочей шелупонью! Сечёшь здравую мысль, старшина? Как тебе рацпредложеньице? Или непременно нужно героически пасть со знанием, что мы первые их раздолбали? Знай наших! Ура! Коммунизм победил! А там — провались оно…
               — Капитан! — Отченаш строго ткнул пальцем в стену, мол, и стены уши имеют.
               При всей вольности отношений, позволяемой Отченашем, возможного стука замполиту полка остерегались. Случаи бывали. Я у них числился «молчуном». Связь с офицерскими квартирами, как уже говорил, была полевая, через наши коммутаторы, и каждый телефонист волей-неволей знал всю подноготную местного блуда. Любое происшествие в командном пункте или офицерском городке тут же во всех и более подробностях разносилось в посёлке в основном через телефонистов. А потому подбирали его не только по степени владения языком, сметливости, расторопности, но и по умению молчать. Они знали, как вычислить «честного молчуна».
               — Ну, дурдом же, а! Ей-богу, дурдом! — продолжал Виноградов в раже и надрыве, не повинуясь Отченашу и оттого ещё более заводясь. — А главное-то дело — что? Оседлали, понимаешь, каждый своего джинна и камедь ломаем, что малы дети, каждый мнит себя самым ушлым, а ума-то нет, разума. Другое-то главное — ничего себе дитя малое, дитя-монстр, способное мгновенно уничтожить собственную колыбель! Призадуматься бы нам, едрёна вошь, понять бы, в туда ли живём? Понять бы, да не ведаем как. У кого другого спросить, так кто ответит, если даже старшина репу чешет?
               — Бог! — Отченаш уставился на всех тяжёлым взглядом: — Бог ответит!
               — Ха! Это ещё кто? В каком чине-звании? — скривился Александров. — Что, уже не признаём, что мы — нечаянное недоразумение природы? Нас могло быть, могло и не быть, но так карта выпала, что в праотцы наши записался обезьян низколобый. А бог ваш, может, он и «еси» где-то там, но я не в его подчинении.
               — Ну не обезьянья же мы, прости господи, порода! — вознегодовал Виноградов. — Был же перводвигатель всего. Кто-то ведь выпустил нас сюда: идите и живите, или, как там в Писании: «Иди и смотри!»
               — Ну да, дал пинка: идите, хавайте друг друга! — обрадовался возразить Александров.
               — Валёк (Отченаша звали Валентин), кинул он нас, твой бог. Не кажет себя. То ли в облаках витает, то ли в шахте ракетной обосновался. Сидит там обаяшка такой, страдает: тесно, ноги затекли. Нет чтобы пройтись-размяться, да разъяснить народу: на кой нам такая победа, ежели не останется ни человечка единого, ни блошки поганой. А то разобрался бы отечески: как мы тут и что, наслал бы нагасачившим чуму, навёл бы там шороху, чтоб очухались, наконец, недоумки. Или знак какой подал о себе, луну, к примеру, остановил на радость Блоку. — Виноградов, будто неладное почувствовал, опасливо обернулся назад: — Вон она, кстати!..
               Все вдруг притихли. На предсумеречном небе зависла и настороженно вглядывалась в нас огромная, сине-прозрачная, с тёмными проталинами, луна. Казалось, протяни руку — достанешь; казалось, хрупкая стеклянная сфера её треснет и рассыплется от малого неловкого движения здесь, на Земле.
               — Блок, это за тобой. Седай! — с насмешинкой начал было Виноградов, но сам же и замолк.
               — Недоумки, недомерки, недородки… — шепотом сгибал пальцы Александров. —Выходит, этот ваш бог, единый и всемогущий, не такой уж всё мо'гущий. Выходит, он сам — Недо, раз сотворил вас недоносками. Недоглядел что-то, недовинтил. Недоучка...
               — Недошурупил, значит? Во всём-то ты недотык видишь! — клюнул Виноградов.
               — Недотык и есть. Кстати, не зря в языке так много слов с приставкой «недо». Приложима почти к любому слову, — нравоучительно выдвинул Александров. — Перводвигатель, говоришь? А сам-то чьих он будет, твой перводвигатель, его-то кто двинул? Допустим, он таки «еси на небеси» и взялся чего-то ради сотворить человеков. Кстати, чего ради? Возделал огород, понимаешь, посеял семя с видами на добрый урожай, да подвели мы его, потраченные колорадским жуком. Так чего ради? А со скуки, скажу я вам. Потому и ошибочка вышла, с бодуна-то. Вот и не кажет себя. Стыдно. Бог всё-таки, творец, а не сумел… Вот и маемся ошмётками недостроя. Пейзаж портим.
