Философия жизни Василия Розанова

Это был человек величайших и самых редких внутренних антиномий («ноуменальных», как он говорил). А притом необходимо еще знать, что писанье у него было не писательством, а, по его выражению, функцией, как бы дыханьем, «выговариванием» полноты ощущения каждой своей минуты.
Зинаида Гиппиус

Два Ангела сидят у меня на плечах:
Ангел смеха и Ангел слез.
И их вечное пререкание – моя жизнь.
В.В. Розанов «Уединенное».

Я только смеюсь или плачу. Размышляю ли я в собственном смысле?
Никогда…
Я был удивлен. Моя «новая философия» уже не понимания, а «жизни» – началась с великого удивления…
«Как могут быть синтетические суждения apriori»: с вопроса этого началась философия Канта. Моя же новая «философия» жизни началась не с вопроса, а скорее с зрения и удивления…
В.В. Розанов «Опавшие листья».

                Россия – страна могучего духовного размаха и напряженной духовной жизни – страна поэтов и писателей, по известному выражению Томаса Манна, она дала миру «святую русскую литературу» – А.С. Пушкина и М.Ю. Лермонтова, Н.В. Гоголя, Ф.М. Достоевского и Л.Н. Толстого с их художественными прозрениями и откровениями, с их исканием правды и глубокими философскими раздумьями. Величайшими выразителями русской духовной жизни были не только великие православные подвижники – преподобный Сергий Радонежский, преподобный Серафим Саровский и преподобный Силуан Афонский, но и наши непревзойденные поэты и писатели – от Державина, Жуковского и Пушкина до Фета, Блока и Гумилева, от Гоголя, Достоевского и Толстого до Чехова, Пастернака и Бунина, хотя среди русских мыслителей были академические и профессиональные философы, стремящиеся создать стройную и законченную систему – взять хотя бы грандиозное философское наследие, принадлежащее перу Н.О. Лосского и С.Л. Франка. Со всем блеском и во всех красках колоссальная мощь русского мышления и пульс духовной жизни России выразился не в области чистой философии, но прежде всего в нашей классической литературе и поэзии. Русская классическая литература и поэзия – это целая сокровищница самобытной и оригинальной русской философии, облаченной в яркие художественные образы и поэтические глаголы, отзывчивой как к вечному, так и к преходящему, бьющейся над разгадкой вековечных и проклятых вопросов, всегда волновавших человечество. Существует теснейшая связь между русской классической литературой и русской философией, ведь русская философия сложилась не только через обращение к европейской философской мысли, но через поэзию и литературу. Русская философия литературоцентрична. Если мы обратимся к нашим философам, то увидим, что многие из них были поэтами – Д. Веневитинов, А.С. Хомяков и В.С. Соловьев, литературными критиками – как Николай Страхов,  также писателями и публицистами – как Константин Леонтьев и Николай Бердяев, превосходными знатоками и исследователями русской литературы – как Д.С. Мережковский, В.Н Ильин и Н.О. Лосский. Глубочайшая и плодотворная связь литературы с философией, столь ярко предстающая как в произведениях наших профессиональных литераторов – М.Ю. Лермонтова и Н.В. Гоголя, Ф.М. Достоевского и Л.Н. Толстого, А.П. Чехова и Б. Пастернака, так и в творениях наших профессиональных философов – С.Н. Булгакова, Н.А. Бердяева, С.Л. Франка – является своеобразной особенностью нашей отечественной культуры. Классическая русская поэзия и литература имеют центральное значение в русской культуре, и можно согласиться с афористичной мыслью Н.А. Бердяева, гласящей, что русская философская мысль достигает вершины не в чистой философии, а в великой русской литературе. И хотя я не могу согласиться с мыслью А.Н. Николюкина, считавшего, что «русская классическая литература начинается с Пушкина, Лермонтова, Гоголя и завершается Василием Розановым», ведь, во-первых, русская классическая литература началась не с Пушкина, Лермонтова и Гоголя, а с Ломоносова, Державина и Карамзина, а во-вторых, она продолжила существовать и после смерти Василия Розанова – в творчестве как живших в советской России Пастернака и Булгакова, так и живших в Русском Зарубежье Ивана Бунина и Бориса Зайцева, но очевидно, что в лице Розанова миру явился неповторимый религиозный мыслитель, оригинальный литературный критик и публицист. Сокровищница русской философской мысли как не исчерпывается академической философией, так и изящной литературой – она проникла в публицистику, в которой сложным и пестрым клубком сплелись интересы и вопросы художественные и эстетические, философские и религиозные, научные и этические, а в блистательной плеяде ее философствующих публицистов одной из самых ярких звезд был Василий Васильевич Розанов. Когда слышишь имя Василий Розанов, то сразу думаешь о его лирической прозе – об «Уединенном», Опавших листьях» и «Апокалипсисе нашего времени», о метафизике пола в философии и религии быта. По слову Константина Мочульского, Розанов «достиг известности» как в дореволюционной России, так и в Русском Зарубежье, «но какой! – «юродивый», «кликуша», «безответственный», «непристойный» писатель, да и писатель ли? Не то богослов, не то фельетонист, публицист, цинично раскрывающий все сокровенное, философ, не создавший никакого учения, интимничающий о Боге, половом вопросе и обрезании». По характеристике русского религиозного философа Николая Бердяева, «Розанов производил впечатление человека, который постоянно меняет свои взгляды, противоречит себе, приспособляется. Но я думаю, что он всегда оставался самим собой и в главном никогда не менялся. В его писаниях было что-то расслабляющее и разлагающее. Он много способствовал увлечению проблемой пола. Розанов мыслил не логически, а физиологически. По всему существу его была разлита мистическая чувственность. У него были замечательные интуиции об иудаизме и язычестве». «Блестящий, чарующий литературный талант, смелость и чувственная конкретность в постановке вопросов, сильное мистическое чувство – все это поражает в Розанове, почти гипнотизирует при чтении его статей». В историю русской литературы и философской мысли Василий Розанов вошел как странный и загадочный, яркий и оригинальный мыслитель, полный непримиримых противоречий, отразившихся в его религиозно-философском и публицистическом творчестве, волнующем, возмущающем и побуждающем мыслить. Таинственная и тревожащая мысль Розанова движется неожиданным и непредсказуемым зигзагом – как внезапная вспышка ослепительной молнии, прорезывающая сумрак темной ночи и приковывающая к себе взор. При всей своей скачкообразности и парадоксальности мысль Розанова вращалась вокруг его излюбленных тем – вокруг метафизики пола и семейного вопроса, вокруг тайн жизни и смерти, еврейства и христианства. В свое время русский поэт, писатель, философ, публицист и литературный критик Д.С. Мережковский писал: «Человек человека не может судить последним судом. Это должен помнить всякий суд человеческий, между прочим, и критика, поскольку судит она не только написанное, но и того, кто писал. Суд потомства, живых над умершими, может быть правым; суд живых над живыми – всегда неправ.  Современники для нас как плоские фигуры на барельефах: мы видим их с одной стороны. Смерть должна отделить человека от жизни, от плоскости, сделать барельеф изваянием, чтобы мы увидели его со всех сторон и могли судить о нем как следует. А пока человек жив, критика может судить о том, что он говорит и делает, а не о нем самом.  Бывают, однако, писатели, у которых произведения так сплетены с личностью автора, что невозможно отделить одно от другого. О таких надо молчать, чтобы не судить о живых, как о мертвых. Но что же делать, когда и молчать нельзя, потому что молчать – значит потворствовать злу?  Такой писатель – Розанов». Хорошо знавшая Розанова жена Дмитрия Мережковского и русская поэтесса 3инадида Гиппиус дала следующее описание его внешнего облика: «Невзрачный, но роста среднего, широковатый, в очках, худощавый, суетливый, не то застенчивый, не то смелый. Говорил быстро, скользяще, не громко, с особенной манерой, которая всему, чего бы он ни касался, придавала интимность. Делала каким-то... шепотным. С « вопросами» он фамильярничал, рассказывал о них «своими словами» (уж подлинно  «своими», самыми близкими, точными, и потому не особенно привычными. Также, как писал)». По замечанию философа Н.А. Бердяева, «по удивительной внешности Розанов походил на хитрого рыжего костромского мужичка. Говорил пришептывая и приплясывая. Самые поразительные мысли он иногда говорил вам на ухо, приплевывая». Если мы раскроем книгу «Уединенное», то увидим, что сам Розанов не только не любил свой внешний облик, но и саму свою фамилию, считая, что эта прозаическая фамилия скорее присущая булочнику, чем писателю и поэту, сетуя на то, что фраза «сочинения В. Розанова» звучит смешно, впрочем – несмотря на это, Розанов оставил после себя значительное литературное наследие и завет всем исследователям своего творчества: «Пишите, пишите, но без «похвального слова»: откройте всю правду обо мне и свою собственную правду. Я счастлив, что мы нашли друг друга. Одни и те же песни звучат в наших душах, и мы одни слышим и знаем, о чем поют эти песни...».
                По типу своего мышления Василий Розанов – парадоксалист, а в его произведениях – от газетных фельетонов до литературоведческого труда, посвященного «Легенде о Великом Инквизиторе» Ф.М. Достоевского и самых знаменитых розановских книг – «Люди лунного света», «Около церковных стен», «Уединенное», «Опавшие листья» и «Апокалипсис нашего времени», в его высказываниях о Лермонтове и Пушкине, о Гоголе и Леонтьеве, Толстом и Достоевском, о Церкви и самых обыкновенных житейских вещах – разлита волнующая парадоксальность, переливающаяся в лирическую речь – в самые откровенные и исповедальные признания о самом себе, внезапные мысли, обжигающие сердце, и тихие думы, напоминающие шепот ветра. Парадоксальность мыслей Розанова сразу бросается в глаза, если мы возьмем его рассуждения о духе и теле – с одной стороны, он, как «тайновидец плоти», заявляет, что тело есть начало и корень духа, дух же – только знак тела, а с другой – прозрев весь ужас плоского и вульгарного материалистического миропонимания, дает спиритуалистическую заповедь – «созидайте дух!». Размышляя о парадоксах Розанова, роковых изломах его души и противоречивой натуре, Зинаида Гиппиус писала: «Всю жизнь Розанов ходил около евреев, как завороженный. Не забудем: весь он жил только Богом – и миром, Его плотью, Его теплотой. В еврейской религии для Розанова так ощутительна была связь Бога с плотью мира, с полом, с рождением, что евреи не могли его не влечь к себе. Он был к евреям «страстен»... часто пристрастен. А Христос? К Личности Его он тоже был страстен. Тоже, как к евреям, то прилипал – то отталкивался от Него. Он, казалось Розанову, обидел людей, отнял у мира его светлость и теплоту. Выгнал из дома в стужу: иди, не оглядывайся, оставь жену, мать, детей... Отсюда его христоборчество, книга «Темный Лик». Церковь? Православие? Духовные отцы считали его «еретиком», иные «безбожником», но относились к нему с благодушной приязнью: он любил плоть Церкви (обряды), жена такая православная; сам Розанов, пророчески предсказав, что умрет «с ними», добавил: «…конечно, духовенство мне всех (сословий) милее... Но, среди них умирая, я все же умру с какой-то мукой о них»… Розанов, каким всю жизнь был – таким и остался до смертной минуты. Внешние катастрофы, и тяжкие личные, и та общая, русская, которая и убила его, только углубляли внутреннюю трагедию этой души». В очерке «Закат ересиарха» А.А. Измайлов следующим образом охарактеризовал  страшную противоречивость Розанова: «Розанов – явление настолько сложное, настолько не монолитное, настолько всю жизнь «бродившее», что нет решительно никакой возможности охватить его в беглом фельетоне. Если у Ницше тысячи противоречий, у Розанова их – тьмы. Его рука иногда вечером писала противоположное тому, что написала утром. Он поддерживал с упрямством фанатика бессмысленный навет на еврейство, и он слал в магазин «Нового времени» приказ сжечь все эти четыре книжки. Глубочайшие и сверкающие, как алмаз, мысли иногда валяются у него среди битого стекла. Можно прочесть целый ряд лекций по каждой из тем, глубоко его волновавших – о поле, о месте христианства в истории, о Достоевском или Леонтьеве, о православии и русской семье, о религии и культуре, о русском сектантстве, тайнозрительстве еврейства или египетских откровениях. И можно собрать и читать два часа об его промахах, и ошибках, хулах и почти клеветах». В статье, написанной к столетию русского философа и славянофила А.С. Хомякова, Розанов писал: «Много вообще антиномий кроется в странной душе человека». Эти строки великолепно выражают самого Василия Розанова – самого противоречивого русского писателя и философа, вызывающего у своих современников и последующих исследователей его литературного наследия самые противоречивые эмоции, оценки и суждения. Тайна притягательности розановских сочинений заключается в том, что они вызывают широчайший спектр чувств и мыслей и находят живой отклик у читателей. В своей статье «Вифлеем или Голгофа?» А.А. Измайлов отмечал, что оригинальное и мало на кого похожее писательское лицо Розанова, его смущающие, смелые, яркие и волнующие фразы, порой возвышающиеся до подлинного литературного художества как в «Итальянских впечатлениях», вынося на страницы его книг и очерков самое интимное и сокровенное, покоряя читателей своей поразительностью искренностью и эпатажной откровенностью. В исповедальных строках, наполненных тихой грустью и тонкими психологическими наблюдениями, обывательскими суждениями и глубокими философскими думами, интимными переживаниями и бытовыми зарисовками, Розанов писал – «моя душа сплетена из грязи, нежности и грусти», а свои сочинения он называл «золотыми рыбками», плавающими не в море, а в аквариуме, заполненном «навозной жижицей».
