Любовь к мёртвой
Петербург, осень Господне 1788-е, стояло во всём своём сыром великолепии. Сквозь утренний туман проглядывали золотые купола, а подмокшие от недавнего дождя булыжники поскрипывали под ногами прохожих.
Афанасий Грицько, сирота и бедняк из слободы Калашниковой, таскал по улицам кипы писчих бумаг для канцелярия тайных розыскных дел. Жалованье малое, зато хлеб насущный давали. Юноша был худ, словно свечной обломок. Глаза большие, вечно голодные, будто ищущие за облаками справедливости.
И было у Афанасия сердце занятою страстью. Полюбил он боярскую дочку Пелагею Модестовну Лихачёву. Девица, жемчуг рослый, кожа белёсая, взор холоден, будто глядела она на всех с высоты ангельских хоров. Лишь изредка могла бросить милостиво-надменное «спасибо», когда тот, трясясь, распахивал перед нею карету. Дворяне захохатывали, лакеи шептали:
— Гляди, как пёс дворовой виляет!
Афанасий, обмерши от стыда, всё равно грезил, воображал, будто небесные фюрели распахнут створки, и Пелагея явится ему в простой строкатой сарафанке, к плечу прижмётся…
Но судьба, как водится, повернула не по сердцу человеческому. В середине декабря по всему городу поползла весть: «Чахотка!» Бедных валили на кладбище кучами, богатых хоронили в мраморе, однако недуг не рассматривал аттестаты знатности. Спустя две недели Пелагея, изнеженная роза, увяла. Статский советник Модест Лихачёв оплакивал единственную дочь, а на Смоленском кладбище серебристый гроб опустился в яму, под траурные рыдания певчих.
Афанасий стоял в стороне, в сереньком кафтане, дрожал, будто парус, и рвал пальцами ворот:
«Жить-то мне теперь почём?»
С той поры шёл к могиле каждый вечер, ставил самодельные свечи, шептал молитвы и убогие стихи о любви.
Однажды, к исходу декабрьского дня, туман пропитал погост, словно кисельчиво. Луна, тусклая, висела над дубами. Афанасий, как обычно, возжёг свечу у креста Лихачёвой, да вдруг уловил шорох, будто мокрая метёлка шаркнула по плитам. Оглянулся, стоит старуха. Спина горбом, космы седые, глаза желтоватые, словно кошачий свет.
— Что, милок, тоскуешь? — прохрипела она, покачивая медный котелок.
— Чужая печаль, не ваше дело, бабушка, — отвечал он, кутаясь в отрепья.
— Э, да я ж помочь могу. Любицу твою — оживлю. У меня и травки, и козлы жертвенные, и слово тайное есть.
Он ухмыльнулся недоверием, но старость ухватила рукой сморщенной за рукав.
— Бысть у нас на Севере колдовская наука. Надобно отварить вот сие зелье на огне кладбищенском, потом прошептать заклинание: «Живи, чья кровь истыла!» — и выплеснуть меж крестов на землю. Опосля не медли, копай, дабы душу голодом не стянуло обратно.
Сказала, и пропала, будто растаяла в тумане. Лишь котелок, дымясь, остался у ног. Запах вился отвратно-сладкий, как будто сгнившие фиалки с жёлчию кабаньей.
Старыми днями Афанасий сомневался бы, но теперь и рассудок его вышел вон вслед за надеждой. Три ночи он собирал указанные травы. Рваную омелу с Никольского проспекта, болотный тальник, да чью-то кровь, гуще смолы, раздобыл у мясника за пятачок.
На четвёртую ночь развёл костёр меж каменных крестов. Уголья трещали, как суставы мертвеца; котелок вскипал, шлёпая тёмной пеной.
Прошептал Афанасий шёпотом сиплым:
— Живи, чья кровь истыла!
Выплеснул варево на землю у надгробия. Звук был, будто в живот чудищу плеснули. Лопатой стал расчёркивать мерзлую землю. И, о, страшное зрелище! Крышка гроба приоткрылась сама, будто пальцы невидимой руки толкнули. Изнутри выступила белёсая, как ранний иней, ладонь.
Сердце сжалось, но он, по-дурацки ликуя, шептал:
— Пелагея моя, родимая!
Девица всплыла из ямы, как лебедь из мутной воды. Глаза её, прежде васильковые, теперь стеклянистые, блики холодные, губы синее, зимнего неба. Она шевельнула пальцами, ногти длинные, похожие на осколки перламутра.