               — Н-да-а-а, картина маслом, — протянул Виноградов. — Приплыли, называется, твой пейзаж. И вообще, что за день такой сегодня: один луну грозится остановить, другой — бога взялся ревизовать и хрен чего ещё! Вот послушаешь таких, и жалко ведь его, бога-то, как говаривал Митя Карамазов.
               — Ох, уж мне эти твои Карамазовы! — рьяно оживился Александров. — Пьянство да блуд и извечная русская истерика на пустом месте! Одно раздражение от предков. Стержня не было общего, общей идеи, а дури — немерено. Вот и ломали себе души, с ума сходили! И этот Митя твой! Как это всё по-нашему, по-мужицки: грянул удар судьбы — бога вспомнил. Да не бога-а-а! Себя он пожалел, как кандалы замаячил за чужой смертный грех. Вызнал ведь чутьём-то звериным, выгадал, не мог не выгадать хватким да протрезвевшим нутром своим, ночами-то долгими в остроге сидючи, что подставил его собственный братец — божий служка. Этот-то бледный попик, сосунок-ясныглазки с детским лепетом, и бесит меня больше всех...
               — Так-так, старлей, красиво излагаешь, да так мудрёно! — заинтриговался Виноградов. — Только не горячись!
               — У-у-у, отродье человечье, подобие бога, есть ли на земле тварь поганее тебя? Давно держу на подозрении, что этот-то лукавый чертёнок и тюкнул папашу, и хитро подсуропил под братца. И ходил ведь потом, вот же ж с-сучий потрох, ходил в острог: выведать, из интересу выведать — каково оно, без вины-то. Каково? Ха! А тут и не поймёшь, каково! Ладно — кандалы! Ладно — рудники! Но каково знать, кто сотворил отцеубийство, и — молчать? Каково знать, но продолжать называть этого беса в рясе херувимчиком? Вот где душа-то русская, милостивая…
               — Тормози, старлей, тормози, — смеялся Виноградов. — Злой ты сегодня, как «Хаунд Дог». Заврался ты как-то. Складно сказываешь, да всё не то… Ей-богу, не то. Тут, как карты ни раскладывай, получается, что эта тварь твоя поганая сама и сотворила себе бога — подобие себя. Заметь: именно подобие себя, ибо на что другое, менее ущербное, на что сложнее себя, ума не хватило. И оттого же, от изначального недорода ума, то есть сама и положила себе наперёд, что собственное изобретение (то бишь бог) должно хранить её и миловать, и будет всегда чисто небо и ясен день...
               — Так, баста! — хлопнул Отченаш по дописанному наконец приказу. — Баста байки врать. Недород ума, видите ли. А что, известен некий потолок ума, отмеренный человеку, да обделили его в последний момент? Нам ведь сколько ни положи, хоть уподобь самому Господу Богу, всё мало будет. Ума-то у нас — палата, да разума маловато. Рационального разума. Давняя истина: что ни создаёт человек — бомба получается.
               — Вот, вот. Бомбочка. Атомненькая, — издевательски ласково изрёк Александров. — И всё супротив себе подобного, супротив бога вашего.
               — А Бог! Бог весть, какой он из себя. Неисповедимо это, испокон неисповедимо. А я, ребята, если на то пошло, верю в него. Сидит он во мне. Оттого верю, что надо бы ему быть. — Отченаш встал, прошёлся, собираясь с мыслью: — Оттого верю, что, не дай бог, не дай же ж бог, что бога-то и нет. Вот беда-то, вот дурдом-то…
               — Ну всё, проникся я после такой проповеди, уверовал, что все мы божьи твари, но некоторые твари, то есть человеки, — более твари. Я-то думал, этого-то хищника и не должно быть на земле. Пойду воцерковляться, токо где церковь! — язвительно закончил Александров.
               — Старшина, ты не слушай этого идейного безбожника, он тебя хорошему не научит. Довинтил-не довинтил, тут ума много не надо, понять, что это уже край. Дурдом! Вот помяните моё слово, дурдомом всё и кончится. Накопили, понимаешь, дерьма, набили все бочки порохом, а сала, ёксель-моксель, ёк! Ёк — и всё тут! — спрыгнув с подоконника, Виноградов грозно навис над старшиной: — И знаешь почему?
               — Ну? — напрягся Ибрагимов, чувствуя подвох.
               — Потому что всякие старшины мусульманские, аллаха своего не убоявшись, пожирают сало безмерными бочками. А у меня тут племяшница взамуж навострилась, и, как назло, ядрёна ж вошь, никаких стратегических запасов не осталось! Стыдно сказать, неча на стол выставить!
               Офицеры грохнули так, что даже немолчный Богдан на улице притих.
