Рукопись ржавого автоматона

Второй год от Великого Плазмида проклятого Теслы. 1910 год от Р.Х. 10 мая.

Человек ли я? Почти в каждой записи дневника я задаю себе сей вопрос и до сих пор так и не нашёл ответа. Что есть человек?

Глубоко за смазанным перестуком шестерёнок и прокручиванием промасленных ремней пробивается рваный бой человеческого сердца. Он неровный, выбивается из ритма, и даже жилку-то его у меня на руке за железом не нащупаешь — один только я его и слышу. Слышу ли? Вдруг это всё игра воображения: больного, загнанного, страстно желающего верить, что сей кадавр из ремней, поршней и шестерёнок, от которого даже кони рвут удила да норовят лягнуть извозчика, ещё можно назвать человеком?

Нынче в моде переносные типографы. Жми себе на кружок, литерный рычаг вжимает нужную железяку в красящую ленту и вот, готово: красивая и читаемая буква. Печатай себе что пожелаешь да складывай листочки…

Я же из принципа пишу в тетрадку да от руки… можно ли эти когтистые уродства так назвать? Шарниры, броня, поршни и длинные стальные бесчувственные когти. Иных у меня нет. Нет! Не осталось от них и следа. Помню ли я их? Любил ли я их? Узловатые, кривые, как клешни… а теперь прямые клешни, длиннее, чем у человека! Ими тяжело держать перо, но я учился, учился самозабвенно и до боли в черепной коробке. Я писал и буду писать прописью, как человек, как будто это последнее, что меня человеком и делает! Годами я изливал сомнения дневнику и наконец сегодня отважился спросить другого человека.

На утренней литургии задал сей вопрос батюшке. Он у нас новый, из Гатчины приехал за какие-то неведомые заслуги перед Петербургской Патриархией. Книгам да языкам обучен, да обо мне не сведущ. И дёрнула же его электрическая в Петербург, в наши вечные туманы да серость… даже Царь-батюшка с семейством и те без нужды в город не суются, в Царском Селе отсиживаются — там хоть изредка солнышко проглядывает.

— Батюшка, вы муж учёный, ответьте, а не то с ума сойду, чтоб меня Тесла пожёг, человек я или тварь механистическая? Допустимо ли мне ещё за прегрешения мои у Бога человеческого прощения просить?

Батюшка на меня как глаза поднял, так и обомлел, все слова привычные из головы повылетали. Пялится то на мои окуляры, то на дыхательные решётки, и только ртом воздух хватает, аки припадочный.
— В-вы к-то? — хрипит, а ручонки-то дрожжат, а борода-то вихляется.
— Степаном, — говорю, — зовут, дворник я туташний.
— К-крещен?
— Вот ужо четыре дюжины лет под Богом хожу, да в приходе сём…
— Ну, коли крещён, то подходи, Ст-тепан… — крестится гатчинский батюшка, да так перекошенным и стоит. — Простит тебя Бог…

Я рассказал ему всё честно и без утайки, как на духу, как полагается перед Богом, когда желаешь отпущения…

И про то, как плохо думал о его превосходительстве следователе тайной канцелярии, что повадился меня на предмет запрещенных электроприборов проверять да своим определителем по мне каждый раз шарить. Будто я их отрастить способен, электроприборы эти, когда мне на масло-то денег еле хватает!

И про то, как со спасителем моим Евгением Петровичем давеча разговаривал да грустил, что автоматоном меня прозвали. А Евгений Петрович в ответ только смеётся: «Вы, батенька, нынче уникальный экземпляр: при должной замене деталей и регулярной смазке рискуете вторым опосля Агасфера бессмертия достичь, токма ужо по милости человеческой! Главное — водку не пейте, а то сахар на шарнирах отложится и даже я вас починить не смогу.»
— Так, человек ли я, батюшка? — спросил.
— Охальники вы со своим Евгением Петровичем! — возмутился гатчинский батюшка. — Возгордились, святотатствуете! Да Агасфер тысячу раз бога умолял его забрать! Иди отсюда, Степан, иди, не доводи до греха…
— Неужто не достоин я богу молиться? — спросил я снова, а батюшка только отвернулся.

* * *
Второй год от Великого Плазмида проклятого Теслы. 1910 год от Р.Х. 11 мая.