— Холодно… — прозвенело у неё в груди, будто пустой кувшин.
— Я согрею! — вскричал Афанасий и накинул свой драный кафтан.
В тот же час у церкви забили ночные часы. С небес посыпался снег, будто загробные перья. Афанасий вёл оживлённую невесту по пустынной улице. Прохожие шарахались. В темноте видели лишь белёсый силуэт и бедняка рядом.
А наутро, едва рассветный туман начал редеть над стылыми водами Невы, на Смоленском погосте поднялся крик. Могильщики, пришедшие копать новую яму для почившего от горячки купца, узрели страшное. Могила боярской дочери Пелагеи Лихачёвой была разрыта. Мёрзлые комья земли были раскиданы в беспорядке, а тяжёлая крышка гроба сдвинута набок. Заглянув внутрь с опаской и осенив себя крестным знамением, люди ахнули. Гроб оказался пуст. Атласная обивка изорвана, подушечка сбита, но тела покойной девицы и след простыл.
Весть о святотатстве разлетелась быстрее чумного мора. Сперва она шелестела меж могильных крестов, передаваемая от могильщика к сторожу, от сторожа к пономарю. А уже к полудню весь город гудел, будто растревоженный улей. На торжище, средь запахов квашеной капусты и мороженой рыбы, бабы в платках шептались, прикрывая рты ладонями:
— Слыхали, у Лихачёвых-то дочку из гроба утащили! Говорят, земля сама её выплюнула. Понеже грешница была великая.
— Брешешь, кума! — вторила ей другая, торгующая булками. — То некроманты какие-то окаянные. Надобен им труп девицы для чёрной мессы, чтоб самого Вельзевула вызвать!
В кабаках, где воздух был густ от махорочного дыма и дешёвой сивухи, мужики посуровее толковали.
— Лекари-студенты, не иначе, — стучал по столу кружкой отставной солдат. — Им вечно для своих опытов телеса надобны. Режут их потом да разглядывают, ироды, что там у человека внутри.
— А может, и не лекари, — косился по сторонам какой-нибудь приказный писарь. — Может, то должники статского советника. Не смогли с него взыскать, так у мёртвой дочери отыгрались…
К вечеру слух, обрастая самыми нелепыми подробностями, добрался и до дворянских гостиных. Там, за ломберными столами, под треск восковых свечей, его подавали как пикантное блюдо, заморскую диковинку. Дамы томно обмахивались веерами, а кавалеры, поправляя напудренные парики, с усмешкой строили догадки.
— Ах, mon cher, — говорила какая-нибудь графиня, — говорят, девица та была столь прекрасна, что сама Смерть влюбилась и не пожелала отдавать её земле.
— Полноте, madame! — возражал ей щеголь в шёлковом камзоле. — Я слышал, её похитил таинственный поклонник, который теперь держит её в потаённом склепе, убранном бархатом и розами!
И вот, когда зимний вечер окончательно окутал столицу, эта волна суесловия докатилась до самых высоких чертогов, до Зимнего дворца.
В Малахитовой столовой шёл ужин. Государыня-Императрица Екатерина Великая, в строгом, но изысканном платье, вела неспешный разговор с французским посланником о трудах Вольтера. Вокруг, при свете тысяч свечей, блистали золото, хрусталь и эполеты вельмож. Воздух был напоен ароматами изысканных яств и тонких вин.
В какой-то момент к государыне приблизился обер-полицмейстер Рылеев, человек суровый и не склонный к пустым речам. Поклонившись, он тихим, почтительным голосом доложил о происшествии на Смоленском кладбище и о смуте, что охватила умы горожан.
Императрица отставила свой бокал с рейнвейном. На её полном, властном лице не дрогнул ни один мускул. Она выслушала доклад до конца, и в её умных глазах блеснул холодный, насмешливый огонёк.
— Какое усердие в распространении глупостей, — произнесла она с лёгкой немецкой картавостью, скорее для себя, чем для полицмейстера. — Некроманты, влюблённая Смерть… Мой народ готов верить в любую чепуху, лишь бы не заниматься делом.
Она повернула свой ясный взор на Рылеева.