                По развернутой характеристике религиозного мыслителя и литературного критика А.С. Глинки, писавшего под псевдонимом Волжский, «Розанов – несомненно громадный, оригинальный ум, ум пытающий, будоражащий, беспокойный ум, ищущий глубин и начал, изумительно чуткий, чувствующий ум. Сочетание этого ума с сильным чувством, художественным, сочным, облеченным в плоть и кровь ярких красок жизни, тонкое чутье жизни, роскошь и окраска психологического оперения делают его описания такими действенными, полнокровными, его вопрошания такими пронзительно-острыми, его критику такой опрокидывающей, облечения такими ядовитыми, саднящими, шепот -- таким страшным. У Розанова чувствующий ум и умное чувство, он художник в своем мудровании, мудрец в своем чувствовании. Розанов реалист, сильно ощутивший жизнь, опьяненный этим своим ощущением жизни, своей любовью к земле, к роскоши ее звуков, запахов, красок, форм, линий, теней и оттенков; он любит реальность на ее блистающей радугой жизни, световой, солнечной поверхности, но в нем еще сильнее развито, утончено и обострено чувство глубинной действительности, которая непосредственно, нутром, осязается им... В Розанове сильно мистическое чутье, чутье ноуменального, потусветного, он живо, почти осязательно, испытывает кровное «касание мирам иным». Мощное ощущение реального влечет его в глубь действительности, в непроницаемую темь, к сокровенным извилинам, таинственным изломам, загадочно-скрытым изгибам в сочленениях жизни, в расслоениях природы. Розанов ищет здесь разгадку тайны жизни, стремится раскрыть сокровенный смысл ее; сделать это он пытается не столько рационалистическим путем разумного познания и опытного исследования, а больше всего и прежде всего интуитивным угадыванием. Он старается нащупать основной пульс жизни, взволнованно, напряженно вслушиваясь в его мощное биение где-то там в темных сокровенных глубинах реального. Чутко насторожившись и затаив дыхание, с замиранием сильно бьющегося сердца, он шепчет страшным, прерывающимся от волнения шепотом свои странные вопрошания, тяжелые недоумения и жуткие, щекочущие догадки. Он дрожит нервной дрожью и как бы ждет, что вот-вот обнаружится, явится самое-то важное, самое-то нутряное, сокровенное, вот-вот откроется наконец самый таинственный клад... По основному характеру своих религиозно-философских исканий, по душевному складу своих писаний Розанов прежде всего кладоискатель, мыслитель-кладоискатель». На страницах своих лучших сочинений – «Уединенное», «Опавшие листья», «Мимолетное», «Апокалипсис нашего времени» – Розанов был искренен до шокирующей откровенности и саморазоблачения – взять хотя бы его рассуждения о том, что каждая личность есть лишь функция пола, или признание в том, что в его лице совершается разложение русской литературы – ее декаданс. За противоречивость своей натуры и изменчивость своих взглядов Василия Розанов обвиняли в двуличии – поэтесса Серебряного века Зинаида Гиппиус, хорошо знавшая Розанова, говорила, что он без зазрения совести «пишет двумя руками» в консервативной газете «Новое Время» – одно, в либеральной газете «Русское Слово» – совершенно иное. Русский мыслитель и публицист П.Б. Струве критиковал Василия Розанова за «двурушничество», ведь в один и тот же день – 19 февраля 1911 года Розанов смог умудриться написать сразу две статьи, посвященные полувековой годовщине отмены крепостного права  – в  «Новом Времени» вышла его статья «Великий день нашей истории», в центре внимания которой – образованный и полный высокого порыва император Александр II, без которого отмена крепостного права не состоялась бы, а в статье, вышедшей в газете «Русское Слово», под псевдонимом В. Варварин, Розанов написал: «Это была великая русская реформа, над которой трудилась и созидала вся Россия, «тьма» умов народных, «мгла» сердец человеческих», а деятельность  императора Александра II явилась лишь «последней каплей». Размышляя о Розанове в статье  «Большой писатель с органическим пороком», Петр Струве охарактеризовал его следующим образом: « С одной стороны, ясновидец, несравненный художник-публицист, с другой – писатель, совершенно лишенный признаков нравственной личности, морального единства и его выражения, стыда. Такое соединение именно потому, является единственным в своем роде, что речи тут не может идти о падении или падениях Розанова... Розанов не падает никуда, его безнравственность или бесстыдство есть нечто органическое, от него неотъемлемое». Всматриваясь в свою противоречивую натуру и рефлексируя о своем миросозерцании, сам Розанов, способный писать  и вести речь о Максиме Горьком и декадентах, о либералах и реакционерах, признавался: «Мне кажется, что я до некоторой степени объединил либералов и консерваторов, символистов и Максима Горького». Нет ничего удивительного в том, что в своих воспоминаниях литературовед и искусствовед Эрих Голлербах – автор книг и статьей о Розанове, назвал его «двуликим». В исследовательской литературе не раз обращали внимание на «двуликость» или лучше сказать «многоликость» Розанова и присущую ему парадоксальную манеру суждений – его называли «Протеем» русской литературы и находили неискоренимый «релятивизм» в его сочинениях, равно как и «загипнотизированность плотью», «романтизацию быта» и «разлагающее сознание». Размышляя о «психологической загадке» Василия Розанова – «очень соблазнительной и страшной», протоиерей Георгий Флоровский указывал на то, что Розанов был поглощен воображением и придирчиво внимателен к мелочам жизни, обладал впечатлительной натурой, а его мировоззрение слагалось «в опыте личных огорчений и обид», испытав сильное влияние во дни своего увлечениям идеями «почвенничества» классических славянофилов, Ф.М. Достоевского, Н.В. Гоголя, Н.Н. Страхова и Константина Леонтьева с его романтическим натурализмом и эстетическим пониманием истории, а в последующие годы – Ветхого Завета и культуры Древнего Востока с его стихийными языческими культами. По воспоминаниям современников Василий  Розанов был великолепным полемист и ироничный насмешник – этакий русский Мефистофель Серебряного века во плоти, но при этом – сарказм его был добродушен, а в жарких спорах он был весь в потоке мыслей, образов, мимики и жестов. В лице Василия Розанова видели насмешника и сравнивали его с Федором Павловичем Карамазовым, но надо сказать, что хоть стилистика Розанова имеет широчайший спектр чувств и тональности, отличается богатством музыкальных переходов от иронии к благоговению, от смеха до плача, но он всегда критически относился к «иронизирующей литературе»  – как бы ни были ярки и талантливы Гоголь, Некрасов и Салтыков-Щедрин, он, почти как средневековый монах, описанный в книге Умберто Эко «Имя Розы», был убежден, что «смех есть вообще недостойное отношение к жизни». «Смех не может ничего убить. Смех может только придавить. И терпение одолевает всякий смех». Загадка «странной души» Розанова и парадокса его миросозерцания со всей силой и отчетливостью проступают сквозь его сочинения – в них почти невозможно проследить логическую нить, напротив – он может благословлять и проклинать одно и то же – «трепетать от ненависти и через день перед тем же сладко плакать и умиленно вздыхать», как метко подметил Е. Поселянин. Со всем блеском своего литературно таланта и со всей пылкостью своих чувств, Розанов мог обвинять христианство в том, что на мир легла мрачная тень Голгофы, и критиковать монашество за мироотречение, а затем – пролить слезы искреннего умиления у раки преподобного Серафима Саровского и начертать поэтический и одухотворенный образ старца Амвросия Оптинского, признаваясь, что не может жить без Церкви: «Все поднимаются духом, только взирая на него, как это явно записано об о. Амвросии. Самые проницательные люди посещали его: Толстой, Достоевский, Леонтьев, Владимир Соловьев, и никто не сказал ничего отрицательного. Золото прошло через огонь скептицизма и не потускнело. «Святой» тип есть целебный тип… «Святой человек» есть совершенно обыкновенный, но с плюсом у него этого «загробного сияния», «вечной жизни»… От раннего утра и до позднего вечера толпы народа ежедневно шли к о. Амвросию, «шли монашествующие: приезжие и мирские люди, дворяне, купцы и простой народ обоего пола». Кто искал разрешения своих религиозных сомнений, кто исцеления от грехов и телесных болезней, кто утешения в скорби, кто совета в житейских делах и предприятиях, кто просто пособия; и с тем вместе все просили молитв и благословения святого старца на христианскую жизнь. С отеческою любовью и ласкою встречал всех и провожал старец…  По выходе из кельи старец молился на икону Божьей Матери и проходил в тесной толпе, благословляя народ (в полутьме) направо и налево; вместе с тем отвечал на просьбы простыми, краткими, но вдохновенно мудрыми ответами, в которых, кроме текстов Священного Писания, удачно пользовался вразумительными пословицами и притчами. Из сеней старец переходил другими сенями в так называемую хибарку (из которой выход за ограду скита), где ожидали его благословения женщины; там, в хибарке, о. Амвросий точно так же благословлял и отвечал на вопросы». В книге «Очерки по истории русской философии» С.А. Левицкий указал на то, что определить место Розанова в истории русской литературы и философской мысли – нелегкая задача, требующая проникновения в сущность его идей и в саму его уникальную манеру философствовать – не кабинетно и отвлеченно, а жизненно и взволнованно.
                В свое время русский публицист Д.В. Философов сетовал на то, что «разобраться в обильных сочинениях Розанова нелегко. Слишком многогранны, даже хаотичны его писания. Вот уж поистине не классический писатель! Гениальность его сплошь да рядом переходит в тривиальность, мудрость – в первобытную наивность, высокая художественность – в почти непереносимую грубость. И к этой внутренней сложности и романтической несоразмерности мыслей присоединяется еще необыкновенный, присущий одному Розанову стиль». В то же время отмечая, что как бы ни относиться к идеям Розанова, «нельзя не поддаться обаянию его стиля», Философов указывал на «резкую индивидуальность языка» Розанова – «после Пушкина, Тургенева, Достоевского, когда, казалось, русский язык достиг предела своей яркости и богатства, Розанов нашел новые его красоты, сделал его совсем иным, - и притом без всякого усилия, без всякой заботы о «стиле». Флобер иногда целыми днями бился над одной фразой. Так же упорно работали над языком Тургенев, Мопассан. Розанов его творит бессознательно, по вдохновению, как по наитию он творит и свои самые драгоценные идеи. Иногда он с поразительной непринужденностью выступает в публику «не причесавшись», не смущаясь теми условными законами «приличия», которыми связаны даже самые радикальные представители русского общества. За это он не раз – и довольно заслуженно – встречал упреки в цинизме, в «юродстве», в «неграмотности». Но Розанова не переделаешь. Заставить его переделать свою статью нельзя никакими силами. Он написал ее как написалось, и никакие ее исправления, даже технические, невозможны. Но всякий, кто сумеет преодолеть внешнюю причудливость Розанова – его стиль, так тесно слитый с внутренним его содержанием – тот непременно вместе с Розановым подойдет к страшным загадкам человеческого духа и заглянет в самую глубину мирового бытия. Розанов с отвагой человека, не видящего близких опасностей, возможных срывов, даже собственной гибели, взбирается на самые недоступные вершины. Его громадный опыт должен послужить всем идущим по пути искания вечных ценностей. Среди срывов его мистики и подлинных религиозных подъемов люди нового религиозного сознания должны увидеть верную, но тяжелую тропу восхождения...». Какие бы критически суждения не высказывались о творчестве Василия Розанова – никто из идейных оппонентов – от Николая Бердяева до протоирея Флоровского – не мог отрицать его неоспоримый вклад в развитии целых литературных жанров и отказать ему в художественном прорыве в литературе. Русский религиозный философ Николай Бердяев в своих всемирно известных книгах «Судьба России», «Самопознание» и «Русская идея» охарактеризовал Розанова как  необыкновенного художника слова и гениального писателя, одного из самых оригинальных людей Серебряного века – настоящего уникума с изумительным литературным даром – «самым большим даром в русской прозе», чьи лучшие творения – подлинная «магия слова», но вместе с тем, Бердяев проницательно подметил, что идеи Розанова почти невозможно изложить вне их литературной формы – утрачивается вся их лирическая взволнованность, эстетическое очарование и исповедальная тональность. В своих пронзительных и откровенных до смущения и морального возмущения строках Розанов изливал болезненные изломы своей души – свои печали и чаяния, выплескивал не только мимолетные впечатления, думы и переживания, но и самое сокровенное – свои вынашиваемые в сердце суждения о судьбе России и Европе, о метафизике пола и семейном вопросе, о христианстве и еврействе, о Церкви и монашестве, о столь дорогом его сердцу быте и о русской литературе от Ломоносова до Горького, о любви и смерти. По оценке русского философа и метафизика Н.О. Лосского, «Розанов обладал большим литературным дарованием и был в высшей степени оригинальным мыслителем и наблюдателем жизни. Его произведения не носили систематического или даже последовательного характера, но в них часто обнаруживались искры гения». Как стилист и мастер слова Розанов был великолепен, но как литератор он так и не смог овладеть формой, отсюда – расплывчатость и бессистемность его мыслей и «бесформенность» его миросозерцания, о чем он сам писал: «Форма: а я – бесформен. Порядок и система: а я бессистемен и даже беспорядочен. Долг: а мне всякий долг казался в тайне души комичным, и со всяким «долгом» мне в тайне души хотелось устроить «каверзу», «водевиль» (кроме трагического долга)». В книге «Опавшие листья» Розанов обращал внимание на то, что «личное» и «литературное» слились для него в одно целое и нераздельное – «личное перелилось в универсальное», в полной мере не найдя адекватного словесного выражения, отсюда – его «неряшливость в литературе». Вглядываясь в бездну своей мятущейся души и весьма точно определяя себя как существо «бесформенное», Розанов находил у себя «странную потерю своей воли над собой», неспособность к концентрации внимания и признавался, что никогда не делал в жизни волевого и морального выбора, а «шел в открытую дверь» и «плыл по течению» – по течению жизни, порой в молитвенном восторге, изумляясь ее дарам и чудесам, а порой в ужасе говоря – «Боже, как ужасна наша жизнь, как действительно мрачна».
                Обращая внимание на то, что Розанов «никогда не владел своим вниманием» и был слабовольным  человеком, поглощенным своими грезами и впечатлениями, протоиерей Георгий Флоровский не только отмечал, что это повлияло на литературный стиль Розанова – импрессионистичность его прозы с ее навязчивой интимностью, романтической субъективностью и манерностью, фрагментарностью и отрывочностью, но и констатировал, что у Розанова не было чувства ответственности за свои высказанные мысли и самого желания отвечать за них. По своей натуре Розанов есть созерцатель, лишенный силы воли и не способный действовать. На страницах своей исповедальной прозы, проникнутой чувством грусти, болью жизни и ужасом перед смертью, Розанов признавался, что не любил читать Евангелие в силу того, что Слово Божие начинается с покаяния и призыва человека к духовному преображению, а христианская жизнь есть несение креста своего, непрестанное подвижничество и духовное делание – Царство Небесное силою берется. Но вместе с тем, именно Розанов писал, что «Евангелие не без причины стало единственной книгой, в киотах хранимой, - как Бог: до того оно на все человеческие книги не похоже, имеет как бы разрыв с обыкновенным человеческим словом. Небо и земля полегли между ним и прочим». По причине слабоволия Розанов не владел своими мыслями и чувствами, а был одержим ими и изливал их на бумаге. Схожие мысли о Розанове гораздо раньше, чем о. Георгий Флоровский, и более развернуто высказывал философ Николай Бердяев в своей статье «О «вечном бабьем» в русской душе» писавший, что все слова Розанова – «живые, биологические и полнокровные», а сам он – «необыкновенный художник слова», но существенный изъян его литературного стиля и морального сознания – отсутствие «аполлонического  претвореня и оформления», слабость воли, преклонение перед силой, неспособность сопротивляться потоку жизни и напору жизненных впечатлений: «Есть у Розанова особенная, таинственная жизнь слов, магия словосочетаний, притягивающая чувственность слов. У него нет слов отвлеченных, мертвых, книжных. Все слова – живые, биологические, полнокровные. Чтение Розанова – чувственное наслаждение. Трудно передать своими словами мысли Розанова. Да у него и нет никаких мыслей. Все заключено в органической жизни слов и от них не может быть оторвано. Слова у него не символы мысли, а плоть и кровь. Розанов – необыкновенный художник слова, но в том, что он пишет, нет аполлонического претворения и оформления. В ослепительной жизни слов он дает сырье своей души, без всякого выбора, без всякой обработки…   Розанов – это какая-то первородная биология, переживаемая как мистика. Розанов не боится противоречий, потому что противоречий не боится биология, их боится лишь логика. Он готов отрицать на следующей странице то, что сказал на предыдущей, и остается в целостности жизненного, а не логического процесса. Розанов не может и не хочет противостоять наплыву и напору жизненных впечатлений, чувственных ощущений. Он совершенно лишен всякой мужественности духа, всякой активной силы сопротивления стихиям ветра, всякой внутренней свободы. Всякое жизненное дуновение и ощущение превращают его в резервуар, принимающий в себя поток, который потом с необычайной быстротой переливается на бумагу. Такой склад природы принуждает Розанова всегда преклоняться перед фактом, силой и историей. Для него сам жизненный поток в своей мощи и есть Бог. Он не мог противостоять потоку националистической реакции 80-х годов, не мог противостоять потоку декадентства в начале XX века, не мог противостоять революционному потоку 1905 года, а потом новому реакционному потоку, напору антисемитизма в эпоху Бейлиса, наконец, не может противостоять могучему потоку войны, подъему героического патриотизма и опасности шовинизма». Мне представляется, что из всех исследователей розановского творчества именно Николай Бердяев смог найти искомый ключ к «перерождению убеждений» Розанова в самом складе его впечатлительной души. По слову философа Н.О. Лосского, в течение многих лет Розанова подтачивал изнутри его «университетский атеизм», а в возрасте тридцати пяти лет в его мировоззрение произошел внезапный перелом и он обратился к религиозной вере. В действительности же духовный путь Василия Розанова был более сложен, драматичен и загадочен, чем изображает Н.О. Лосский – он окончил гимназию атеистом со страшным отвращением ко всей действительности, любя только книги. В университетские годы Розанов испытал глубочайший экзистенциальный кризис – он «стал испытывать постоянную внутреннюю скуку», все рациональное, отчетливое и явное стало ему скучно, а плоский мир позитивистов – невыносим. Признавая, что как религиозный человек предшествует всякой религии, так и «позитивный» человек родился раньше Огюста Конта, Розанов заявлял – «никогда моя нога не будет на одном полу с позитивистами – никогда!», подчеркивая, что глубочайшие умом и самые совестливые люди – все были религиозные люди. По сильному афористическому высказыванию Розанова: «Позитивизм – философский мавзолей над умирающим человечеством». Не являясь пантеистом по убеждению, но называя Бога на пантеистический манер «душой мира», Розанов говорил, что мир без Бога – это бездушный и невыносимый холодный космос, а тайна позитивизма – в его бездушии, в расставании с вечным и в замурованности во временном, в отречении от Бога и желании жить в бездушном мире. С нравственным негодованием и духовно-эстетическим отвращением отшатываясь от позитивизма и нигилизма, Розанов пришел к консервативно-славянофильским идеям, религиозной метафизике и уверенности в том, что «мир не хочет быть плоским и ясным как доска, как день, как утро, как биржа», напротив – мир глубок как бездна, непрогляден как темная ночь, безбрежен как необозримый океан, завораживает как звездное небо, распростертое над нами. По убеждению Розанова, все гении религиозны по настроению своей души, они тяготеют к премирному, странному, таинственному и даже ужасному – таковы Данте и Шекспир, Достоевский и Гоголь, даже жизнерадостный Пушкин, задумчивый Тютчев и бунтующий Лермонтов – все они чувствуют и понимают, что мир таинственен и рационально неисчерпаем. Характеризуя розановскую книгу «В мире неясного и нерешенного» как трогательную и умилительную, полную гениальных прозрений и ставшую культурным явлением, выходящим за границы литературной критики, русский публицист Д.В. Философов пояснял, что она ознаменовала собой преодоление позитивистского миропонимания – от всего рационального и логически ясного Розанов уходит к неизъяснимому и мистическим основам нашего бытия,  возвещая, что «весь смысл нашего бытия заключен в Боге». Вопреки заявлениям Н.О. Лосского об «университетском атеизме» Василия Розанова, сам Розанов писал: «Уже с 1-го курса университета я перестал быть безбожником. И не преувеличивая скажу: Бог поселился во мне. С того времени и до этого, каковы бы ни были мои отношения к Церкви – что бы я ни делал, что бы ни говорил и ни писал, прямо или в особенности косвенно я говорил и думал собственно только о Боге: так что Он занял всего меня, без какого-либо остатка, в то же время как-то оставив мысль свободною и энергичною в отношении других тем. Бог меня не теснил и не связывал; я стыдился Его (поступая или думая дурно), но никогда не боялся, не пугался (ада никогда не боялся), Я с величайшей любовью приносил Ему все, всякую мысль (да только о Нем и думал)…». Таинственное «чувство Бога» Розанов пронес с первого университетского курса и до конца своей жизни, хотя характер чувства и понимание Бога менялось со временем – в связи с драматичными коллизиями его жизненного пути, заветной жаждой освящения чувственной жизни и острой критикой христианства – мыслями о том, что мрачная тень Голгофы легла на мир и отравила радость жизни, а в Иисусе Христе Сладчайшем прогорк весь мир. Как пояснял протоиерей Василий Зеньковский, «как и Леонтьев, Розанов занят вопросом о Боге и мире в их отношении, в их связи. Было бы неверно видеть в Розанове человека, забывающего Бога ради мира; его упования и искания он так глубоко держит в себе, что его религиозное сознание деформируется, меняется для того, чтобы не погибнуть ничему ценному в мире. В своре Бога с миром Розанова (как и Леонтьев), остается в плоскости религиозной, но если Леонтьев ради Божьей правды, как он ее понимал, готов отвернуться от мира, «подморозить» его, то Розанов, наоборот – ради правды мира отвергает христианство…». По свидетельству публициста и литературного критика Ф.Э. Шперка, «литературное прошлое В. В. Розанова обрисовывает два умственных направления, которым, несомненно, следовал этот мыслитель: теоретическое и философско-историческое. Первому заплачена дань трудом «О понимании», некоторыми небольшими, весьма тщательно обработанными статейками и пространной статьей «О цели человеческой жизни».  Второе нашло себе выражение в брошюре «Место христианства в истории», в статьях о H. H. Страхове и Леонтьеве, а также в менее удачной по форме «Легенде о Великом Инквизиторе Достоевского». Последнее я считаю тем, которое отвечает складу розановского ума, которое по отношению к предыдущему более важно, истинно. Розанов и высказывает то, что может высказывать только он, и что, конечно, составит для будущего историка философии самую суть розановского творчества.  Замечательно, что в этих идеях, падающих своим содержанием в область философии истории, как истолкователи настроений, пережитых человечеством, и осознанных им этических идей. В. В. Розанов и представитель специфически русской мысли».