Снова снились кошмары, снова тот день. Жаркий, душный, как перед грозой, да только ни единой тучки, и тишина, как на крестовой улице. Голуби перед Исаакием притихли, нахохлились, а кони на Гороховой стоят, как скот на заклание — я аккурат там на углу мусор сгребал. Обыденное дело: понуро метёшь себе, а в голове — пустота, ни мыслишки — зачем они нам, простым людям. Наше дело одно: мусор грести да господ вежливо привечать.

И на руки свои я тогда не смотрел… руки… Я вспоминаю, какие они были во сне, и отчаянно хочется завыть шальной дворнягой, на стену броситься и плакать, и плакать, покуда слёз внутри не останется. Только плакать — человеческое, для того глаза нужны, а не эта мерзость. Из моих окуляров даже масло не течёт…

Сначала вдарил свет. Он пронзил глаза аж до костей, смёл все тени, обрушился на город гулом и жаром, придавливая к мостовой. Затылок трещал — не ровен час, расколется. Люди попадали, кони взбесились. Рядом со мной ворона упала; даром, что дохлая, а перья дымятся и воняют так, что меня, ко всякому привычного, едва не вывернуло.

Грохот — дикий, будто весь мир на части рвется, как в Писании предсказывалось. А следом ветер. Экипажи разметал, окна побил. Я с перепугу под порог забился и таращился на всё оттуда, из-под ступени. Думаю: вот и конец мой пришёл, да и ладно. Что моя жизнь жалкая да бесполезная! Да что обо мне — всем конец настал, страшный, безжалостный.

Вода взметнулась из Мойки; пар такой, как когда в баньке на камни воды плеснёшь. И шпиль Адмиралтейский в облаках, и Пётр Алексеевич. А там ещё и заполыхало — в богатых домах электролампочки да провода сами собой вспыхнули. Потом писали, что тоже из-за Плазмида Теслы проклятого. А уж как Зимний полыхал — два дня, говорят, потушить не могли!

И тут слышу писк, будто котёнка. Смотрю — девочка: грязная, растрёпанная, мордаха перепуганная, вся в слезах, платьице в копоти да порвано. Как раз в одном из богатых домов в оконце повисла, а оно высокое, страшное!

Меня как перемкнуло. И о чём только думал — не знаю, не помню, да и не смогу уже осознать. Перед глазами огонь да туман, в ушах только её писк, а ноги сами несут туда, вовнутрь, к ней. Лишь бы не угорела, только бы успеть, и главное — не смотреть по сторонам, чтобы не испугаться. Добежал сам не знаю как, её — в окно, людям в руки, а сам уж не смог…

Видать, до самой смерти меня этот кошмар мучить будет. А коли бессмертным окажусь, как Евгений Петрович предрекал, — то и того хуже: вечно!

Евгений Петрович отцом той девочки оказался. Человек он учёный, университеты в Европах посещал, инженер! Его и до Плазмида в Петербурге уважали, а после он и вовсе незаменимым человеком стал. Его паровые самоходные лодки от Финского до Ладоги — самое верное средство, особенно когда электричество запретили.

Он меня за спасение дочери и отблагодарил. Все говорили, что я не жилец и милосерднее будет убить, а он подарил мне новое тело: сильное, выносливое, крепкое.

Стальную мерзость.

Тесла с его недолетевшим до Тунгуски Плазмидом тебя пожги, Евгений свет Петрович… какой же ты был глупый романтик. А я — дурак-герой. Только вместо ордена мне — шарниры, а вместо надгробия — этот проклятый дневник.

* * *
Второй год от Великого Плазмида проклятого Теслы. 1910 год от Р.Х. 13 мая.

Человек ли я? В который раз я задаю этот вопрос и до сих пор так и не нашёл ответа. Что есть человек? Говорят, человек человеку волк, но где в этом уравнении место такому, как я? Есть ли мне место в этом мире? Да уже и не важно. Недолго мне осталось.

Я пришёл к Всаднику от безысходности. С дня Великого Плазмида именно у Петра Алексеевича стало место сбора, место встреч. Он выстоял, пряча голову в свинцовых туманах, отказываясь смотреть на то, что стало с его городом. Люди собираются здесь, обсуждают дела, узнают новости. Постамент залепили бумажками, и для простоты различения их стали окрашивать. Красные — ищут людей, пропавших родственников, любимых. Зелёные — ищут или предлагают работу. Жёлтые — прочее. Нынче это самое яркое место в нашем сером, солнцем и богом позабытом городе. Куда идти, если не сюда? Не знаю, куда ещё идти…

Евгений Петрович изволили навестить родителей на даче в Финляндии. Из борделя меня прогнали. Прохожие загодя опускали глаза и переходили на другую сторону улицы. Ещё бы: скрипит сталь, лязгают пластины, тикают шестерёнки и безразличные стекла на месте глаз отражают вашу, господа почтенные, вашу же собственную жестокость. И вот эта вот стальная клешня мёртвой хваткой сжимает ручку плетёной корзины с истошно орущим младенцем внутри.