— Усилить караулы на кладбищах. Зачинщиков самых нелепых слухов взять под присмотр. А тело найти. Скорее всего, его уволокли пьяницы ради наживы или полоумные кликуши. Разберитесь, и чтоб к концу недели в моём Петербурге царил порядок, а не средневековое суеверие.
Рылеев поклонился ниже и бесшумно удалился исполнять волю. А государыня вновь обратилась к послу, будто и не было этого доклада о разрытой могиле:
— Так на чём мы остановились, месье? Ах да, о свободе воли в понимании великого философа…
Но где-то там, за окнами дворца, в тёмных переулках, заметённых свежим снегом, безымянный страх продолжал жить своей жизнью, и голодные шёпотки о мёртвой невесте не стихали.
* * *
Он привёл её в своё съёмное жилище. Глиняная печурка да тараканы вокруг, серость и убогость.
— Пелагеюшка, милая моя, будешь жить со мною!
— Есть… — шептала она, вскрывая синие губы. — Есть…
Он принёс хлеб, луковицу, сыр. Она лишь втянула запах, не шелохнулась. Солодовый свет от лучины падал на её лицо, и был виден тонкий налёт плесени.
Ночью Афанасий уснул рядом со своей любимой, вымотанный, а под утро проснулся от звука, будто нож по доске скребут. Пелагея сидела у изголовья, глаза сухие, как сгущённый мрак. В руках, сквозь пальцы, краснела его кровь. Она выгрызла рану у него на плече, и теперь, как кошка молоко лизала.
— Прости… — прошептала, облизывая окровавленные губы.
— Да ты… не ангел, а настоящий упырь… — возопил он, задрожал как сито.
Она, будто не расслышав, гладила его волосся и приговаривала:
— Тепло… ещё тепло…
От ужаса Афанасий кинулся вон. Измученный, с трясучкою, помчал по утреннему Петербургу, где торговки расставляли корзины с репой. Искал он ту бабку-колдунью. Долго бродил, и, о диво, у кладбищенской ограды снова увидел сморщенную тень.
— Ты, окаянная! — заорал. — Чего сделала? Верни, как было, покуда не поздно!
Старуха, чавкая беззубым ртом, крякнула:
— А разве не того ты просил? Любовь к мёртвой, милок, занятие дорогое. Плату-то не обмолвили.
— Какую плату? — всплеснул он руками.
— Кровь девичью насытить надо. — Сказала и облизнулась, точно кошка на сметану. — Упырь жить не станет, коли голодать, а кто кормом будет, сам решай. Тебе ж с нею и лежать.
В отчаянье Афанасий кинулся домой. Двери были распахнуты настежь. Пелагея сидела, поджав ноги, у окна, словно фарфоровая статуя. На полу, его сосед-плотник Козьма, что пришёл занять огня, лежал мёртвый. Горло рваное, а глаза выкачены, будто у рыбы. По доскам струйки бурые.
— Я не хотела… — прошелестела Пелагея, но в глазах ее плясал голодный блеск.
Афанасий понял, либо он, либо весь город. Схватил он не крест и ладан, а заступ, что под лавкою стоял. Взглянул на Пелагею, на её фарфоровое лицо и пустые, ждущие глаза.
— Пойдём, — сказал он голосом глухим, как земля. — Пойдём, где тебе место уготовано.
Она послушно встала, не спросив ни слова, и пошла за ним, лёгкая, бесшумная тень. Снег валил гуще, заметая их следы. Погост встретил их визгом ветра в голых ветвях. Афанасий привёл её к разорённой могиле и, не говоря ни слова, вновь принялся за работу. Лопата скрежетала о мёрзлые комья, а он копал, будто хоронил не её, а собственную безумную любовь.
Наконец яма была готова. Чёрный прямоугольник в белом саване снега.
— Ложись, Пелагеюшка, — прошептал он, и голос его дрогнул. — Упокойся с миром. Пора тебе.
Она заглянула в могилу, потом перевела на него свой стеклянный, немигающий взор. В нём не было ни страха, ни злобы, лишь вечный холод.
— Прежде чем я лягу в землю студеную, — прозвенел её голос, тонкий, как льдинка, — согрей меня в последний раз, Афанасий. Даруй мне прощальный поцелуй.
Он отшатнулся, выронив лопату. В памяти его огнём полыхнул мёртвый Козьма с рваным горлом. Он знал, что это ловушка, последнее искушение. Но луна, прорвавшись сквозь тучи, осветила её лицо, и на миг ему почудилось, что перед ним не упырь, а всё та же гордая боярская дочка, его недосягаемая мечта. Сердце его, глупое, мятежное, вновь дрогнуло от жалости и прежней тоски.