                Несмотря на то, что Розанов не был гением формы, это не помешало ему стать мастеров отточенных и запоминающихся афоризмов, выражающих не только его заветные думы и мимолетные впечатления, но и самое его импрессионистическое мироощущение: «Живи каждый день так, как бы ты жил всю жизнь именно для этого дня» Удивительно, что чем меньше Розанов заботился о форме, тем больших высот достигал в литературе – страницы лучших его произведений напоминают лирический дневник, они сотканы из житейских тайн, вздохов и жалоб, психологических наблюдений и заметок, мучительных раздумий и вопрошаний о таинстве смерти и любви – любви не платонической и не романтической, не христианской, а страстной и чувственной, об узах браке и деторождении, но при всем блеске его мысли ощущается, что они написаны декадентом, а само название его книги «Опавшие листья» навевает грустные мысль о конце русской классической литературы – о золотой осени русской культуру с ее листопадом, что и представлял собой Серебряный век. Пройдя путь от юношеского атеизма и преодоления позитивизма через увлечение консервативно-славянофильскими идеями почвенников Страхова и Достоевского и эстетическим пониманием истории и романтическим натурализмом Константина Леонтьева к декадентству и всецело отдавшись литературной деятельности, Розанов был близок русским поэтам-символистам, ищущим Бога, став одним из творцов и основоположников эпохи русского духовного ренессанса и декаданса. Прежде, чем в России услышали о В. Брюсова и А. Белом Василий Розанов уже осознал и определил себя как декадента, поясняя, что декаданс – это «болезнь духа», свойственная поэтам и философам, родственным Байрону, а в самом себе и в своем художественном творчестве Розанов видел «разложение великой русской литературы». Но в отличие от поэтов-символистов – А. Блока, Вячеслава Иванова и А. Белого – с их тоской по сверхчувственному миру, вслед за философом и поэтом В.С. Соловьевым, убежденных, что все видимое нами – «только отблеск, только тени от незримого очами», для философии жизни Василия Розанова характерно обращение «от бытия к быту», от умозрительных высей к вещному миру и метафизике плоти. Предрекая, что «декадентство войдет огромною полосою в историю умственного развития России, в историю умственных в ней движений»; и констатируя, «то, что принесли декаденты, – «действительно ново»; «вся литература перестроилась в самих терминах, и значит, она перестроилась в понятиях, в стремлениях», Розанов считал, что декадентство – это знамя, собравшее вокруг себя людей искусства с новыми мыслями, настроениями и эстетическими вкусами, но критически заявлял, что ни одно декадентское стихотворение не сравнится с красотою и силой поэзии Лермонтова, иначе – «Россия была бы покорена, декадентство стало бы победителем...». Пережив духовный кризис, разочаровавшись в консервативно-славянофильских убеждениях и сблизившись с декадентами Серебряного века, Розанов не только чутко реагировал на все новые веяния в искусстве и литературе своего времени, но и сразу вник в характерные черты символизма и декадентства – экстравагантность, богоискательство и эстетство, отмечая, что «нет причин думать, чтобы декадентство – очевидно, историческое явление великой необходимости и смысла –  ограничилось поэзией. Мы должны ожидать, в более или менее отдаленном будущем, декадентство философии и, наконец, декадентство морали, политики, бытовых форм». В понимании Розанова, декадентство – это не только направление в искусстве, а явление в духовной жизни России Серебряного века, охватившее самые различные стороны жизни и сознание эстетствующей интеллигенции, которая вслед за Д. Мережковским в начале двадцатого века была готова воскликнуть: «Розанов – наш учитель. Его одного мы можем слушать...». Как справедливо отметил исследователь Н.Ю. Казаков, «в начале двадцатого века Розанов принимает самое деятельное участие в жизни русских декадентов. Благодаря Мережковским Розанов начинает печататься в журнале А. Бенуа и С. Дягилева «Мир Искусства». Как правило, в журнал попадали наиболее оригинальные статьи Розанова… После разрешения проводить Религиозно-философским собрания вопрос о создании собственного издания встал наиболее остро. Так появился журнал «Новый Путь». Идеологически он был гораздо ближе Розанову, чем «Мир Искусства». Розанов не просто с ним сотрудничал, а получил рубрику «В своем углу». В ней он и печатал свои откровения о поле и Ветхом Завете. Розанов был одной из самых значимых фигур в этом издании. Именно в период работы в «Новом Пути» Розанов и создал свою «диалектику еврейского мифа» в истории человечества, обосновывавшую его теорию пола».  Как вспоминал познакомившийся с Василием Розановым в редакции «Мир искусства» и испытавший влияние религиозно-философских идей представителей «нового религиозного сознания» художник, историк искусства и художественный критик А.Н. Бенуа в своих мемуарах, Розанов «притягивал к себе многообразием и глубиной своих прозрений, а также своим непрерывным любопытством, обращенным на всевозможные предметы», но к чистому искусству – к живописи и музыке – он был равнодушен: «Имена первейших художников: Рафаэля, Микеланджело, Леонардо и Рембрандта были ему, разумеется, знакомы, и он имел некоторое представление об их творчестве. Но он до странности никогда не выражал живого интереса к искусству вообще и в частности к искусству позднейших эпох, разделяя, впрочем, эту черту почти со всеми литераторами, с которыми меня сводила жизнь. Он был способен в одинаковой степени заинтересоваться какой-либо пошленькой сценкой в «Ниве», как и какой-либо первоклассной картиной, лишь бы в том и другом случае он находил что-либо соответствующее какой-либо занимавшей его в тот момент идее».  Будучи эстетом по натуре – что роднило его с Константином Леонтьевым – Розанов умел «чуять прекрасное», с большой симпатией относился к Бенуа и интересовался скульптурой Паоло Трубецкого, дружеские узы связывали его с Нестеровым и о. Павлом Флоренским, любил Владимира Эрна и С.Н. Булгакова, при этом он не смог по достоинству оценить ни русских поэтов-символистов, ни декадентов – за исключением Иннокентия Анненского, ни Чехова, а его высказывания о Льве Толстом и Владимире Соловьеве отличались двойственностью и антиномичностью. Когда Розанов выступил против идеи свободы совести, то Владимир Соловьев разразился остроумным фельетоном, который назывался – «Порфилий Головлев о свободе и вере», в котором иронично  раскритиковал рассуждения Розанова, назвав его «Иудушкой Головлевым». Признавая, что Владимир Соловьев многоодаренный мыслитель, Розанов считал его странным человеком и «европейским писателем», блестящим, но холодным и со стальным смехом, утверждая, что Соловьеву не хватало «русского духа» и «русского тепла». Побывав у Л.Н. Толстого в Ясной Поляне в 1903 году, Розанов так писал о необходимости встречи с ним для каждого русского человека: «Быть русским и не увидеть графа Л.Н. Толстого – это казалось мне всегда так же печальным, как быть европейцем и не увидеть Альп». Восхищаясь Львом Николаевичем Толстым как великим русским писателем и целуя его благородную руку, написавшую «Войну и мир» и «Анну Каренину», благоговейно изумляясь незабываемым страницам художества, поэзии и мудрости, Розанов с раздражением критиковал Толстого в «Уединенном» как мыслителя и тщетно пытался уверить читателей, что Толстой не знал великого и страшного духовного страдания –  не знал тернового венца и героической борьбы за убеждения, что его мало любили и смерть его никого не взволновала. Будучи декадентом, Розанов никогда не причислял себя к символистам – ему была чужда их поэзии и проза – от Д. Мережковского до Вячеслава Иванова и Брюсова, он критиковал А. Блока за непонимание религиозных исканий русской интеллигенции, а К.И. Чуковский вспоминал, что Розанов был равнодушен к поэзии Бальмонта. Видя корень символизма в болезненно переживаемом противоречии – «потребности и невозможности высказать себя», Розанов отмежевывался от русских поэтов-символистов и понимал, что декаданс знаменует закат русской классической литературы, но по своей стилистике он сам оставался декадентом – само название его книги «Опавшие листья» звучит символично – книга запечатлела безвозвратно ушедшие мгновения его жизни – все пережитое и прочувствованное сердцем. Оригинальный, глубоко личный и неповторимый литературный стиль Розанова с афористичностью изложения, умением передать неуловимые оттенки чувств, с импрессионистическим лиризмом, пристрастием к бытовым мелочам и контрастными переходами от метафизического и возвышенного к обыденному и житейскому – ознаменовал собой совершенно новое явление в истории русской литературы.
                Назвав Розанова «самым интересным человеком русской современности», Максим Горький в ответ на просьбу дочери Розанова – Надежды Васильевны, написать очерк о ее покойном отце, ответил в письме от 29 июня 1919 года: «Написать очерк о нем – не решаюсь, ибо уверен, что это мне не по силам. Я считаю Василия Васильевича гениальным человеком, замечательнейшим мыслителем, в мыслях его много совершенно чуждого, а порою – даже враждебного моей душе, и – с этим вместе – он любимейший писатель мой. Столь сложное мое отношение к нему требует суждений, очень точно разработанных, очень продуманных, на что я сейчас никак не способен. Когда-то я, несомненно, напишу о нем, а сейчас – решительно отказываюсь». Как известно, Максим Горький очерка о Розанове так и не написал, не решившись собрать в одну стройную картину его противоречивые и парадоксальные суждения, разбросанные в различных книгах, очерках, статьях и заметках. Собрать «опавшие листья» розановских мыслей и его мимолетные высказывания с нагромождением сюжетов, образов и метафор в целостную картину – труднейшая задача, но она выполнима, если уловить самые характерные черты его творчества и найти заветный ключ к духовному миру Розанова – вникнуть в его религиозные искания и жизненную драму, в волнующие его мысли и в сам тип его философствования. Рассматривая как изменился литературный стиль Розанова от его тяжеловесного и злополучного трактата «О понимании», написанном тяжелым – почти гегелевским слогом, до изящных лирических выплесков в книгах «Уединенное» и «Опавшие листья», А.В. Соболев восклицал: «Какое счастье, что холодный душ остудил разгоряченное воображение Розанова, уже возмечтавшего на волне чаемого успеха одарить читателя еще одним трактатом, в котором единым взором были бы «охвачены и Ангелы, и торговля» и тем самым упразднены за ненадобностью все прежние философские системы и все имеющие быть после». Как известно, Розанов переводил «Метафизику» Аристотеля и использовал категорию «энтелехии» в своей последней книге «Апокалипсис нашего времени», где рассматривал бабочку как энтелехию куколки, но в то же ознакомившись с творчеством Метерлинка, он писал, что после него «невозможно не покатиться гомерическим хохотом над умозаключения, над которыми трудились рационалисты от Аристотеля до Милля!», а вдумчивое чтение Константина Леонтьева и Достоевского окончательно завершило его отход от рационалистической философии на манер Аристотеля и Гегеля. По справедливому замечанию С.А. Левицкого, «писания Розанова обращают на себя внимание уже самим своим стилем. Он пишет то длиннейшими периодами, то в форме кристальных афоризмов. Но и самые периоды его читаются легко, ибо он, как никто, умел играть на интонациях, нередко возвышаясь до патетичности. Афоризмы его до сих пор сияют и переливаются, как изумруды. Розанов был мастером афористического стиля… Можно сказать, что он был самым гениальным стилистом в русской философской публицистик его времени». Мало кто знает, что именно Розанова принадлежит выражение «железный занавес» – (задолго до Фултонской речи) – в 1918 году в своем «Апокалипсисе нашего времени» он писал о русской революции 1917 года как о трагическом конце русской истории – «с лязгом, скрипом, визгом опускается над Русскою Историей железный занавес». Литературный критик и историк литературы Д.С. Святополк-Мирский также отмечал, что огромную роль в стилистике Розанова играет интонация, а само его литературное творчество  «так богато оттенками чувств и переживаний, так пропитано русским духом, что и его интонации звучат исключительно по-русски. Мне ничего не остается, как предложить вниманию читателей несколько грубых оттисков с непревзойденных оригиналов…Розанов был величайшим писателем своего поколения. Русский гений нельзя измерить без учета Розанова…». Для того, чтобы ясно ощутить блеск литературного стиля Розанова, задушевность его литературного художества и мастерское владение интонациями достаточно прочесть его очерк «Трепетное дерево», в которой он излагает легенду о том, как Иуда Искариот, мучаемый угрызениями совести за предательство Иисуса Христа, удавился на осине и отныне она трепещет своими листьями: «Мы загасили огни. Но вместо того чтобы разойтись спать, вышли в сад, чтобы подышать полчаса – час ночью. Глубокое безмолвие было в воздухе. Ночь была темна, но как-то странно. В саду, на ближней полянке, в подымавшемся за дачей лесу стояла черная темь. А небо было светлое, бирюзовое. По нему, как веснушки по лицу, были раскиданы бледные и маленькие звездочки, наши северные, бескровные звездочки. Все было невыразительно. Но нельзя сказать, чтобы в этой невыразительности не было чего-то духовного. Точно больная девушка, которой немного жить, но которая тем упорнее в мечтах своих и пожеланиях...   Деревья сада замерли в безветрии. Но одно высокое дерево, наискосок от нас, трепетно билось своими листочками. Точно что-то нервное пробегало в нем, точно листва его шевелилась внутренним электричеством. Оно было красивее, духовнее других. Но я рассеянно смотрел на него, не обращая особенного внимания…   Тут только, взглянув внимательнее, я заметил, что это осина. Когда-то я рассматривал ее листья, чтобы определить причину постоянного их трепета. Каждый листок осины сидит на очень длинном и довольно слабом черешке, и в то же время сам слегка изогнут. Малейшее давление атмосферы, таким образом, повертывает его из стороны в сторону; и как абсолютной недвижимости воздуха не бывает, то дерево и трепещет постоянно листьями. То, которое было перед нами, было необыкновенно красиво. В листьях его был именно трепет, а не просто движение. Среди сонных куп других деревьев сада оно казалось одно не дремлющим и не усталым. «Точно оно вечно оправдывается или вечно вспоминает», - подумал я. Но эта мысль пришла мне в голову потому, что я знал легенду, что когда Иуда предал Христа, то почувствовал угрызение совести и удавился… Я продолжал смотреть на дерево, которое положительно было трепетно. И вот я стал думать, до чего неосторожен человек, что невинные и беззащитные растения окружает мрачными вымыслами своего воображения. Дерево являло ему чудный вид. Оно редко и исключительно. Но вместо того, чтобы любоваться им, человек заподозрил его в каком-то чудовищном родстве или единении с предателем Иудою, и что дерево вечно дрожит от страха. Какой вымысел! Какое уродство в смысле!.. И вот, как бы испуганный и оправдываясь, в эту ночь и перед этою осиною я спросил себя о том, о чем никогда в жизни не спрашивал себя:  И мы – Иуды?.. Опять Каины!.. Совершилось второе тягчайшее грехопадение человека: убили Бога. О, что перед этим, что когда-то в Адаме люди Его не послушались... То было маленькое падение, это –  большое, главное...  Вот о чем я и думал, сидя перед осиной. Она все так же трепетала. И я трепетал. И как бы хотел я закричать, заплакать: «Нет, Господи, этого не было, нет! Мы не спали, не отрекались, не предавали; мы кричали: «Осанна Сыну Давидову! Благословен, Грядущий во имя Господне!». И пальмы, и одежды под ноги, и дети.  А тусклые звездочки все так же мерцали. И что-то знали, чего я не знал».
