Сон в Петербурге

В ту зиму наш департамент заносило снегом не хуже окраин. По утрам дворники разгребали крыльцо, к полудню ступени опять белели, а к вечеру в передней стоял мокрый запах шинелей и валенок. Мы сидели за столами до темноты, переписывали бумаги, ставили числа, носили друг другу чернильницы. Все были одинаково усталы и одинаково вежливы той канцелярской вежливостью, которая держится не на расположении, а на привычке не мешать друг другу жить.

Павел Иванович служил у нас третий год. Человек он был самый обыкновенный: сухой, сутулый, с редкой бородкой и бледными веками. На таких лицах взгляд не задерживается. Он не пил, не шумел, не жаловался на жалованье громче прочих и даже почерк имел не свой, а как будто общий. Если бы не глаза, я бы и теперь вряд ли сумел припомнить его как следует. Глаза у него были беспокойные, словно он всё время дослушивал внутри себя что-то недосказанное.

В один из таких вечеров, когда окна уже почернели, а на стёклах проступила талая сырость от свечей, начальник отпустил нас раньше: из-за метели курьера всё равно не ждали. Мы с Павлом Ивановичем вышли вместе. На Гороховой было пусто; снег летел вкось, фонари стояли в жёлтых колпаках, и редкий прохожий, наклонясь, проходил мимо, не поднимая глаз.

— Зайдёмте на минуту, — сказал Павел Иванович. — Чаю выпить. Что-то мне нынче в комнату идти не хочется.

Мы свернули в низенькую чайную у угла. Там было жарко, пахло мокрой овчиной, сахаром и углём. За перегородкой спорили двое студентов; у окна дремал извозчик, придерживая стакан толстыми пальцами. Мы сели в тёмном углу, велели два чая и баранок.

Павел Иванович долго молчал. Согревал ладони о стакан, смотрел, как по стеклу ползёт пар. Потом поднял глаза и сказал:

— Мне нынче под утро сон был.

Сказал это так серьёзно, будто речь шла не о сне, а о донесении.

— Приснилось мне, будто в городе нельзя стало лгать. Не то чтобы запрет вышел. Никакой бумаги, никакой полиции. Просто утром человек открывает рот — и соврать не может. Слово не идёт, покуда не скажешь правду.

Он усмехнулся краешком губ, но без веселья.

— Сначала даже хорошо пошло. У нас в департаменте один столоначальник признался, что тянет дело третью неделю не по затруднительности, а по лени. Купец сказал, что божится напрасно, потому что товар у него дрянь. Нищий у Казанского объявил, что нога у него цела и хромает он для подаяния. Все будто облегчились. Даже я во сне подумал: вот оно, наконец.

Он отпил чай и поставил стакан осторожно, двумя пальцами, как ставят что-то хрупкое.

— А к полудню началось другое. Муж сказал жене, что давно живёт с ней не по любви, а потому, что деваться некуда и дети малы. Жена ответила, что сама терпит его из страха остаться без квартиры. Сын сказал матери, что слушается её не из уважения, а из расчёта на наследство. Чиновник признался просителю, что не закон блюдёт, а место своё бережёт. Студент сказал приятелю, что спорит об истине только затем, чтобы казаться умнее. Литератор в редакции вычеркнул у себя слово «народ», потому что любит не народ, а своё имя в печати.

Он говорил негромко, почти ровно, и от этого делалось ещё неприятнее. За перегородкой кто-то засмеялся, звякнула ложка о стакан; я вдруг очень ясно почувствовал, как тёплая чайная стоит посреди снежной ночи, точно чужое укрытие.

— К вечеру, — продолжал он, — город стал тише. На Невском знакомые проходили мимо, потому что нечего было сказать друг другу без лжи. В лавках перестали расхваливать товар. В приёмных перестали обещать содействие. И всё посыпалось. Не сразу, нет. Тихо. Как штукатурка по сырой стене.

— Ну, это уж вы... — начал было я, желая перевести всё в шутку, но он не дал мне договорить.

— Подождите. Самое главное дальше. На третий день город опустел. Не вовсе, конечно. Люди были. Но жить вместе уже не могли. Каждый узнал про другого больше, чем способен вынести. А про себя — и того больше. Торговать стало нечем, служить незачем, клясться бессмысленно, утешать нечем. Дома стояли, а жить в них было нельзя. От слова, видно, они тоже держались.

Он замолчал. Я смотрел на него и не знал, смеяться мне или спорить. Сон был нелеп, но в нелепости его было что-то липкое, как зимняя сырость в петербургских сенях: стряхнёшь, а она всё равно при тебе.

— И что же? — спросил я. — Так никого и не осталось?

Павел Иванович поглядел в мутное окно, за которым мело так, что фонарь едва проступал сквозь белое.

— Остались, — сказал он. — Дворник один остался, что молча снег сгребал. Прачка. Два ребёнка. Старуха, которая продавала на углу спички. Ещё человек пять или шесть. Они и при лжи жили почти без неё: делали что надо, вот и всё. А прочие стали лишние.

Мне стало зябко, хотя в чайной было жарко.

— Может, и вздор, — сказал он после паузы. — Только я весь день думаю: не оттого ли мы так держимся друг за друга, что по правде друг друга выдержать не можем?

Я ничего не ответил. Потому что сам в эту минуту вспомнил, как утром соврал просителю, будто его бумага затерялась в экспедиции, хотя она у меня второй день лежала под журналом; вспомнил, как писал матери, что здоров и спокоен, хотя был болен и зол; вспомнил ещё кое-что, о чём лучше не писать.

Мы допили чай и вышли. На углу простились, и он пошёл в сторону Сенной, низко наклонив голову. Снег сразу облепил ему плечи и шапку, так что через минуту он сделался весь белый, безликий, точно и не человек шёл, а пустое место между фонарями.

На другой день Павел Иванович на службу не явился. Мы решили: занемог. На третий день пришла записка, что он просит уволить его по болезни. Ещё через неделю место его уже занял другой чиновник — молодой, с гладким пробором, который тотчас перепутал описи и стал спрашивать у всех, как у нас заведено. О Павле Ивановиче поговорили дня два и забыли.

Только однажды, уже ближе к весне, я встретил его на Невском. Снег тогда осел, почернел по краям, с крыш капало. Павел Иванович стоял у книжной лавки без шапки, будто вышел на минуту и забыл вернуться. Я окликнул его. Он обернулся, узнал меня не сразу.

— Ну, как здоровье? — спросил я.

— Ничего, — сказал он. — Службы теперь не ищу.

— А что же делаете?

Он пожал плечами.

— Привыкаю поменьше говорить.

И, помолчав, прибавил:

— Во сне-то не ложь была страшна. Без неё, может, и можно бы. Страшно другое: что правда у нас чаще всего без любви.

Он сказал это устало, без важности, как человек, который слишком долго думал об одном и том же и сам уже не рад своим мыслям. Потом надел шапку, кивнул мне и ушёл в толпу.

С тех пор прошло немало лет. Я не раз вспоминал тот разговор — чаще всего в самые обычные минуты: когда писал на бумаге «по уважительной причине», когда уверял знакомого, что непременно буду рад его видеть, когда благодарил за услугу, оказанную из расчёта, а не из расположения. В такие минуты мне вспоминался Павел Иванович.

Люди держатся не на одной правде. Есть ещё жалость, стыд и умолчание.

А снег в Петербурге с вечера всегда кажется чистым. К утру на нём уже всё видно.


Рецензии