«Один поцелуй, — подумал он, — и всё кончится».
Поколебавшись лишь мгновение, он шагнул к ней и, зажмурившись, коснулся губами её губ.
Они были холодны, как могильный камень. Но в тот же миг хватка её, прежде слабая, стала железной. Она не целовала, она пила. Афанасий почувствовал не жар страсти, а смертный лед, проникающий в самое сердце. Тепло его жизни, до последней капли, перетекало в её мёртвое, ненасытное тело. Он попытался отпрянуть, но было поздно. Силы оставили его, мир почернел, и он, обмякнув, рухнул в тёмное чрево могилы, что сам же для неё и вырыл.
Над ним, на краю ямы, стояла Пелагея. Ланиты её на миг порозовели от выпитой крови, а в стеклянных глазах зажегся жуткий, осмысленный огонёк. Она не легла в гроб. Развернувшись, она растаяла в метели, словно её и не было.
Наутро погостные копатели, пришедшие рыть новую могилу для какого-то купца, нашли его. В свежевырытой яме, на самом дне, лежал один Афанасий Грицько. Тело его было иссохшим, будто старый пергамент, а на посиневших губах застыл чёрный, страшный след, будто от поцелуя самой Смерти.
Так каждый получил своё. Афанасий — объятия не любви, а вечного холода в вырытой им же могиле.
Пелагея, холодный голод вместо ангельских хоров, .
И поползла по калашниковским слободам новая байка, со слов одного пьяницы, который якобы присутствовал на кладбище и всё видел собственными глазами, мол, бродит по ночному Петербургу белая дева, прекрасная, как ангел, и просит упокоить её душу одним поцелуем. Но тот, кто согласится, наутро ляжет в землю сам, испитый до дна.
А что же старуха? Слух шёл по городу, мол, та же бабка-колдунья явилась к дому купца Сладкопёва и пообещала оживить его покойного сына за мешок золотых. Наутро нашли купца, высохшего, словно пень, а бабки и след простыл. Говорили, крылья спрутьи выросли у неё, и летает она по свете, собирая души легковерных.
Петербург же опять жил своим порядком. Чиновники корчились над бумагами, рассыльные таскали бочки, а в сыром воздухе отчётливо пахло рыбной гнилью и людской жадностью. Только на Смоленском кладбище, в лунные ночи, оставалась свежая могила, а над ней, чёрные вороны играли клювами, будто выклёвывали недопетую песню любви.
И говаривали старушки, семечки грызя у ворот:
— Не буди мёртвого, а иначе во гроб ляжешь сам.
Но кто ж из людей поспорит с сердцем своим безумным?
* * *
И если весть о пустой могиле летела по городу быстрой птицей, то слух о найденном теле Афанасия пополз медленным, ядовитым змеем, проникая в самые тёмные щели и отравляя души. Он зародился всё там же, на Смоленском погосте, в хриплых шёпотах могильщиков, что вытаскивали иссохшее тело несчастного юноши. Они-то и разнесли по всем кабакам страшную подробность о жуткой чёрной отметине на губах, будто сам сатана приложился к ним в последнем поцелуе.
На рынках и в публичных банях, где людской говор гуще банного пара, байка о белой деве обрела плоть и кровь. Кровь Афанасия Грицько.
— Так вот кто первый-то попался! — голосила торговка квасом, тыча пальцем в воздух. — Тот самый сирота, что за боярской дочкой сох! Она из могилы-то восстала, его и прибрала! Испила досуха, окаянная!
— А купец Сладкопёв? — поддакивал ей обозный мужик. — Говорят, и его та же бабка-ворожея сгубила, что и девку оживила! Чума на нас, православные! Нечисть по городу гуляет, души собирает!
Молва переплетала три повести в одну, исчезнувшую Пелагею, мёртвого Афанасия и сгинувшую колдунью. И теперь это была не просто сказка, а быль, подтверждённая трупом. В домах приказных и купцов запирали на ночь дочерей, а молодым сыновьям строго-настрого запрещали шляться по вечерним улицам. Люди шарахались от тумана, видя в его молочных клубах белый силуэт, и чудилось им, что всякий прохожий с бледным лицом есть упырь, ищущий новой жертвы. Болезнь эта называлась страхом, и зараза сия была похуже всякой чахотки.