                По афористическому изречению Розанова: «Тайна писательства в кончиках пальцев, а тайна оратора – в его кончике языка». Признаваясь, что литература стала его жизнью, которую он несет как свою печаль, Розанов говорил, что по-настоящему начинаешь почитать литературу и поэзию, когда чувствуешь свое бессилие – когда с удивлением и восхищением встречаешь шедевры поэзии и прозы, которые не в силах сам создать. В то же время, окидывая мысленным взором историю русской литературы от Ломоносова, Державина, Карамзина и Пушкина до Серебряного века и декадентства, Розанов проницательно обмолвился, что «литература как орел взлетела в небеса. И падает мертвая. Теперь-то уже совершенно ясно, что она не есть «взыскуемый невидимый град». Как глубокомысленно подметил Розанов, талант литератора – это умение уловить в словах неуловимое – вздохи грусти и чаяния души, ее горести и надежды, поэтому суть литературы – не в вымысле и полете фантазии, а в том, чтобы сказать сердцем – излить душу на бумаге. Для Розанова литература имеет исповедальный характер, она есть непрерывное высказывание  самого интимного – «выговаривание себя». В заметках о Розанове литературовед Константин Мочульский верно заметил, что  «литература –  не монолог и не исповедь в пустыне,  представляется Розанову величайшей ложью и лицемерием». Все мысли Розанова о литературе проникнуты враждой ко всякому празднословию и ко всякой утилитарности – когда писатель пишет за деньги, то «литература есть самый отвратительный вид торга». Критикуя утилитарное отношение к художеству слова и образно сравнивая печать с пулеметом, расстреливающим Дон Кихотов, Розанов не мог жить без литературы – он везде записывал свои мысли – по улице, в вагоне, в редакции, в постели ночью. Каждое движение своей души, каждый вздох, каждую слезу и каждую мысль он хотел вынести на всеобщее обозрение – на публичную площадь, отсюда – неряшливость, распущенность и интимность его литературного стиля, который является не только литературным приемом, но органично вытекает из всего его душевного склада и из его психологии, из его характера и отчаянной жажда преодолеть свое страшное и гнетущее одиночество.  С неисцелимой грустью Розанов говорил о себе: «Точно я иностранец – во всяком месте, во всяком часе, где бы ни был, когда бы ни был. Все мне чуждо и какой то странной, на роду написанной отчужденностью!». Горько жалуясь на свое одиночество, Розанов восклицал: «Страшное одиночество за всю жизнь. С детства. Одинокие души суть затаенные души. А затаенность от порочности. Страшная тяжесть одиночества… Такое сильное ощущение пустоты около себя, пустоты, безмолвия и небытия вокруг и везде, что едва знаю, едва верю, едва допускаю, что мне «современничают» другие люди». Чувство одиночества – это затаенная боль души, жаждущей встречи с Богом Утешителем, умеющим любить и понимать.  По афористическому изречению Розанова, «боль мира победила радость мира – вот христианство». Розанов был бы не прочь вернуться к языческой радости жизни и жаждал житейского счастья, но в глубине души он был полон тревог и ощущал, что не может жить без Бога. В одном из своих стихотворений он поведал о том, что вечные и чудные корни религии – это чувство тоски по трансцендентному и одиночества, слезы отчаяния и страх перед смертью – все то, что побеждается лишь верой в Бога:

Тихие, темные ночи...
Испуг преступления...
Тоска одиночества...
Слезы отчаяния, страха и пота труда
Вот ты –  религия.
Помощь усталому...
Помощь согбенному...
Вера больного...
Вот твои корни, религия...
Вечные, чудные корни...

                С детства ощущаемое Розановым страшное одиночество нашло свой апофеоз в мучительном чувстве Богооставленности, столь проникновенно выраженном в его надрывной молитве: «Боже, Боже, зачем Ты забыл меня? Разве Ты не знаешь, что всякий раз, как Ты забываешь меня, я теряюсь?». В этих пронзительных строках есть нечто библейское. Самое страшное одиночество – это чувство, что Бог оставил нас и Его не отыскать во всей вселенной, а наши мольбы навеки останутся безответными. Это – скорбь Гефсиманской ночи, которую пережил Розанов, ощущающий себя странником, «затерянным в веках» и в пространствах необозримого космоса – странником, потерявшим свой путь и утратившим смысл своей жизни. Признаваясь, что жизнь – бессмысленна и невыносима без молитвы, Розанов говорил, что молитва – это наш зов, обращенный к Богу, а тайна этого зова состоит в том, что Бог отзывается на молитву и является со всем Своим всемогуществом. Если бы не было Бога, то молитва бы не имела смысла, а если бы молитва не имела смысла, то мы никогда бы не смогли преодолеть страшное одиночество. Размышляя о том, почему Бог отзывается на молитву, Розанов постигает великую и сокровенную религиозную тайну – радостную и благословенную, гласящую, что не только нам нужен Бог, но и мы нужны Богу. По исповедальному признанию Розанова – он не мог жить без Бога: «Я мог бы отказаться от даров, от литературы, от будущности своего «я», от славы или известности – слишком мог бы; от счастья, от благополучия –  не знаю. Но от Бога я никогда не мог бы отказаться. Бог есть самое «теплое» для меня». «В конце концов Бог – моя жизнь». «Я только живу для Него, через Него. Вне Бога – меня нет». Называя себя не спорщиком с Богом, а богоискателем, Розанов говорил, что никогда не изменит Богу даже в своем бунте против «исторического христианства»: «Я люблю Его, предан Ему. И чтобы Он не делал – не скажу хулы, и только буду плакать о себе». «В конце всех вещей – Бог. И в начале вещей – Бог. Он все. Корень всего». На страницах исповедально-лирической прозы Розанова жизненная драма его одиночества возносится до масштабов подлинной и выстраданной религиозной трагедии – никто не в силах понять человека, кроме Бога, знающего все тайны нашего сердца и Судящего нас, Он один в целой вселенной может понять и простить, Он – солнце, озаряющее лучом нашу «интимность» – самое сокровенное: «Одному мне лучше, потому что, когда я один –  я с Богом... В конце концов, Бог – моя жизнь. Я только живу для Него, через Него. Вне Бога – меня нет». «Мой Бог – особенный. Это только мой Бог, и еще ничей. Если еще чей-нибудь, то этого я не знаю и не интересуюсь. Мой Бог – бесконечная моя интимность, бесконечная моя индивидуальность. Интимность похожа на воронку или даже две воронки. От моего общественного «я» идет воронка, суживающаяся до точки. Через эту точку-просвет идет только один луч: от Бога. За этой точкой другая воронка, уже не суживающаяся, а расширяющаяся в бесконечность. Это – Бог». Томясь страшным томлением и печально замечая – «вся жизнь моя была тяжела», изнутри душу подтачивали грехи, а извне – несчастья, Розанов говорил, что единственным утешением для него было писательство, поэтому он постоянно писал. Миропонимание Розанова драматично – в отчаянный минуты жизни он заявлял, что мир не космос, а безобразие, что же касается нашей жизни, то она не только благословенный дар и радость бытия, но и «ужас, мучение и проклятие». Словно философствующий персонаж из романов Достоевского или пьес Чехова, Розанов восклицал: «Мне совершенно было непонятно, зачем все живут, и зачем я живу, что такое и зачем вообще жизнь – такая проклятая, тупая и совершенно никому не нужная». В сочинения Розанова содержится целая философия жизни: «Жизнь требует верного глаза и твердой руки. Жизнь – не слезы, не вздохи, а борьба, и страшная борьба…». В духе кантовской нравственной философии и художественных прозрений Достоевского Василий Розанов говорил –  «человек вовсе не хочет быть только средством», а вслед за импрессионистами был убежден, что человек достоин житейского счастья.
                В литературном наследии Василия Розанова есть не только целая философия жизни, но и глубокие и пронзительные раздумья о смерти. Размышляя о смерти, он констатировал, что наша жизнь не только скоротечна, но и к старости все более она начинает томить душу горечью сожаления – не сожаления гетевского Фауста о том, что жизнь прошла и ей не удалось насладиться, а сожаление о том, что «не сделал должного». С течением лет наступает охлаждение к жизни – разочарование в здешнем бытии и утрата воли к жизни, а смерть – это «окончательный холод». Задумываясь в «Опавших листьях» что значит выражение «я умру», Розанов писал, что самый большой ужас в том, что смерть – это исчезновение человека в небытии, что от живущего не остается ничего. В своей привычной парадоксальной манере описывая загадку смерти,  он говорил, что смерть – это конец бытия, в котором параллельные линии сошлись и ничего не осталось,  а вскрывая иррациональный характер смерти, заявлял: «Смерть одолевает даже математику. Дважды два – ноль». Если смерть есть исчезновение в небытии, то наша жизнь бессмысленна, ибо все наши труды обращаются в ноль, более того – в ноль обращаются все наши надежды и думы, весь наш жизненный путь и вся любовь нашего сердца. Горестную мысль Розанова о том, что могила победит целую цивилизацию можно развернуть в философскую книгу – она сродни надгробным песнопениям преподобного Ефрема Сирина, оде Державина «На тленность» и раздумьям преподобного Иустина Поповича, изложенным в его книге «Философские пропасти». С ужасом всматриваясь в роковую тайну смерти, Розанов вопрошал – «Зачем нужна смерть?», Неужели Бог? Неужели смерть сильнее Самого Бога? Неужели смерть и есть – Бог?». Мучаясь проклятыми экзистенциальными вопросами – «Неужели смерть восседает на Божьем месте?», со смерть наступает конец – «Я кончен. Зачем же я жил?!!!», Розанов признавался, что смерть как конец бытия и исчезновение в ничто – нестерпима для его души, отсюда – розановский ужас перед смертью: «Смерти я боюсь, смерти я не хочу, смерти я ужасаюсь». Если бы Розанов имел крепкую христианскую веру и жил литургической жизнью Церкви, воспринял Евангелие и святоотеческую мудрость Церкви, благовестие о Христе Богочеловеке и Его победе над смертью и Адом, то он бы преодолел ужас перед смертью и разрешил бы вековечные и проклятые вопросы человеческого бытия, но пребывая в духовных метаниях и склоняясь более к Ветхому Завету, а затем – к язычеству – вавилонскому и древнеегипетскому, он так и не смог обрести христианское понимание жизни и смерти. Не случайно А.К Закржевский писал, что «самая же боязнь смерти и страдания у Розанова чисто языческая, ибо христианин не боится ни смерти, которой для него нет, ни страдания, которое – радость!... Языческая идея пола всецело заслонила перед Розановым другую истину – чисто христианскую, которая ему, как апологету жизни и рождения – совершенно чужда: истину, что Христос смертью победил смерть, что через распятие Христа мир получил новую радость – радость страданья, которую не променяет никогда ни на какое сытое благодушие, ни на какие животные радости человека, прикрепленного к земле!». В своем докладе «Христос и мир», прочитанном 12 декабря 1907 года на заседании Санкт-Петербургского религиозно-философского общества, Бердяев вопрошал: «Откуда смерть, одинаково ненавистная и Розанову и всем нам, откуда смерть вошла в мир и почему овладела им? Согласится ли Розанов признать смерть существенной особенностью того мира, который он так любит и который защищает против Христа». С приближением заката жизни Розанов все острее чувствовал ужас перед смертью: «Смерти я совершенно не могу перенести». «Не странно ли прожить жизнь так, как бы смерти и не существовало? Я так относился к ней, как бы никто и ничто не должен был умереть. Как бы смерти не было…  Закатывается, закатывается жизнь. И не удержать. Как все изменилось в мысли соответственно этому положению!». На своем горьком опыте Розанов убедился, что все радости жизни – «суета и томление духа» перед неотвратимо надвигающейся смертью – никакие мгновения житейского счастья не спасуют от ужаса. Всю жизнь возвещавший о том, что смысл не в вечном, а в мимолетном, Розанов осознал и прочувствовал до дрожи, что ничто мимолетное не в силах утешить его, и с уст его сорвался отчаянный крик: «я хочу вечного». Горько сетуя о том, что «как вешний цвет проходит жизнь», Розанов – «ужасна именно категория времени»: «Человек – временен. Кто может перенести эту мысль…». С невероятной силой прочувствовав, что временность нашего бытия – это наше рабство у времени, Розанов – «певец мимолетного», вдруг заявил, что не желает быть рабом времени – минуты или тысячелетия, ибо душа хочет вечности и требует бессмертия.
                По суждению историка и философа Георгия Федотова, мысль Розанова восходит к двум темам – любви и смерти, он смертельно ранен мыслью о смертности нежно любимого его сердцем, а бессмертие души не в силах утешить его. Идея бессмертия души для Розанова слишком абстрактна. Сердце его любит конкретную личность и конкретные вещи – он требует бессмертия лица и вещей нашего земного мира, переносит на вечности чувственные реалии нашего пространственно-временного бытия – вплоть до желания войти с носовым платком в Царствие Небесное: «Не то, чтобы душа Шперка была бессмертна; а его бороденка рыжая не могла умереть. А «душа» его бессмертна ли – не знаю, и не интересуюсь. Все бессмертно. Вечно и живо. До дырочке в сапоге, которая и не расширяется, и не заплатывается с тех пор, как была. Это лучше «бессмертия души», которое сухо и отвлеченно. Я хочу на тот свет прийти с носовым платком. Ни чуточки меньше». Во время Божественную Литургии мы поем Херувимскую песнь и отрешаемся от житейских попечений, чтобы настроить душу на духовно-молитвенный лад и уподобиться Ангелам, славящим Бога, а Розанов хочет весь наш земной быт и все житейское Розанов перенести за гроб – в вечность, он жаждет увековечить земное – «позолоту времен» и тепло семейного очага, в то время как Христос возвещал, что на небесах живут как Ангелы. Нет ничего удивительного в том, что Георгий Федотов упрекал Розанова в отрицании библейской ангелологии и эсхатологии, подчеркивая безысходность его трагедии – он мучается временностью и смертностью человека, но не хочет преодоления временного – вечность для его натуралистического религиозного сознания слишком идеальна, апофатична и возвышенна. В жажде избавления от смерти Розанов видел «великую космологическую тоску», а в словах – «за гробом встретимся» – естественную веру в том, что душа не умирает со смертью тела. О бессмертии души говорили далеко не все философы, а Церковь не «говорила», а властно повелевала верить в Бога и бессмертие души, пронеся эту апостольскую веру от древни времен до наших дней. Констатируя, что Церковь «непременно, без колебаний» повелевала верить в бессмертие, а о сомневающемся говорила: «ты – не мой», Розанов говорил «Иду в церковь, иду, иду!», ибо в храмах говорят о Боге, бессмертии души и посмертном воздаянии. По глубокомысленному суждению Розанова, чувство бессмертия души проистекает из любви – любовь требует бессмертия любящих и любимых. Но ужас и сомнения сжимали сердце и доводили его от отчаяния. В «Апокалипсисе нашего времени» Розанов воскликнет: «Смерть сильнее всего на этой планете. Есть ли душа? Есть ли загробная жизнь?». С ужасом перед смертью и холодом окружающей жизни Розанов искал спасение в Церкви, ибо она – «единственное теплое место в мире», а в современной светской цивилизации «нет ни одной капельки той любви, того безбрежного уважения к человеку, какие сказаны были церковью при созидании этих погребальных обрядов, слов, песнопений, чтений, сказаний». Слыша в храмах слова из Символа Веры – «Чаю воскресения мертвых», Розанов  с робкой и затаенной в сердце надеждой задавался вопросом: «Неужели мне не бояться того, чего я с таким смертельным ужасом боюсь? Неужели думать: Встретимся! Воскреснем? И вот Он – Бог наш! И все – объясниться». «Смерть не страшна тому, кто верит в бессмертие. Христос указал верить. Но как я поверю Христу? Значит, главное в испуге моем – неверие во Христа?». Эти слова о неверии во Христа Спасителя – глубокое психологическое замечание Розанова о само себе, но вместе с тем, он признавался, что не может жить без Церкви и молитвы. Как признавался Розанов – «я умру все-таки с Церковью… Церковь мне неизмеримо больше нужна, чем литература». Церковь есть корень русской культуры и молитвенница за русский народ, его просветительница и утешительница. Необыкновенная сила Церкви состоит в том, что к ней одной человек может обратиться в самые страдальческие, горестные, страшные и патетичные моменты своей жизни, а она охватит «острия всех сердец» и вознесет их Богу. Для Розанова, Бог и жизнь – одно, Бог вечен, а значит и жизнь не умрет – не сгинет в небытии. Церковь научила всех людей молиться, она подходила с молитвой к роженице и к умирающему, даже «неграмотным она дала способ молитвы: зажгла лампаду старуха темная, старая и сказала: «Господи, помилуй!» (слыхала в церкви, да и сама собой скажет) и положила поклон в землю. И помолилась, утешилась. Легче стало на душе у одинокой, старой. Кто это придумает? Пифагор не откроет, Ньютон не вычислит. Церковь сделала! Поняла! Сумела!». Как глубоко религиозный мыслитель Розанов был убежден, что «без молитвы нельзя жить, без молитвы – безумие и ужас». «Сущность молитвы заключается в признании глубокого своего бессилия, глубокой ограниченности. Молитва – где я не могу. Где я могу – нет молитвы». «Кто молится – победит всех, и святые будут победителями мира... Мой выбор решен: молитва – и ничего… В сердцевине всего – молитва. Есть молящийся человек – можно и все... Все будет дозволено, потому что все будет замолено». «За годы, когда я постоянно видел около себя молящегося человека, мог ли я не привыкнуть, не воспитаться, не убедиться, не почувствовать со всей силой умиления, что молитва есть лучшее, главное?». Величайшее значение Церкви в том, что она возвращает человечность озверевшим людям, забывшим о Боге и о своей душе. Церковь есть душа народа. «Кто любит русский народ – не может не любить Церкви. Потому что народ и его Церковь – одно». «Нужно мирянам «на сон грядущий» произносить молитву: Господи, не отними от нас святую Твою церковь. И устрой ее в правде и непорочности, как Невесту Свою». Если бы не было Христа и Его святой Церкви, то никто бы не проповедовал милосердие и не призывал бы милость к падшим, никто бы не утешил скорбящих и не вернул надежду отчаявшимся, никто бы не посетил одр умирающих и не напутствовал их перед смертью, не исповедовал бы их в преддверии смертного часа и не причастил Святых Тайн Христовых, никто бы не наставил заблудших и не научил бы их молитве.