Соседка, процентщица бессердечная, Тесла б её пожёг, мало того, что высмеяла, так ещё и молоко втридорога продала. Последние гроши отдал, и теперь не знаю, когда смогу купить масла для своих шестерёнок. А без масла заржавею, до утра не дотяну… я уже слышу, как иначе звучат детали: резко, визгливо, возмущённо.

Масла я лишился незадолго до того, как нашёл младенца.

Шпана на Мойке завела обычай меня поджидать да нападать исподтишка. Беспризорники, бездомные, бездушные, полируют босыми ногами мостовые, воруют сладости у торговок, за отдельную плату выполняют поручения. Им тоже нет места в этом блёклом мире туманной измороси. Только они себе место найдут, выгрызут его себе молодыми зубами, юным напором и обезоруживающей наглостью. А до тех пор, протирают штаны на спусках к каналам да всей стаей своей дворняжьей дичь загоняют: меня.
— Автоматонщик бредёт! Бей Автоматонщика! По котелку целься!

Камни не способны причинить боль железу. Евгений Петрович озаботились, чтобы меня не так легко было поломать. Я надвинул шляпу на окуляры и спрятал шейные шарниры за плечевыми пластинами. Для них что я, что самоходная коляска, где ездок закручивает пружину и до её расслабления наслаждается ездой. Не человек…

Бутыль с маслом не железная, не уберёг, разбили. Я привычно смёл осколки в совок, сбросил в урну и пошёл дальше, лишь бы не смотреть на смесь презрения и злорадства в их глазах, в их человеческих глазах.

Им наскучило, отстали. Я дал себе зарок купить масла по пути домой, но человек предполагает, а бог располагает… я снова написал «человек»… автоматон я, обычный автоматон, которому недолго уже осталось.

Корзину я заметил случайно. Она покачивалась на воде, и всенепременно вынесло бы её сначала в Неву, а там и в Залив. Корзина была провощенная, прикрытая серо-зелёным драдедамом, а изнутри раздавались детский смех и агукание. От этих звуков сердце мое так сильно забилось и загрохотало в своей стальной клети, что, казалось, перекрыло все остальные звуки! Ребенок, живой ребенок, дышащий, теплый, недавно игравшийся с материнской грудью и доверчиво смотревший ей в глаза. Живой ребёнок, будущий человек, маленький человек, наивно радующийся лёгким покачиваниям, даже не догадывающийся, что он обречён!

Я не сильно задумывался перед тем, как рвануть в воду. Я знал, что автоматону в воду нельзя, я знал, что у меня нет ни масла, ни возможности быть отремонтированным. Знал, как тут не знать. Но о чём там думать, когда может утонуть живой ребёнок, когда ребёнок в опасности! Одной рукой за швартовый, в другую метлу — и по пояс в воде, подтянул корзину поближе. Осторожно, чтобы не перевернуть. Подтянул, ухватил, вытянул.  Вгрызаясь когтями в камень, выполз обратно на набережную. Человек бы так не смог…

И вот, я здесь, под Всадником. Уже темно и холодно, в воздухе снова хмурая взвесь, моросит, пропитывает ледяной безнадёжностью…

Я напоил младенца молоком и завернул в свой водонепроницаемый плащ, укачал, положил в корзину. Я слышу, как в моих шестерёнках скрежещут речной песок с илом, а стальные суставы заклинивает в отсутствие смазки. Я уже не могу говорить, но ещё могу писать. Завтра сюда придут люди. Они найдут младенца и автоматона. Кто-то, хоть кто-то сердобольный приютит это невинное создание, от которого отказалась родная мать. А я даже не смогу подать знак, что я живой.

Мне страшно.

Мне очень страшно!

Вправе ли я рассчитывать на рай, если я — не человек?

Если я не исповедовался.

Хотя этот дневник — моя исповедь и есть. Исповедь всей жизни, всех грехов, всех страстей, человеческих или нет…

Буду ли я отпет? Вряд ли. Кто станет отпевать груду ржавых железяк… Растащат на запчасти, остальное переплавят…

Я так и не узнал, человек ли я.

А так хотелось всё же оказаться че___


Рецензии