В дворянских салонах, где прежде над историей лишь потешались, теперь говорили о ней с томным ужасом. Трагедия бедного писца стала модной темой. Поэты-любители царапали перьями, сочиняя элегии о «поцелуе смерти», а дамы бледнели, слушая их, и находили в этом болезненное удовольствие.
— Ах, какое падение нравов! — вздыхала старая княгиня, раскладывая пасьянс. — В наше время упыри были скромнее и не нападали на людей средь бела дня.
— То всё вольнодумство и безверие, — отвечал ей сенатор с багровым от ужина лицом. — Когда порядок слабнет, из земли лезет всякая чернь, что на том свете, что на этом.
И вновь волна этих тёмных слухов, теперь уже подкреплённых вещественным доказательством, достигла Зимнего дворца.
Государыня-Императрица принимала в своём кабинете обер-полицмейстера Рылеева. На этот раз на её лице не было и тени насмешки. Она хмуро глядела на лежащий перед ней на столе доклад, где сухим канцелярским слогом описывалось состояние найденного тела.
— Значит, это не воровство, — заключила она, постукивая пальцами по резной столешнице. — Это публичное безумие. Один юнец сходит с ума от любви, другой купец от горя, а весь город готов поверить в летающих ведьм и восставших мертвецов.
Рылеев стоял молча, прямой как трость.
— Мы ищем старуху, Ваше Императорское Величество. Усилили патрули. Но… разговоры в народе не унять. История о «белой деве» теперь у всех на устах.
Екатерина встала и подошла к окну, за которым вихрился снег, скрывая очертания её упорядоченной столицы.
— Они ищут чуда и находят его в самом тёмном омуте суеверий, — проговорила она с холодным гневом. — Я строю академии и библиотеки, приглашаю учёных мужей со всей Европы, дабы нести свет разума в мою империю. А они… они предпочитают мрак. Боятся не Бога, а упырей из сказок своих бабок.
Она резко обернулась. Её взгляд был твёрд и не предвещал ничего доброго.
— Объявить ведьму шарлатанкой и отравой народной. Запретить любые разговоры о мертвецах под страхом телесного наказания на площадях. Я выжгу этот мрак из их голов, господин полицмейстер. Выжгу калёным железом порядка и закона. Ступайте.
Когда Рылеев удалился, императрица ещё долго стояла у окна, глядя на заснеженный Петербург. Она возводила на этих болотах новую, просвещённую Россию, но под блеском её дворцов, в душах её подданных, всё так же шевелилась древняя, дремучая Русь, и её было не победить ни указами, ни гвардейскими полками. И горько было сознавать, что история безумной любви одного бедняка оказалась для её народа куда убедительнее всех трудов Вольтера.
* * *
Минул год. Пришла весна 1789-го года от Рождества Христова, но Петербург встретил её не с радостью, а с застарелым, липким страхом. Указы Государыни и усиленные патрули не смогли одолеть ту моровую язву, что расползлась по городу. Жертв было уже не счесть. То там, то сям находили иссохшие тела юношей, студентов, молодых приказных и даже гвардейцев, что неосторожно свернули в тёмный проулок. На губах у каждого застыла всё та же чёрная печать смертного поцелуя. Легенда о «белой деве» перестала быть байкой, обратившись в ночной кошмар столицы.
Но всякому злу приходит конец, и нашёлся тот, чья рука не дрогнула там, где сердце глупого Афанасия растаяло от жалости.
Был то гренадер Лейб-гвардии Семёновского полка, Степан Игнатов, мужлан аршинного роста, с лицом, обветренным на военных походах, и душой, не знавшей ни сантиментов, ни страха. Возвращался он поздно из трактира на Гороховой, где пропивал с товарищами жалованье. Путь его лежал через кривой, неосвещённый переулок, где из канавы несло гнилью. И вот, из сырого сумрака выступила перед ним Она.
Белое платье, тонкий стан, дивный лик, подёрнутый печалью. Всё как в россказнях.
— Господин служивый, — прозвенел её голос, — не откажите бедной сироте в милости. Один поцелуй, чтобы согреть моё замёрзшее сердце…
Степан Игнатов остановился. Он не был ни поэтом, ни мечтателем. Он был солдатом, и в прекрасной деве видел он не ангела, а врага, что погубил десятки православных душ и бросил тень на честь гвардейских мундиров. Он глядел в её стеклянные глаза и не видел там ни Пелагеи, ни боярской дочери. Лишь холодную, голодную смерть.