                По сильному слову Розанова, «душа Православия – в даре молитвы. Тело его – обряды и культ». «Церковь есть единственно поэтическое, единственно глубокое на земле». Размышляя о религиозности Розанова, С.А. Левицкий писал, что в его словах нашло «литературный голос» бытовое исповедничество, а сам Розанов навсегда остался апологетом Православия, но не догматически, а в смысле бытового исповедничества. Как тонко подметил A.К. Закржевский, «Розанов единственный мыслитель в современном «неохристианстве», который пошел против догматики – и в этом также особенность его мировоззрения. В то время как для Мережковского догмат является чем-то незыблемым, какой-то единственной броней, алмазным мечом защиты, в то время, как для Бердяева догмат – истинное высшее переживание, нечто граничащее со священным безумием – для Розанова догмат – звук пустой, богословское изобретение, мертвая буква, уничтожающая чувство в религии, которая должна быть свободна, радостна, таинственна и для которой не может быть никаких формул». Как представитель «бытового исповедничества» Розанов не мог понять, зачем нужна догматика, если есть Евангелие, он называл догматическое богословие – «каменным христианством» и утверждал, что «христианство в святых отцах Церкви и в построениях догмата потеряло наивность и прелесть, трогательность и силу привлечения... Христианство перестало быть умилительно с догматом, и на него перестали умиляться. Просто его перестали любить... Самими догматистами введен был в христианство главный и первоначальный яд... Догмат закрыл все три лица Пресвятой Троицы, самого Христа обратив в начетчика, который принес на землю только кучу текстов...». Парадоксальным образом Розанов начисто отрицал значение догматов, ставил литургику выше догматики, словно не понимая их внутренней взаимосвязи, и, подобно Шлейермахеру, славил христианство как «религию сердца». Несмотря на то, что Розанова влекло к метафизике и потустороннему – «в мир неясного и нерешенного», он был очарован земной и мимолетной красотой чувственного мира, являясь великолепным стилистом, облекающим обывательщину в прекрасные формы, натурой жалостливой и не терпящей страданий, глубоко религиозным мыслителем, влюбленным в церковный быт. Глубокая религиозность Розанова нашла свое отражение в его очерках о Песни Песней и его великолепных строках о поэзии в Библии: «В исчислении родов и поколений, которыми по временам пестрит текст Библии, где какая же поэзия,- мы явно читаем намерение автора не отступать от факта, дать хоть скучнейший факт, когда он в точности ему известен. Библия – календарь человечества, развернутый в поэму…  Но откуда же «поэзия?».. Вымысла нет, нет в намерении. Ничего не украшено. Да, но все прекрасно: и вот мы шепчем неточное слово – поэзия». На самом деле это не «поэзия», а то, что тонкий вкус народов и назвал «священством», священным для себя... «Святой Дух веет над страницами»... Чтение Библии никогда не раздражает, не гневит, не досаждает. Оно омывает душу, и никакой занозы в ней не оставляет. Прочитавший страницу никогда не остается неудовлетворенным…  Чтение Библии поднимает, облагораживает; и сообщает душе читающего тот же священный оттенок, т. е. настроенность в высшей степени серьезную, до торжественности и трагизма, каким само обладает. В сравнении со всякими другими книгами, это – как чистая вода горного ключа после спитого чая, водки и бутербродов; это – как поле и полевые цветы, хижина араба и его песня о звездах после душного ресторана с «малыми»; всегда это для души – освежение и воскресение». В бытовом исповедничестве Розанова было много любования Церковью – эстетикой ее храмов и богослужений, в его душе была тоска по Богу и горячая любовь к лампадам, свечам и ладану, ко всему церковному быту, но не было волевого усилия и духовно-аскетического подвига. Входя в храм и молясь, истово крестясь и восторгаясь богослужением и чудной ночью пасхальной заутрени, Розанов восклицал в эстетическом изумлении: «как это хорошо, что в церкви все мы братья. И пойдем вместе, за хоругвями, придерживая ладонью огонь свечи от дуновений ветра. И будем слушать пение. Да, как хороша религия, в звуках, в красках, в движениях, с иконами, с большими непременно иконами, в золотых ризах, а еще лучше – в жемчужных, как в Успенском соборе в Москве, и с огнями. И пусть огни будут в руках, перед образами, на улице, особенно на колокольнях». По собственному признанию Розанова, безволие – его характерная черта. Протоиерей Георгий Флоровской верно писал о том, что в творчестве и миросозерцании Розанова наиболее остро сказался соблазн религиозного натурализма. Религиозный натурализм Розанова с особой силой и проникновенностью раскрывается в его чувственном представлении о Боге – он ощущает Бога живо и мистически, чувственно и почти «животно-мистически», утверждая, что «если Бог не есть Существо, физически зрящее и физически обоняющее, то для кого в церквах мы жжем свечи и ладан? Для себя? Себе угождаем? Ибо, очевидно, «Богу Духу» ни света, ни запахов (ладана) не нужно. Между тем погасите в церкви свечи и лампады и зажгите курильницы, как глубоко померкнет храм! А и свечи, и ладан – явный остаток, уже бессмысленный у нас, древнего, реально-кровного теизма!». Стоя на мировоззренческой позиции религиозного натурализма Розанов крайне вульгарно и материалистично заявлял, что Царствие Небесное столь же реально как осязаемые вещи повседневного быта – «как гривенник, как булка». Но при всех дефектах своего религиозного сознания Розанов умел высоко ценить умиление и «дар слезный», провозглашая, что в слезах молящихся  и плачущих за мир раскрывается  тайна христианства и его победы над миром. «Христос плакал, и только слезам Он Открыт. Кто никогда не плачет – никогда не увидит Христа. А кто плачет – увидит Его непременно». В центре христианства Розанов видел прекрасное плачущее лицо Христа, подчеркивая, что инквизиция – это поругание христианства, ибо костры и бичи – это бессилие тех, кто не умеет плакать. В богословских беседах с о. Павлом Флоренским Розанов услышал поразившие его слова о том, что люди ищут Христа вне Церкви и хотят найти Его вне Церкви, но вне Церкви нет Христа и спасения, ибо именно Церковь дала Христа Богочеловека миру, а потому невозможно, любя Христа, ополчаться на Церковь, как невозможно ополчаться на Христа, любя Его святую Церковь. Понимая неоспоримую правду слов о. Павла Флоренского, Розанов скажет: «Церковь пронесли Христа от края и до края земли, пронесла как Бога».
                В одном из своих очерков Зинаида Гиппиус назвала Розанова «задумчивым странником» – с одной стороны, это – отсылка к «очарованному страннику» Лескова, а с другой – к исповедальному признанию самого Розанова в его «Уединенном»: «Странник, только странник, везде только странник... Иду. Иду. Иду... Даже «несет», а не иду. Что-то «стихийное, а не человеческое». Во мне есть чудовищное: это моя задумчивость». Мучаясь от страшного одиночества и пребывая в глубокой задумчивости, Розанов был одержим стремлением «выговорить» всякое движение впечатлительной души, но даже занимаясь публицистикой и литературной критикой, посещая религиозно-философские собрания и сотрудничая с «Миром искусства», он словно оставался наедине с сами собой. На протяжении всей жизни Розанов ощущал себя вечным странником, а его манера выговаривать все чувства и мысли и записывать все пережитое – не эгоцентризм и не самовлюбленность, а непрестанное стремление высказать себя и преодолеть свое одиночество. Я думаю, что Константин Мочульский прав, высказав психологическую догадку о том, что именно чувство одиночества и оторванности от всего мира и страстная жажда слияния и связанности с бытием породили в Розанове «пафос семьи, брака, рода; библейское любострастие и чадолюбие», его парадоксальные до абсурда мысли о том, что «связь пола с Богом – большая, чем связь ума с Богом, даже чем связь совести с Богом», его искусственное противопоставление поэтичной «Песни Песней» и мистического «Апокалипсиса» – моральным притчам Евангелия. Не случайно Розанов говорил, что верит не в деистический мировой разум, запустивший вселенную как механизм и не вмешивающийся в дела мира, а в Бога, держащего мир в Своих крепких объятьях. Сетуя на свою одиночество и скорбя оттого, что душу в словах не выскажешь – скорбя мукой Фета и Тютчева – Розанов напишет пронзительные до дрожи строки в «Опавших листьях»: «Каждый человек только для себя «Я». Для всех он – «он». Вот великое «solo». Как же при этом не зареветь с отчаянием». Литература дана людям, чтобы они могли излить в словах свои души. Руководствуясь экзистенциальным подходом к литературе, Розанов был убежден, что чтение лишь тогда удовлетворительно, когда прочитанное переживается сердцем – нужно читать не для удовольствия и не для пользы, а для того, чтобы пережить – так Розанов прочел Леонтьева и Метерлинка, Достоевского и Библию, Пушкина и Лермонтова. Размышляя о русской литературе, имеющей «свои святыни и свой календарь, свои дорогие могилы благодарно вспоминаемые рождения», Розанов патетично писал, что золотой век русской поэзии (Жуковский, Пушкин и Лермонтов) – это «солнцестояние русской литературы. Это – ее высший расцвет, зенит. Эдем ее», когда все сияло невыразимой красотой, а затем в литературу ворвались разночинцы и осквернили ее своей проблематикой и утилитарным подходом, своей карикатурно-гротескной сатирой на манер Салтыкова-Щедрина, своим вульгарным и ограниченным реализмом «натуральной школы» и литературной критикой от Белинского до Писарева, но и среди них были необыкновенные таланты – взять хотя бы Некрасова с его «музой мести и печали», ставшего властителем дум целого поколения – деятельного, энергичного и чистосердечного – «не худшего из русских поколений», он создал «новый тон стиха, новый тон чувства, новый тон и звук говора», «в нем удивительно много великорусского» и «есть страниц десять стихов до того народных, как этого не удавалось ни одному из наших поэтов и прозаиков», таковы его «Влас», «Ямщик» и «Забытая деревня», которым нельзя отказать в поэзии и которые были удивительно новы по тону в русской литературе. Но наряду с глубокими мыслями, меткими характеристиками и прозрениями в книгах и статьях Розанова содержатся весьма спорные и откровенно субъективные высказывания. Розанов утверждал, что наша классическая русская литература началась с сатиры  Кантемира, а весь XVIII век сатиричен – Новиков, Радищев, Фонвизин, хотя с тем же основанием можно было бы сказать, что наша литература начинается с од Ломоносова, а весь XVIII век с его классицизмом – патетичен от Ломоносова до Державина. Розанов говорил, что Пушкин и Лермонтов завершили собой всю великолепную Россию и ее литературу, но достаточно указать на Фета и Тютчева в поэзии, Гоголя, Достоевского и Толстого в литературе, что понять страшное преувеличение Розанова, хотя Пушкин и Лермонтов – это солнце и луна нашей литературы и поэзии. Розанов заявлял, что  все написанное Гоголем кроме «Тараса Бульбы» есть пошлость, но вопреки розановским суждениям, великое значение Гоголя в том, что он был непревзойденный изобличитель пошлости. В трактовке Розанова, Гоголь – совсем не реалист и не представитель «натуральной школы», он – «гениальный, но извращенный» писатель, смотрящий на жизнь мертвящим взором, его художественные типы – это карикатуры, доведенные до гротеска и потери чувства действительности. Розанов считал, что великий по мастерству слова Толстой уступает Пушкину, Лермонтову и Гоголю – у него нет созданий такой чеканки, как «Песнь о купце Калашникове», такова разнообразие как у Пушкина, такого «дьявольского могущества» как у Гоголя в его «Мертвых душах», но ведь можно было бы сказать и то, что ни у Гоголя, ни у Пушкина, ни у Лермонтова нет такого эпического размаха, как в «Войне и мире» Толстого. В своем «Апокалипсисе нашего времени», с экзистенциальной тревогой и глубокой, пронзительной болью созерцая нарастающий хаос, опрокинувший Россию в бушующий водоворот революции, Розанов возложил вину за «рухнувшее царство» на Русскую Православную Церковь и русскую литературу возомнившую себя зеркалом жизни, полагая, что русские писатели – от Гоголя и Некрасова до Салтыкова-Щедрина, Леонида Андреева и Горького сделались профессиональным изобразителям кошмаров русской жизни. В страшную годину революционной и гражданской смуты, охватившей всю Россию, Розанов заявлял, что после Гоголя, Некрасова и Салтыкова-Щедрина «совершенно невозможен никакой энтузиазм в России», кроме «энтузиазма разрушения», а Церковь не уберегла Россию от надвигающейся катастрофы.