               — Издалека ж ты начал, — заливался Ибрагимов. — Вон старлей крольчатину выделит.
               — No problem! — пообещал Александров, разводивший кроликов. — А то ведь у нас как? Кругом посмотришь — чего у нас только нет: и мяса нет, и хлеба нет, и молока нет...
               — Бога жалко, бога жалко, Хаунд Дог, Хаунд Дог, — продолжал смеяться Ибрагимов.
               — Так ты ж, зараза, не дашь, если не припугнуть богом и бешеными псами, — наваливался на старшину Виноградов.
               — Почему не дам? Дам. Вот разрешит Отченаш, добрая душа, и — дам.
               — С чего вы взяли, что я такой добренький?
               — Валёк, ты сам ещё не знаешь, отчего раздобришься сейчас! — с многообещающей хитрецой посулил Виноградов.
               — Иди уж, а! Раззевался тут. На что ночное дежурство дадено?
               — А чтоб выспаться хорошо, а с утра к чужой бабе на бочок, пока тёплая.
               Хохотнули лениво.
               — Ну, иди же, капитан, иди. О чём задумался?
               — Он прикидывает, как заделаться мусульманским попом? — зацепил Ибрагимов.
               — Ну да, мечтали две блохи собаку купить, — прищурился Александров, — он гадает, кто его жену голубит, пока он на ночном.
               — Все там будем... — беззлобно огрызнулся Виноградов, потягиваясь.  — Эх, Валёк, сходили бы завтра к Саврасову*3, поставили по свечке, кабы не склады там, вместо окладов.
               — Эх, бы! Со свечки начали — свечкой бы и закончили.
               Так они переговаривались, приходя в себя от миновавшей звонарёвской грозы. Хорошо с ними было, но мучил вопрос с какой же всё-таки формулировкой меня повезут на губу, и подсасывало, подсасывало остренько, будто дзинькал в груди навсегда пригнездившийся тревожный звоночек, и передёргивало вдруг: Лёличка!
               Виноградов, выждав момент, поймал взгляд Отченаша, воткнул палец в середину погона, намекая на грядущее повышение в звании, и вмиг убрал его:
               — Ну же, Валёк!
               — Откуда?
               Александров с Ибрагимовым заёрзали живо, но момент был упущен: Отченаш быстро погасил счастливую улыбку надежды.
               — Сорока принесла. Молчу, молчу и не сглажу. Вон, Блок всё знает.
               — Никак нет! — отвечал я, оберегая статус «молчуна».
               — Правильно, ты и не должен ничего знать! — не поверил Виноградов. — Что летел вертолёт, не знаешь. Что санитарный — тоже не знаешь. А у меня вот бывают моменты просветления. Вот сейчас, например, ты гадаешь, за что тебя всё-таки арестовали?
               Все засмеялись, но смех перешёл в хохот — видимо, вытянувшееся лицо моё выдало меня.
               — Что, арестант, оковы тяжки? — продолжил довольный Виноградов, — отары у тебя ёк, аллаху своему не молишься, в шахматы — не Карпов, Устав не знаешь. Не задалась жизнь?
               — Не трожь его, — покровительствуя мне, потребовал Александров, — Устав он знает почище тебя.
               — Ну-к, невольник чести, выдай что-нибудь лирическое из Устава воинской службы.
               — Хватит! Хватит на сегодня лирики! — потребовал Отченаш и крикнул в дверь: — Дневальный!
               — Разрешите! — явился Сашка.
               — Командуй!
               — Есть!
               Через миг послышалось Сашкино лихое: «Ыр-рота-а-а!.. Стр-р-роица-а-а!»
               — Давай! — решился Отченаш, кивая Александрову. — Пять суток!
               Зазвонил телефон. Отченаш, слушая, темнел, темнел, указал мне жёстко: «В строй!»
               — Молебный… К генералу вызвали скорую, — услышал, выходя.
               Лёличка! — кольнуло тут же, уже всерьёз беспокоя: неужели жить теперь с этим?





               Примечания:
               1 Американский стратегический бомбардировщик
               2 Военный полигон в Казахстане
               3 Воскресенская церковь в селе Сусанино, увековеченная Саврасовым               
                в картине "Грачи прилетели"

               2007 г.
               
               Продолжение следует.


Рецензии
А хорошо написано. Есть стиль и интрига.

Евгения Ахматова   15.07.2025 19:10     Заявить о нарушении
Ха! Спасибо, Евгения. Знаете, оказывается, приятно получить отзыв. Думал, мне безразлично.

Мусса Биджиев   15.07.2025 19:51   Заявить о нарушении