— Поцелуй, говоришь? — хрипло ухмыльнулся гренадер. — Изволь. Будет тебе поцелуй. Стальной.
И прежде чем тварь успела шелохнуться, он выхватил из ножен свой тяжёлый палаш. Воздух со свистом рассёк короткий взмах, и острая сталь ударила точно по тонкой шее. Не было ни крика, ни крови. Фигура девы на миг застыла, будто удивлённая, а затем с тихим шелестом, словно старый пергамент, рассыпалась в прах. На грязный булыжник упало лишь дорогое белое платье, а рядом с ним растеклась небольшая лужа чёрной, густой, дурно пахнущей жижи. Степан постоял мгновение, сплюнул, утёр палаш о полу кафтана и, не оборачиваясь, пошёл своей дорогой.
Так закончилась история «белой девы». А спустя неделю пришёл черёд и её создательницы.
К Петербургу по тракту тянулся небольшой отряд донских казаков, что ехали на смотр к самой Государыне. Впереди на сытом коне гарцевал их сотник, Никита Запорожный, казак пожилой, с седым оселедцем и глазом зорким, как у степного орла. С ним ехали верные хлопцы, Сенька Бывалый да молодой Омелько, лучший стрелок на всём Дону.
Ночь застала их в поле, под чистыми звёздами. Развели костёр, затянули тихую песню. И вдруг Омелько, что стоял в дозоре, крикнул:
— Пане-атамане, бачь! Нечиста сила в небе!
Все вскинули головы. И впрямь, над лесом, в лунном свете, летело нечто непотребное. Огромное, с кожистыми крыльями, как у спрута, сгорбленное. Оно кружило над землёй, будто высматривая добычу.
— Шо цэ такэ? — перекрестился Сенька.
— Вражина, — коротко ответил Никита.
Лицо его стало жёстким, как камень.
— Души православные высматривает. Не дадим ей ходу. Омелько, рушницу! Сбей мне эту тварь окаянную!
Молодой казак молча вскинул длинноствольную рушницу. Грянул выстрел, и эхо раскатилось по ночному полю. Чудище в небе дёрнулось, взмахнуло крыльями и, издав визг, похожий на скрежет железа, камнем рухнуло в ближайший овраг.
Казаки, обнажив сабли, осторожно двинулись к месту падения. В овраге, среди бурьяна, лежало не чудище. На земле корчилась, прижимая руку к простреленному боку, та самая колдунья, с седыми космами и жёлтыми, полными лютой ненависти глазами.
— Будьте вы прокляты, псы… — прошипела она, захлёбываясь кровью.
— То не мы прокляты, а ты, ведьма, — сурово молвил сотник Никита. — Гутарили нам в станицах, что летает по Руси нечисть, кровь пьёт. Значит, то ты и была.
Старуха злобно захохотала, но смех её перешёл в кашель. Казаки глядели на неё без жалости.
— Чи шо с ней робыть, батько? — спросил Сенька. — Пристрелить, как собаку?
— Пуля для неё — честь велика, — покачал головой Никита. — Такая погань должна в землю уйти, откуда и вышла. И уйти живьём, дабы не восстала вновь. Несите заступы, хлопцы.
Они не стали долго рассуждать. Вырыли глубокую яму тут же, в овраге. Старуха шипела проклятия, извивалась, но дюжие казаки бросили её на дно.
— Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа, — сказал Никита, снимая шапку. — Изыди, нечистая, в преисподнюю.
И они принялись быстро закидывать яму землёй. Вскоре крики стихли. Казаки утрамбовали землю, водрузили сверху тяжёлый валун и, прочитав молитву, вернулись к своему костру.
Слухи об этих двух событиях быстро достигли столицы и положили конец великому страху. Петербург вздохнул с облегчением. А Государыня, выслушав очередной доклад Рылеева, лишь тонко улыбнулась в тиши своего кабинета. Проблема, что не решалась указами, разрешилась сама собой, солдатским палашом да казацкой дикостью. И, быть может, в тот миг она поняла, что её просвещённая империя всё ещё стоит на тёмной, древней земле, где лучшее средство от нечисти, это острая сталь и могила без креста.
Свидетельство о публикации №225071200498