 Все суждения Розанова о России и христианстве, о Церкви и еврействе, о русской литературе и монашестве – субъективны, персоналистичны и антиномичны, более того – это мысли и впечатления не только вынашиваемые в сердце годами, но зачастую переживаемые в конкретный и мимолетный момент – «на расстоянии» одного дня, часа и даже нескольких минут, ускользающих в даль былого. Сблизившийся с Розановым в последний период его жизни литературовед С.Н. Дурылин, следующим образом описывал философский стиль, характерный для его творчества: «У него шла своя мысль непрекращающеюся волною, и никто никогда не знал, о чем бьет сейчас в нем эта волна. Он и сам, я думаю, часто этого не знал, а всплеск этой волны – иногда высоко! высоко! Дерзостно высоко! неудержимо силен и резок! – мы видели в виде такого вот его внезапнейшего замечания, изумительного письма, в виде парадоксальнейшей статьи, неожиданнейшего утверждения, совершенно противоположного тому, которое были вправе ждать от него». Видя в Розанове «наиболее бытийственного писателя» Серебряного века, русский поэт-символист Андрей Белый точно подметил, что его взгляд обращен на «поток мелких бытовых черточек», «его мысль тонет в потоке черточек, сверкает миллионами живых проявлений, как бесплотный солнечный луч, она сверкает в тысячах живых капельках росы; в этом умении бесконечно варьировать свою тему –  все богатство Розанова-публициста». «Когда Розанов пишет о поле, он сверкает. Горящие символы его безвременны». Когда раскрываешь сочинения Розанова и вглядываешься в «узор мысленной ткани» его писаний, то находишь там целую полифонию мыслей и чувств – в отличие от Канта и Гегеля его мысль движется не аналитикой, логикой и диалектикой, а скорее музыкой, мимолетными впечатлениями и чувствами – в его суждениях много эмоционального и пережитого, прочувствованного и выстраданного. Можно сказать, что Розанов не только стоял у истоков русского религиозно-философского ренессанса, но и был ярким представителем философии жизни и экзистенциализма в России, отсюда – созвучие его религиозных мыслей и самой экзистенциальной манеры философствовать идеям Льва Шестова и Николая Бердяева. Розанов не только обладал самобытным литературным и философским дарованием, с неподражаемой яркостью и смелостью выразившимся в его очерках, статьях и заметках – «опавших листьях» и «мимолетных» впечатлениях и размышлениях, но и достиг впечатляющих высот в жанре экзистенциальных миниатюр. В жанре экзистенциальных миниатюр «жизнемыслие» Василия Розанова можно сравнить с изящной и мелодичной поэзией А.А. Фета за ее внимание к ускользающему мигу бытия, за умение ценить мимолетное и находить в нем красоту, но в то же время – если Фет в своем творчестве всегда оставался непревзойденным лириком, уносящим читателя в «звенящую даль» и возвышенный мир поэтических грез, то для литературного стиля Розанова характерны резкие переходы от «вечных вопросов» философии к злободневным темам и бытовой хронике, а затем – к неожиданным философским суждениями и религиозной проповеди, что более всего роднит его с «Дневником писателя» Ф.М. Достоевского. В своей литературоведческой книге «Арфа Давида» Владимир Ильин назвал Розанова «самой замечательной фигурой русской литературы XX века», увидев в его лице – «одинокого и непонятого страдальца», осмеянного и поруганного своим веком, а характерной чертой его литературного стиля как в огромном сочинении «Около церковных стен», так и в коротеньких мыслеобразах «Уединенного» и «Опавших листьев» – отсутствие логической последовательности и музыку настроений, неожиданно определив его как «единственно удавшегося футуриста в русской литературе». При всей тонкости суждений о музыке настроений в мыслеобразах Розанова, Владимир Ильин явно ошибался, называя его футуристом – единственно удавшимся футуристом в русской литературе был Маяковский, а что касается Розанова, то он по преимуществу импрессионист как в философии, так и в литературе – импрессионистом с музыкальной душой. По признанию Василия Розанова, только «музыкальная душа» способна увидеть тайну, скрывающуюся за поверхностностью вещей – одержать победу над примитивным и вульгарным позитивизмом и вникнуть в Божью тайну творения. Рассматривая Герцена как мыслителя и писателя, Розанов обмолвится, что «в нем совершенно не было певческого, музыкального начала. Душа его была совершенно без музыки. И В то же время он был весь шум и шум. Но без нот, без темпов и мелодий. Базар. Целый базар в одном человеке. Вот – Герцен. Оттого так много написал: но ни над одной страницей не впадет в задумчивость читатель не заплачет девушка. Не заплачет, не замечтается и даже не вздохнет Как это бедно». Эти строки наглядно демонстрируют насколько высоко ценил Розанов музыкальность души. Музыкальность души Розанова великолепно выражена в строках из его исповедально-лирического шедевра «Уединенное»: «Когда, кажется на концерте Гофмана, я услышал впервые «Франческу да Римини», забывшись, я подумал: «Это моя душа». То место музыки, где так ясно слышно движение крыл (изумительно!!!). «Это моя душа! Это моя душа!». Никогда ни в чем я не предполагал даже такую массу внутреннего движения, из какой, собственно, сплетены мои голы, часы и дни. Несусь как ветер, не устаю как ветер. Куда? Зачем? И наконец: Что ты любишь? Я люблю мои ночные грезы, - прошепчу я встречному ветру».
                Разуверившись в возможности выразить самое сокровенное из пережитого сердцем в категориях рационального мышления, Розанов пришел к мысли, что только в набросках и эскизах, в отточенных афоризмах и потоке душевных излияний можно выразить самое неуловимое – то, что ускользает и не может быть выражено на языке ученых-позитивистов и философов. Религиозный мыслитель и литературный критик А.С. Глинка, писавший под псевдонимом Волжский, отмечал, что литературный стиль Розанова отчасти напоминает Достоевского и Лескова – но лишь отчасти, ведь подлинно розановское – уникально, самобытно и неповторимо: «Он не просто разматывает нить своих мыслей с большого и цельного клубка, а составляет по ниточкам, уснащает узелками, петельками, рвет и обкусывает нитку, снова крутит, снова завязывает, разматывает и опять спутывает, чтобы снова разрывать, навязывать маленькими, меленькими узелками, цепкими, оригинальными. Он не идет по основной нити развития своей темы, а как-то наскоком набрасывается на нее, догоняет и подгоняет сам себя в постоянных «примечаниях» восклицает, прозревает, предчувствует, намекает и ловит, весь в намеках, в обрывках – весь в догадках. Все время волнуется, гримасничает, подмигивает – весь в движении; подстерегает свою мысль, издали приближается к ней, как-то изогнувшись, притаившись, тихими, совсем неслышными движениями нацеливается и вдруг дернет за самую таинственную ниточку, за самую чуткую пружинку и с размаху ударит в самое чувствительное место... Весь в движении, порою как-то весь расплывается, растворяется, тает в игре слов, в условности узоров, в символике намеков и сравнений, точно весь прячется за ними, становясь невидимым, темным, неуловимым, в мимике, в ужимочках, в словечках, в интонации.... Речь Розанова полна своеобразных изломов и каких-то, на первый взгляд, уродливых вывихов, она извивается в самых неожиданных и странных вогнутостях и выгнутостях, пестрит массой скобочек, кавычечек, подчеркиваний, повторений, закруглений. Это какая-то славянская вязь, запутанная, сложная в своей прихотливой изогнутости и по-своему красивая, красивая именно в своей своеобразной уродливости, в юродивости своей. Замечательно интересный писатель!». С удивительной проникновенностью, тонко и поэтично Розанов поведал в «Уединенном» о тайне человечности своих сочинений: «Шумит ветер в полночь и несет листы... Так и жизнь в быстротечном времени срывает с души нашей восклицания, вздохи, полу-мысли, полу-чувства... Которые будучи звуковыми обрывками, имеют ту значительность, что «сошли» прямо с души, без переработки, без цели, без преднамерения – без всего постороннего... Просто, «душа живет» ... т. е. « жила», «дохнула» ... С давнего времени мне эти «нечаянные восклицания» почему-то нравились». По признанию Розанова, он «клал на бумагу» все свои мысли и чувства, вздохи грусти и светлые радости жизни, возмущение встревоженного сердца и речь уязвленной души. Все литературное творчество Розанова – это «нечаянные восклицания», он писал естественно и свободно, признаваясь: « Я задыхаюсь от мысли. И как мне приятно жить в таком задыхании. Вот отчего жизнь моя сквозь тернии и слезы есть все-таки наслаждение». В каждой книге Розанова от «Темного лика» до «Апокалипсиса нашего времени» – откровение о жизни его души, летопись мучительных поисков «религии жизни», не стилизация как в «Столпе и утверждении Истины» священника и богослова о. Павла Флоренского, а поток мыслей, чувств и переживаний – интимные признания о пережитом и мимолетно нахлынувшем в его мятежную и противоречивую душу, наиболее полно раскрывшиеся в его исповедальной прозе – в «Уединенном» и «Опавших листьях» с их поэтикой и метафизикой интимного. Все написанное Розановым вызревало в уединении, отсюда его призыв: «Умей искать уединения, умей искать уединения, умей искать уединения. Уединение – лучший страх души. Я хочу сказать – ее Ангел Хранитель. Из уединения – все. Из уединения силы, из уединения – чистота. Уединение – «собран дух», это – я опять целен». Атмосфера «интимности» и «задушевности» наполняет исповедальную прозу Розанова, а его вдохновенные высказывания о живом пере и авторском почерке, отражающих душу творца и мыслителя, сопрягались с критикой «проклятого Гуттенберга» и его печатного станка, равно как и всей индустрии печати, обезличивающей и обездушивающей творчество художника слова. Исповедальная проза Розанова, экзистенциальная манера философствовать и импрессионизм его последних книг – открытый вызов нашему рационалистическому и технократическому веку, призыв к тому, чтобы научиться улавливать неуловимое и ценить мимолетное. По своему переосмыслив раздумья Августина Блаженного о загадке времени – о том, что прошлого уже нет – оно безвозвратно прошло, будущего еще нет – оно не наступило, а потому существует лишь настоящее, являющееся нам в мимолетных и неуловимых мгновениях, в «Опавших листьях» непревзойденный русский  импрессионист, созерцатель мгновений, певец мимолетного и лирический прозаик Розанов воскликнул: «Благодари каждый миг бытия и каждый миг бытия увековечивай. Смысл – не в вечном; смысл – в мгновениях. Мгновения то и вечны, а вечное – только обстановка» для них. Квартира для жильца. Мгновение – жилец, мгновение – «Я», Солнце». В своей книге «Пути русского богословия» протоиерей Георгий Флоровский верно заметил, что «Розанов весь в хаосе, в минутах, в переживаниях, в проблесках. Все его книги точно дневник. Ему свойственнее было писать именно афоризмами, короткими фразами, отрывочками, обломками. Ему не удаются большие картины». В то же время невозможно согласиться с мнением о. Георгия Флоровского о том, что у Розанова не было душевной цельности. Как рассудительно подметил протоиерей Василий Зеньковский, «Розанов оставляет впечатление прихотливого импрессиониста, нарочито не желающего придать своим высказываниям логическую стройность, но на самом деле он был очень цельным человеком и мыслителем. Тонкость и глубина его наблюдений, а в то же время доверие ко всякой мысли, даже случайно пришедшее ему в голову, воздают внешнюю яркость и пестроту его писаний». В своих воспоминаниях о Розанове Д.А. Лутохин обращал внимание на то, что он был лишен умения логически мыслить, иными словами – Розанов «не был мыслителем, а художником мысли – умел мыслить только образами. Алогический ум –  ум, который и определяет по Вейнингеру женственные натуры. Но мысль, капризная, произвольная, неожиданная - пенилась, искрилась, бурно играла в Розанове». В одном своем очерке поэтесса Зинаида Гиппиус писала, что слово «мыслитель» не идет к Розанову, он – «скорее пытатель, расследователь, одержимый, гениальный догадчик, то видящий на три аршина под землю, то вдруг ничего не видящий». Это суждение справедливо, если под словом «мыслитель» иметь ввиду профессиональных философов от Платона и Аристотеля до Канта и Гегеля, но если принять во внимание, что парадоксальная манера мышления была свойственна Тертуллиана и Кьеркегору, а экзистенциальные мотивы пронизывают «Исповедь» Августина Блаженного и «Мысли» Паскаля – первоклассных мыслителей, то можно согласиться с мнением протоиерея Василия Зеньковского, гласящим, что Розанов – именно мыслитель, умеющий парадоксально мыслить и убежденный, что истина состоит в противоречиях, которые «не нужно примирять». Книга Василия Розанова «О понимании», написанная после окончания историко-филологического факультета Московского университета – это его единственное «чисто философское» произведение, написанное тяжеловесным слогом, оно являлось итогом его увлечения, а затем преодоления позитивистской философии со сциентической мечтой о том, чтобы «мир во всем своем объеме был бы разгадан и понят», после крушения которой, равно как и его честолюбивых замыслов стать профессиональным академическим философом, Розанов начал искать и мучительно вырабатывать свой стиль и свою манеру выражения мыслей и чувств. В своей книге «История русской философии» Н.О. Лосский указывал на то, что посвященная чисто философским вопросам книга Розанова «О понимании» с ее семью умозрительными схемами и идеей сочетания «уморения» и «опыта» в единое «интегральное познание» – «понимание», хоть и содержала глубокие мысли и рассматривала человека как одухотворенное и творческое существо и провозглашала бессмертие духа, но была написана «скучным, бесцветным стилем и резко отличалась от других произведений Розанова, в которых ясно обнаружились его литературный дар и оригинальность». Протоиерей Василий Зеньковский справедливо писал о том, что книга Розанова «О понимании» насквозь пронизана рационализмом – гегелевской уверенностью в «рациональной предустановленности бытия», но оригинальность Розанова заключалась в том, что он пытался дать своеобразную «мистическую интерпретацию рационализма»  и истолковывал реализм в духе теизма: «Подобно тому, как мыслящему разуму есть соответствующий мыслимый мир, так и нравственному чувству – отвечающий ему долг, а религиозному созерцанию – созерцаемое им Божество». Один из критиков, откликнувшихся на книгу Розанова «О Понимании – Л. Слонимский, ядовито заметил, что для Розанова понимание – «это не психологический процесс, а какая-то новая всеобъемлющая наука, призванная восполнить собою недостатки и пробелы существующих знаний. Для нас этот «полный орган разума», выдуманный господином Розановым, остается неразрешимою загадкою». Как впоследствии признавался сам Розанов, если бы его книга «О Понимании» была высоко оценена, то он бы на всю жизнь остался профессиональным философом, но в силу того, что ее публикация не увенчалась успехом и не принесла ему желанную славу, он перешел к литературной  критике и публицистике, начав сотрудничать во многих журналах и газетах, без малейшего внимания к их направлению. Недаром С.А. Левицкий указывал на то, что на всем творчестве Розанова лежал налет журналистики, асам он был «гениальным журналистом религиозно-мистического направления», чей подход оказался созвучен новым веяниям нарождающегося Серебряного века.  Как тонко пометил М.Н. Громов в своей статье «Философский импрессионизм Розанова»: «Розанов нашел свою манеру мудрствования в искрящейся афористике, дневниковых записях, своеобразном философском импрессионизме, когда художник слова пытается уловить и запечатлеть самые тонкие, ускользающие, порою странные, а иногда и отталкивающие движения души. Его афоризмы подобны точечному нанесению красок на многоцветных полотнах французского неоимпрессиониста Ж. Сера. Рассмотренные отдельно, они кажутся чрезмерно акцентированными, но, взятые вместе в панораме общего видения, поражают яркостью, свежестью, необычностью, глубоким психологизмом и умением улавливать неуловимое, высказывать невысказываемое». Весь пафос Розанова – изречь неизреченное, то, что скрыто в глубинах сердца и в тайниках духа – все что волнует и смущает ум, все, что тяготит душу или ввергает ее в трепет и умиление. Для литературного стиля Розанова характерна «заостренная образность» и импрессионизм, парадоксальность суждений и экзистенциальная взволнованность, беззастенчивая откровенность и интимность, философствование в жанре дневниковых записей и литературных заметок, умение мастерски переложить на бумагу полумысли и получувства, вздохи и восклицания, запечатлеть быстротечные душевные переживания и «поток сознания». По свидетельству Голлербаха, Розанов любил писать на маленьких и узеньких листочках, на обрывках и клочках бумаги, на оторванном клочке книжной обложки и на папиросной коробке, в его кабинете находились гипсовая маска Страхова и нумизматическая коллекция, а также самые дорогие книги – Библия и «Дневник писателя» Ф.М. Достоевского,  «Столп и утверждение Истины» о. Павла Флоренского и «Русские ночи» Владимира Одоевского, литературно-критические труды Страхова и творения Лескова.
                Василий Розанов не только оригинальный мыслитель с его «вечными розановскими темами» – метафизика пола, религия и литература, не только необыкновенный художник слова, умеющий писать волнующее, глубоко и удивительно смело, но и собеседник великих умов – Н.Н. Страхова и Константина Леонтьева, а затем – Д. Мережковского и З. Гиппиус, Н.А. Бердяева и С.Н. Булгакова, Вячеслава Иванова и о. Павла Флоренского. Литературным крестным отцом Розанова был философ и литературный Николай Страхов – убежденный почвенник и сподвижник Ф.М. Достоевского и Аполлона Григорьева. В своих «Опавших листьях» Розанов с грустью констатируя печальный характер наших общественных и исторических дел, писал: «Всегда предо мою гипсовая маска покойного нашего философа и критика Н.Н. Страхова – снятая с него в гробу. И когда я вглядываю на это лицо человека, прошедшего в жизни нашей какою-то тенью, а не реальностью, только от одного того, что он не шумел, не кричал, не агитировал, не обличал, а сидел тихо и тихо писал книги – у меня душа мутятся…». В своих «Литературных воспоминаниях» П. Перцов рассказывал, что когда консервативно настроенный, но уже начавший разочаровываться в славянофильских идеях Розанов впервые попал на вечер к декадентам, то был сконфужен и совершенно стушевался перед посетителями и обитателями дягилевсккой квартиры, а затем сказал –  «Разве Страхов пошел бы к ним больше одного раза?», что, впрочем, не помешало ему сблизиться с декадентами. Вникая в загадку мировоззренческого поворота Василия Розанова от славянофильски-консервативного умонастроения к декадентству, С.А. Левицкий писал, что Розанов вышел из славянофильского лагеря и был ценителем творчества Николая Страхова и Константина Леонтьева, но в нем не было истовости истинных почвенников – таких как Достоевский и Аполлон Григорьев, а наступление катастрофической эпохи двадцатого века, когда «почва пришла в величайшее сотрясение», сообщило трагическую тональность его раздумьям о России и Европе – «он с сейсмографической четкостью регистрировал дрожание почвы, предвещавшее землетрясение». Рассматривая «идеологическую драму» Розанова и его переход из консервативно-славянофильского лагеря к декадентам, П.Б. Струве в своей статье «Романтика против казенщины» пояснял, что Розанов – романтик по духу, живущий в эпоху декаданса, он вопиет против казенщины, охраняющей «грубую действительность», и писал: «Романтика идеалистична и даже более того –  мистична; казенщина отличается иссушающим реализмом практичности. У нее нет целостного идеала; она всегда направлена на частности и с ними превосходно, в пределах «задания», справляется. Если бы жизнь всегда укладывалась в частности и всегда была бы так же трезва и практична, как казенщина, то бесконечное торжество последней над жизнью было бы обеспечено. Вспомним теперь о том несомненном факте, что даже самый романтичный консерватизм, переходя из теории в практику, пользуется, по общему правилу, для своего воплощения чисто «казенными», т. е. совершенно внешними, до грубости внешними средствами, и мы поймем ту внутреннюю драму консервативного миросозерцания, которая так ярко разыгрывается и в умственном творчестве Розанова. Если не ошибаемся, драма уже сыграна. Романтика победила, и Розанов, таким образом, практически перестал быть консерватором.  В его лице наше современное консервативное направление потеряло (и навсегда, думается мне) самую крупную философскую голову и самый замечательный литературный талант. И во всем этом виноват романтизм, возвышающийся у Розанова до глубочайшего мистицизма. В самом деле: если консервативный идеал имеет романтико-мистическое содержание и мистическую санкцию, то его нельзя поддерживать казенщиной, которая всегда проникнута рационализмом и практичностью. Наоборот, казенщина одним своим прикосновением убивает мистический идеал».
                С юношеских лет Розанова интересовали наши писатели и философы, изучавшие национальное русское лицо – славянофилы и Константин Леонтьев, Страхов и Достоевский, Рачинский и Козлов, а затем – поэты и философы Серебряного века. В истории русской культуры незабвенными останутся знаменитые «розановские воскресения», которые можно поставить в один ряд со «средами на башне» Вячеслава Иванова.  По выражению Зинаиды Гиппиус, о которой Розанов со страхом нашептывал Голлербаху – «Это, я вам скажу, не женщина, а настоящий черт – и по уму и по всему прочему…», розановские воскресения «превратились в маленькие религиозно-философские собрания». Как живо и образно описывал Д.А. Лутохин, «квартира Розанова была большая, светлая, с видом на Неву. Гостиная и кабинет завалены были книгами; много редких фотографий; какие-то особенно православные иконы, статуэтки Изиды, католической Мадонны. Все как-то значительно, необыденно, какая-то глубокая культура в рамке русской крепкой семейственности. Это было то, почему мне тосковалось, и я стал аккуратным посетителем розановских воскресений, изредка заглядывал к Василию Васильевичу и в другое время. В столовой в воскресные вечера был всегда изящно сервирован чай. На столе торты, вино, фрукты. За самоваром обычно сидела жена Розанова – Варвара Дмитриевна или его падчерица – Александра Михайловна Бутягина (автор нескольких талантливых беллетристических произведений). На другом конце большого стола, поджав под себя одну ногу и непрерывно куря, восседал Василий Васильевич. Шел ему тогда 48-ой год. Вот его внешний облик: рыженький, худой, небольшого роста, с маленькими близорукими рысьими глазами, чуточку лукавыми, с высоким голосом и с какими-то немножко шаркающими мягкими шажками. Был он застенчив и не любил больших речей, публичных выступлений. Беседа больше шла около него – с ближайшими соседями по столу. Остальные либо прислушивались, либо вели свои разговоры. Общество у Василия Васильевича бывало достопримечательное: кое-кто из Духовной Академии и Религиозно-философского общества, из редакций перцовского «Нового пути», «Мира искусства», а изредка, очень изредка кто-нибудь из «Нового времени»… Встречал я у Розанова Мережковских, Бердяева, Ремизовых, Белого, Сологуба, Вяч. Иванова, Бакста, о. Петрова, И. Л. Щеглова, Е. А. Егорова. Бывала и молодежь, студенты, литераторы: Пяст, Евг. П. Иванов, Н. Н. Ге, музыканты, В. В. Андреев, Зак. Бывали и просто молодые люди. Вспоминаю прелестную барышню, дочку какого-то чиновника из знаменитого департамента у Пантелеймоновского моста. Розанов звал ее Венерой – и она действительно была очаровательна». Вспоминая о «воскресных собраниях» у Розанова и «апокалиптических беседах», словно выхваченных из «Бесов» и «Братьев Карамазовых» Достоевского, Дмитрий Мережковский писал: «В Петербурге, на Шпалерной улице, у церкви Всех Скорбящих и дома предварительного заключения, около тех мест, где находился некогда дворец сына Петра Великого, царевича Алексея, в четвертом этаже огромного нового дома, в квартире Василия Васильевича Розанова лет пять тому назад по воскресным вечерам происходили любопытные собрания. Из незанавешенных окон столовой видны были звездно-голубые сказочные дали Невы с мерцающей цепью огоньков до самой Выборгской. Здесь, между Леонардовой Ледой с лебедем, многогрудою фригийской Кибелой и египетской Изидой с одной стороны, и неизменно теплящейся в углу, перед старинным образом, лампадкой зеленого стекла, с другой, за длинным чайным столом, под уютно-семейной висячей лампой, собиралось удивительное, в тогдашнем Петербурге, по всей вероятности, единственное общество: старые знакомые хозяина, сотрудники «Московских ведомостей» и «Гражданина», самые крайние реакционеры и столь же крайние, если не политические, то философские и религиозные революционеры – профессора духовной академии, синодальные чиновники, священники, монахи –  и настоящие «люди из подполья», анархисты-декаденты. Между этими двумя сторонами завязывались апокалиптические беседы, как будто выхваченные прямо из «Бесов» или «Братьев Карамазовых». Конечно, нигде в современной Европе таких разговоров не слышали. Это было в верхнем слое общества отражение того, что происходило на Светлом озере, в глубине народа».
                Между Василием Розановым и Ф.М. Достоевским существовала духовная близость, выразившаяся как в литературном творчестве Розанова – его «Опавшие листья» и «Апокалипсис нашего времени» напоминают «Дневник писателя» Достоевского, так и в религиозной взволнованности всего розановского творчества. Не только Д.С. Мережковский вспоминал как Розанов вел речи, словно выхваченные из романов Достоевского, но и Н.А. Бердяев  говорил: «Мне всегда казалось, что он зародился в воображении Достоевского, и что в нем было что-то похожее на Федора Павловича Карамазова, ставшего писателем». Хотя Достоевский не был профессиональным философом и не оставил после себя школы, но его влияние на русскую и мировую культуру было огромным – в орбите его могучего гения оказались многие выдающийся русские мыслители – Д.С. Мережковский и Н.А. Бердяев, Л. Шестов и С.Н. Булгаков, Вячеслав Иванов и протоиерей Георгий Флоровский, равно как и Василий Розанов, поражавший своей органической близостью к Достоевскому и написавший труд, посвященной его «Легенде о Великом Инквизиторе». Надо сказать, что литературный критик и публицист Ю.Н. Говоруха-Отрок в своей статье «Во что верил Достоевский?» справедливо отметит, что Розанов в своем опыте критического комментария верно уловил, что Достоевский таинственным и непостижимым образом глубоко прочувствовал весь ужас отсутствия Бога в мире, но глубоко ошибся, приписав самому Достоевскому мысли Великого Инквизитора из легенды и высказав упрек в том, что своей «проповедью Бога Достоевский лишь заглушал свою вечную внутреннюю тревогу – тревогу неверия». Если бы Розанов глубже вник в литературное творчество Достоевского и его религиозную драму, то он бы не писал о том, что трагизм жизни Достоевского в его скрытом неверии и не приписывал великому русскому писателю мыслей и чувств Великого Инквизитора и мятущегося состояния Ивана Карамазова, умом понимающего необходимость веры, но не принявшего сердцем веры. Рассудительно указав на то, что «Достоевский был не трагический атеист, вроде Ивана Карамазова», он вышел победителем из внутренних духовных борений и мук –  и хотя «никогда твердо не стоял на почве церковной», но проникся духом Православия и уверовал во Христа Богочеловека, Говоруха-Отрок тонко подметил, что суть религиозности Достоевского в его неотразимой любви к евангельскому Лику Христа, а роман «Братья Карамазовы» остался неоконченным, предполагая продолжение – финальную часть, в которой «должна была разрешиться участь героев первого. Но и из первого романа понятно, к чему вел Достоевский своего Ивана Карамазова. Только великим страданием покупается благодать веры – и это великое страдание уже началось для Ивана в первом романе. Великим страданием и сам Достоевский купил благодать веры: в каторжной тюрьме, среди безысходной тоски, нашел он Бога и, найдя Его, уже мог воплотить те идеи о Боге и о мире, которые мучили его душу. Рассматривая творчество Толстого и Достоевского, Розанов писал, что Толстой – удивляет, а Достоевский – трогает, произведение Толстого – основательные здания, везде – мера и план, а «Достоевский – всадник в пустыне, с одни колчаном стрел. И капает кровь, куда попадет его стрела… Достоевский живет в нас. Его музыка никогда не умрет». Как справедливо писал Игорь Волгин, «связь между двумя писателями возникает прежде всего в сфере художественного мирочувствования. Не «убеждения», не «миросозерцание», а нечто более трудноуловимое, ментальное сближает авторов «Дневника писателя» и «Опавших листьев». Вместе с тем Волгин подчеркивал и стилистические отличия прозы Розанова и Достоевского, их литературной манеры излагать свои философские мысли: «Розановская малая проза существует по совершенно иным законам. Она лаконична, дискретна, интровертна. Ее субъективность носит порой провокационный характер и нередко рассчитана на скандал. То, что Достоевский «из осторожности» предпочитает передоверить своему намеренно отчужденному от автора «парадоксалисту» (например, суждение о пользе войны), Розанов высказывает «прямым текстом», от себя лично. Его авторское Я принципиально не отделено от конкретного лица – Василия Васильевича Розанова». В личности Розанова безусловно было «карамазовское начало», отчетливо проступающее в его страстном и остром интересе к «тайнам пола» и сокровенным «изгибам» человеческого духа. За чрезмерную обнаженную интимность своего литературного стиля – доходящего до скандальных саморазоблачений, за страстный интерес к роковым тайнам пола и души человека, которую Розанов стремился разгадать по бытовым мелочам житейской жизни, его называли «русским Фрейдом» и даже утверждали, что он «опередил в своих психологических открытиях на целое поколение Фрейда». Обращая внимание на то, что Розанов стремился проникнуть в глубины человеческой души через наблюдение за бытовой жизнью человека и его интересами, философ Н.О. Лосский в своей книге «История русской философии» вспоминал следующий случай: «Три дочери Розанова посещали Высшие женские курсы, директрисой которых была моя теща – госпожа Стоюнина. Наша квартира находилась недалеко от курсов. Когда Розанов приходил по делам на курсы, он всегда заходил ко мне. Стоило мне сказать «войдите» в ответ на его стук в дверь, как он быстро входил в кабинет, подбегал к столу, на котором лежали раскрытые книги, и пытался подсмотреть, что именно я читаю. Быть может, он пытался настигнуть каждого таким образом, чтобы изучить действительные интересы людей...». Признавая, что Розанов был близок «Запискам из подполья» Достоевского в смысле духовной обнаженности и подобен Фрейду с его психоаналитическим методом, С.А. Левицкий тонко разъяснил, что существует колоссальная разница между насквозь рационалистическим подходом Фрейда к тайнам душевной жизни человека и «тайновидением пола» у Розанова, его умением пристально всматриваться в «нижнюю бездну» человеческого существа.
                Будучи одним из выразителей Серебряного века и декаданса, Розанов не был властителем дум – он волновал своими очерками и книгами, но никогда не властвовал над умами, подобно Ницше и Байрону, в социальной же жизни – он был оппонентом XX века с его тоталитарными идеологиями, мировыми войнами и все более возрастающими цинизмом и технократией. Сетуя на то, что пессимизм Шопенгауэра и богоборчество Ницше стало «расхожей фразой», звучащей из уст людей, далеких от философии, и критически относясь к своей исторической эпохе, Розанов писал: «Суть «нашего времени» – что оно все обращает в шаблон, схему и фразу». Жалуясь на страшную пустоту жизни и испытывая экзистенциальный ужас, Розанов, вместе с тем, считал, что все жалобы на современность – пусты, ведь современность мучает лишь «пустого человека», а тот, кто наполнил свою жизнь любовью и смыслом, верой и молитвой – возвышается над своим временем и касается вечного – Бога. Не оставив развернутой философии техники, лирический философ Розанов импрессионистическим мазком своего пера оставил строки, необычайно актуальные в нашу технотронную эпоху и словно предвосхищающие всю проблематику трансгуманизма, искусственного интеллекта и киберпанка: «Техника, присоединившись к душе, дала ей всемогущество. Но она же ее и раздавила. Получилась «техническая душа», лишь с механизмом творчества, а без вдохновения творчества». Никто так чутко и остро как Розанов не переживал духовную энтропию мира – мир остывает, в нашей жизни – личной и социальной – становится все меньше любви, техника начинает властвовать над умами людей и происходит апокалипсис расчеловечивания. Если человек уподобиться машине и сольется с машиной, то техника раздавит его – апофеозом технократии станет «техническая душа» в механизированном человеке, который не сможет молиться и любить, веровать и надеяться, он не будет испытывать ни молитвенного трепета, ни эстетического восторга, ни творческого вдохновения, ни философского изумления. С легкой руки Д.С. Мережковского Розанова стали называть «русский Ницше» за его афористичную манеру излагать свои философские мысли, но сам Розанов не находил у себя «никакого сходства» с Ницше. Немецкий философ Фридрих Ницше – колоссальная фигура в истории философии – страстный и одинокий мыслитель, вглядевшийся в бездну до умоисступления, гордый и надменный аристократ по духу, завороженный идеей «вечного возвращения» и проповедующий о «воле к власти» и сверхчеловеке. В то время как Розанов никогда не притязал на героическую роль аристократа духа и властителя дум подобно титаническим натурам – Ницше, Байрону и Константину Леонтьеву, а одним из его любимых персонажей в отечественной и мировой литературе был серый, неприглядный и несчастный Акакий Акакиевич из гоголевской «Шинели». В его лице Розанов нашел не только объект сочувственной симпатии, но и литературное отражение своей собственной глубинной сути. В своих самых вдохновенных произведениях – «Так говорил Заратустра», Ницше необычайно патетичен, речь его экспрессивна и образна, возвышается до пророческого пафоса. Ницше – пробудившийся вулкан, он философствует молотом, кричит в неистовстве, пишет кровью, в то время как Розанов – импрессионист и лирик в прозе, выплескивающий на бумаге свои затаенные переживания, печали и радости, думы и горести, он – любитель уединения и самых неприметных бытовых мелочей жизни. В книге «Опавшие листья» Розанов писал: «Я ввел в литературу самое мелочное, мимолетное, неуловимые движения души, паутинки быта». В своей «Мистический пантеизм В.В. Розанова» Волжский провел сравнительный анализ «нового теизма» Розанова и антихристианства Ницше, придя к мысли, что «антихристианство Розанова имеет много точек соприкосновения с антихристианством в учении Ницше, но в существенном они расходятся. Линии религиозно-философских узоров рисунка Ницше смелее и решительнее, они ярче, определеннее, выпуклее, но в конце концов В.В. Розанов идет дальше, его узоры сложнее, тоньше, извилистее, и там, где они едва видны, они особенно значительны и угрожающе страшны. Ницше в своем поклонении жизни, в своем болезненно-пьяном культе действительности как высшей и единственной святыни, в своем дерзновенном, хотя внутренне надломленном, человекобожестве выступает богоборцем явным, исполненным гордого вызова, в упоении восторга и отчаяния от своего сознательно и открыто поднятого бунта. От властно преследующей его тени Бога он пытается укрыться с неосознанным насилием над собой в дерзновении индивидуалистического безудержа, на жуткой крутизне бездонно пустой пропасти Богоотступничества, в религии человекобожества, заостренной и обнаженной до своего последнего, страшного конца. Но отвергнутый Бог мучит его своей загадочно живой тенью, в душе вместо успокоенности всеблагословляющего, всепринимающего, со всем примиряющегося оптимизма обнажаются неизлечимые язвы, открывается неизбывная боль глубокого надрыва, идет вечно неугомонная борьба с самим собой, с своим темным, с своим тайным... Ницше, несомненно, был уязвлен силою Божиею, не раз ощущал Его близость в неравной борьбе... Это невидимое прикосновение к Богу в глубинах нового религиозного строительства, в темных узловых сплетениях антихристианского человекобожества Ницше говорит о сложной, не выявленной игре светотени в его Богоотступничестве. И здесь он соприкасается с еще более сложным, скрытым в тайных намеках и темных угадываниях «новым теизмом» Розанова. Мистические отсветы и их обманчиво неясные преломления в культе жизни, в обожествлении естества мира, всего сущего сливаются в обоих учениях. Роднит их обожествление жизни в бесконечной силе ее творческой мощи: у Ницше в «вечных возвращениях», у Розанова в бесконечности вечных рождений, в «розовом бессмертии» вечно цветущего древа жизни. Надломленный богоборческий «атеизм» Ницше и животворящий, «светоносно-земляной», животно-плотский «новый теизм» Розанова более всего и сильнее всего сталкиваются в мощной антихристианской струе их настроений, в борениях со Христом… Ницше больше имеет дело с христианством, чем с Христом, Розанов с болезненно-заостренной, чутко насторожившейся напряженностью сторонится именно от Лика Христова, хотя и волнуется постоянно около имени Его, болеет, мучится, хочет и не может совсем, окончательно отойти. Вечно неугомонная, вечно беспокойная тревога самовопрошаний, самоуговариваний чувствуется у него всюду около Лика Христова. Преодоления даются трудно обоим им, но у Розанова несравненно больше внутреннего спокойствия, устойчивости, равновесия. Болящий крик, безумные стоны Ницше чужды Розанову, он тише, но и страшнее этой своею тихостью. У него не крик боли, но шепот недосказанных слов, не стоны, но тихие, пугающие вздохи, странно вздрагивающий смех...  Антихристианство у Розанова не переходит, как у Ницше, в атеизм, хотя и у Ницше атеизм с мучительным надрывом, насильственный, кошмарный, мучительно израненный. Антихристианство у Розанова не только не переходит в атеизм, а, напротив, имеет в основе своей пламенно горящий, знойно воспаленный теизм... Не во имя атеизма или аморализма отвертывается он от Христа, и не во имя тоже морали праведного, добродетельного житья, как то смутно чувствуется в толстовстве, в буддизме и его перевоплощениях, перерождениях в философском пессимизме Шопенгауэра, не во имя, наконец, дерзновенно вызывающего, обожествившего себя индивидуалистического безудержа, столь родного и близкого современной философии и современному искусству декаданса, а прежде всего и глубже всего –  во имя «нового теизма», возрождающего древний теизм Востока, иудаизм и темные глуби Вавилона и Египта, Сидона и Тира, фаллизма и астартизма».
                Для «гения обывательщины» Розанова религия понималась не как догматика и богословие, а прежде всего как бытовое исповедничество. В книге «Самопознание» Н.А. Бердяев вспоминал: «В Церкви ему многое нравилось. В Церкви было много плоти, плотской теплоты. Он говорил, что восковую свечку предпочитает Богу: свечка конкретно-чувственная, Бог же отвлеченен. Он себя чувствовал хорошо, когда у него за ужином сидело несколько священников, когда на столе была огромная традиционная рыба. Без духовных лиц, которые почти ничего не понимали в его проблематике, ему было скучно. Розанов подтверждал, что в Церкви было не достаточно, а слишком много плоти». Привязанность Розанова к быту отразилась на всем его миросозерцании и на всей его философии жизни, которая была проникнута мистической чувственностью. Весь пафос его защиты семьи, семейного уюта и тепла домашнего очага, его любовь к земным вещам и его убеждение в том, что «в счастье человек – естественный язычник»  – все это имеет психологические истоки именно в его привязанности к быту. По вере Розанова: «В быте Сам Господь Бог почил». Будучи убежденным, что «розановщина» для церковной жизни – то же, чем была «обломовщина» для социальной жизни В. Германов в своей статье «Религия быта» рассудительно подметил, что «религия Розанова – религия инертного мечтания, без борьбы с грехом и без жизненного подвига. Он весь поглощен бытом, и в церкви ему дороги только тепло, уют, которым вне церкви грозит смерть. Как знакомо это благочестие быта, эстетики, привязанности к земному теплу! Ведь это –  типичнейшее русское явление… Здесь мы подходим к выяснению последнего источника «розановщины» в религиозной области. Христианство есть религия спасения от смерти и греха. Если преодоление зла физического совершено Христом, то победа над злом моральным может создаваться только силами и подвигом самого человека, окрепшего чрез благодатный дар свыше. Исходный пункт христианской жизни – возрождение. Процесс ее – постоянное делание, перевоспитание себя, освобождение от греха… В течение ряда веков народ наш оставался привязанным к внешней стороне церковной жизни, старообрядчество лишь выразило то, чем была больна вся русская церковь. Вера в обряд, в «позолоту веков» шла рука об руку с небрежением к евангельской морали, к самой церковной жизни в смысле осуществления ею заветов Христовых. За христианство держались как за средство помощи здешней, земной жизни, в нем искали источника благополучия, довольства. Отсюда – индивидуалистический уклон, потеря большинством единственной заповеди Спасителя, величайшей основы Церкви… В этом и значение исповеди Розанова. Он осмелился высказаться до конца, раскрыть все содержание одного из широко распространенных и влиятельных типов русского понимания Православия. В этой наготе, в беспримерной откровенности Розанов вскрыл чуть ли не все язвы русской религиозной болезни. Он коснулся не канонов, не внешних форм, а корня, самого существа религиозной жизни. И поставил точку, после которой сказать нечего. В этом – его оригинальность. Но это – не оригинальность идеи, содержания. Дело только в решимости сказать то, чего никто не может договорить». Можно сказать вслед за Н.А. Бердяевым, что Розанов – это «гениальный обыватель», в его лице обыденное сознание – предмет критики философов и иронии поэтов – вышло на высоту философской мысли и нашло себе блестящее лирическое выражение. По тонкому психологическому наблюдению Д.В. Философова, «для Розанова, как в свое время для Новалиса, область самого обыденного, житейского кажется полной чудесного и таинственного – в сфере же сверхъестественного, мистического ему легко и привычно».  С немецким поэтом-романтиком Новалисом Розанова роднит и то, что он очаровательно и поэтично воспел ночь  с ее таинственной завесой и несказанной красотой.
                В отличие от неистового Фридриха Ницше с его дионисическими восторгами и призывом – «падающего подтолкни», Розанов придерживался этики жалости и сострадания. Георгий Федотов считал, философия любви – эрос и жалость в их единстве – самое главное в завещании Розанова, а любовь его – это жалость о человеке, сострадание к страждущим и тепло души, противостоящее духовно-нравственной энтропии – все более нарастающему холоду жизни. Если бы не было любви, то жизнь была бы невыносимой мукой. Ад – это мир, где нет любви и состояние, когда невозможно любить. Для Розанова, любовь – самое радостное, таинственное, священное и интимное из чувств, о котором он писал с пронзительной лиричностью и афористично: «Любовь – корень жизни»; «Бог есть Жизнь». «Любовь не обманывала, обманула вера в цивилизациях, в литературе, в людях». Будучи убежденным, что «человек рождается для любви», а любовь – исключает всякую ложь и наполняет жизнь смыслом и радостью, Розанов провозглашал, что  с любовью «дышится легко», а без любви – нет дыхания жизни. В исповедальных «Опавших листьях» он поведал о своей жалостливой натуре: «С детства не было страшно врожденно сострадание». По высокой оценке Георгия Федотова, «за видимым хаосом, разорванностью и противоречивостью у Розанова приоткрывалась тихая глубина. «Опавшие листья» может быть не самое острое, но самое зрелое из всего, что написал Розанов – осенняя жатва его жизни, уже тронутая дыханием смерти. В предчувствии гибели, но все еще отрочески влюбленный в жизнь, в мельчайшие ее явления, Розанов достигает предельной метафизической зоркости». Будучи жалостливой натурой и импрессионистом по складу души, Розанов ужасался перед тем, как в мире «все страшно и безжалостно устроено». В книге «Эстетика» Ю. Борев определил импрессионизм как «мастерское владение цветом, умение передать пестроту, многокрасочность жизни, радость бытия, зафиксировать мимолетные моменты освещенности и общего состояния окружающего изменчивого мира». Если реализм стремился отобразить в искусстве действительность, какова она есть, то импрессионизм сосредоточен на субъективном видении художника – душевно отзывчивой личности, способной видеть красоту мира и ценить мимолетное и едва уловимое. Эта художественно-эстетическая концепция соответствует Розанову, который был самым изумительным русским импрессионистом в нашей литературе, но следует отметить, что в отличие от классических импрессионистов он не романтизировал мир и не закрывал глаза на темные стороны жизни, предчувствовал катастрофизм наступающего «железного» и «атомного» XX века, с летами все более склоняясь к постимпрессионизму. Размышляя о том, есть ли в мире жалость, Розанов ставил проблему витадицеи – оправдания жизни, и  говорил, что ему мало красоты, как эстетам Фету и Константину Леонтьеву, мало смысла, как «холодному» философу Владимиру Соловьеву, он искал жалости и требовал ее от Бога. Во все времена поэты и философы – от Давида до Канта – воспевали красоту звезд, а богословы говорили, что звездное небо – это величественная картина мироздания и гимн в честь Бога. Но взволнованный и потрясенный страшной безжалостностью мира, Розанов не мог довольствоваться красотой звездного неба, и задавался вопросом – «Звезды жалеют ли?», а затем восклицал: «Мать – жалеет и да будет она выше звезд». Удивительно как близко со своей этикой сострадания и интуицией жалости Розанов подошел к таинственному Апокалипсису, где в мариологическом прочтении стихи о Жене, облаченной в солнце, возвещают о святой, соборной и апостольской Церкви и Пресвятой Богородице – о Приснодеве Марии, явившей миру высочайшей образ материнской любви и ставшей Молитвенницей за весь мир. В таинственных стихах Апокалипсиса сказано, что на главе Жены, облаченной в солнце, был венец из двенадцати звезд. В экклесиологическом смысле – это Вселенская Церковь, увенчанная двенадцатью звездами апостольской проповеди, она непобедима «и врата Ада не одолеют ее» (Мф.16:18), а в мариологическом смысле – это Приснодева Мария – боговенчанная Царица Небесная, воспеваемая Церковью Христовой и превознесенная превыше всех Ангелов и святых апостолов. В своих рассуждениях о жалости Розанов верно писал, что мать выше звезд, ведь она способна любить и жалеть, но его мысль не возвысилась до надзвездных высот Евангелия и Апокалипсиса, ведь как «гениальный обыватель» он думал, что «жалость – в маленьком». Когда читаешь эти слова Розанова, то сразу возникает целый ряд богословских вопросов: Неужели он думает, что жалости нет в Боге, Которого не может вместить небо и земля, и пред которым вселенная – песчинка? А если в Боге нет жалости, то откуда она возникла в сердце человека, сотворенного по образу и подобию Бога. Можно ли надеяться на милость безжалостного Бога, молиться Ему и любить Его? На страницах «Опавших листьев» Розанов задумчиво вопрошал читателей: «Болит ли Бог о нас? Есть ли у Бога боль по человеке? Есть ли у Бога вообще боль?» Для христианина очевидно, что если есть распятый и воскресший Иисус Христос из Назарета – воплотившийся и вочеловечившийся предвечный Бог Слово, единосущный и совечный Отцу и Святому Духу, то  Бог есть Любовь и Ему всех нас жалко – Он принял в Свое сердце скорбь всего мира на Голгофе, страдая на по Своему предвечному Божеству, а по воспринятому человеческому естеству, более того – Его сострадательная любовь не наша жалость – она выше, чище и глубже, она спасает кающихся и, утешает скорбящих, наполняет жизнь смыслом и радостью, вдохновляет на подвиг мучеников и исповедников, побеждает смерть и Ад. Если Бог есть Любовь, то жалость – не в маленьком, как думает Розанов, а напротив – она в милующем сердце – достоянии всех христианских подвижников от апостола Иоанна Богослова и преподобного Исаака Сирина до преподобного Силуана Афонского, а милующее сердце – таинственным и непостижимым образом вмещает Самого вездесущего и предвечного Бога, Которого не вмещают небо и земля. Сострадательная любовь расширяет наше сердце и нашу молитву до масштабов вселенной, ибо имеющий милующее сердце всех жалеет и молится за весь мир. В ошеломленной и потрясенной болью душе Розанова нарастал бунт против Бога – против Христа Богочеловека потому, что Христос восходит на Крест и принимает чашу скорби, проповедует о несение креста своего, а не освобождает людей и мир от тягостного бремени страданий. Благословляющий радость жизни и жаждущий чуда Божиего –  «хочу чуда! Боже, дай чуда!», Розанов с одной стороны изумлен Христом плачущим и молящимся, Он собирает в Свое сердце слезы всего мира, плачет за весь мир в Гефсиманском саду и восходит на Голгофу, дабы принять смерть на Кресте, но не избавляет нас в земной жизни от страданий – «Избавить Я вас не могу (все-таки не могу! о, как это ужасно!); но вот, взглядывая на Меня, вспоминая Меня здесь, вы несколько будете утешаться, облегчаться, вам будет легче – что и Я страдал». Христос пришел утешить человечество, Он прошел сквозь страдания и смерть, чтобы искупить грехи мира и дать каждому из нас возможность спасения и восхождения в Царствие Небесное, но Розанову не легче от того, что Христос страдал – он хочет избавления от боли уже в нашей здешней жизни, и ропщет на Искупителя за то, что Он не избавил наше земное бытие от трагизма. По справедливому суждению А.К. Закржевского, Розанову «нужен был Бог радостный, Бог, принимающий жизнь без боли и боль уничтожающий... Розанов смотрит на Христа как на обыкновенного человека. Ему досадно, отчего Христос не женился и отчего не было у Него детей, он не может примириться со смертью Христа, с его добровольным распятием, это ему чуждо. В своем языческом ослеплении Розанов дошел до того, что требует от Христа человеческих качеств и вовсе не может понять, что именно с фактом распятия Христа совершилась всемирная великая катастрофа, что не будь этого распятия, миру не было бы чем жить, что тайна распятия есть также и тайна преображения… Ему чужда трагическая сторона христианства, но все великое – трагично. Розанов хочет обесцветить, опошлить мир, исключив из него трагический элемент, страданье и боль. Розанов забывает, что без страдания все свелось бы к нулю, человечество задохнулось бы в кошмарном чаду вкусных обедов, полнотелых жен и куч детей и начало бы само истреблять все это, чтобы получить возможность жизни. Ибо жизнь только в страдании, и посредством страдания постигается и высшая свобода, и высшая тайна! Розановский идеал святости и безболезненности плоти, - в пределах жизни, на практике превращается в самую мещанскую комедию пошлости и середины. Он может жить иудейскими идеалами сытости и жизненной энергии, но эта способность дается не каждому, и не каждый может ее принять. В своем отрицании страдания Розанов дошел до черты, за которой начинается обыденщина и житейское».
                В своей статье «К проблеме бытия человека в творчестве Розанова» Н.И. Иконникова верно подметила, что «философия жизни и экзистенциализм проходят через все творчество Розанова». Вся философия жизни Розанова имеет экзистенциальный характер, ее истоки – не кабинетные умствования, а «боль жизни» – то, что обжигает сердце и повергает в трепет. В книги «Уединенное» он признавался: «В душе моей много лет стоит какая-то непрерывная боль, которая заглушает желание славы. Которая, если душа бессмертна – я чувствую – усилилась бы, если бы была слава». «Болит душа, болит душа, болит душа… и что делать с этой болью – я не знаю. Но только при боли я и согласен жить». Испытывая «чувство вины» перед Богом за то, что имея таланты от Бога, он не употребил все силы на служение Богу и прославление Его правды и любви, Розанов с горечью в сердце сокрушался – «я не был хороший человек». В начале своего философского пути Розанов, вслед за Аристотелем, полагал, что начало философии – это изумление, но чем глубже он вглядывался в жизнь и чем больше жил на свете, тем все более убеждался в том, что начало философии – «боль жизни». В рассуждениях Розанова о «боли жизни» звучат кьеркегоровские мотивы – он обращает внимание на то, что когда у праведного Иова жизнь была полной чашей земного счастья, то он не философствовал, но когда на его голову обрушились немыслимые страдания, то он зафилософствовал и воззвал к Богу. Жалостливая душа самого Розанова всегда болела о мире, о прошлом и будущем, о себе и окружающих людях.  Изобразив колоритный образ Розанова как мыслителя, А. Ремизов писал о нем в своей книге: «Теплота в сердце, тревога за человека, а отсюда внимательность к людям – это редкий дар человеку. И этот дар был у Розанова». По заветной мысли Розанова, «кто не знал горя, не знал и религии». Когда душа болит, то она ищет Утешителя и находит его лишь в любящем Боге. С уст Розанова, враждующего со Христом и сетующего на то, что в Иисусе Сладчайшем весь мир прогорк, вдруг неожиданно срывается признание: «Я нуждаюсь только в утешении, и мне нужен только Христос». Называя священников своего времени – «медным войском около Христа», Розанов гневно восклицал: «Его слезы и страдания – ни капли в них». Как «воины» они защищают Христа, но в каком-то отношение и погубляют Его тайну и главное». Более всего Розанова мучило, что во многих священнослужителях не найти умения любить и сострадать, они не возвышались до молитвенного плача, были равнодушны к смерти и метафизике. С экзистенциальной дрожью, охватывающей все естество, Розанов вглядывался в драму человеческой жизни, и в духе Кьеркегора и Достоевского провозглашал: «Боль жизни гораздо могущественнее интереса к жизни. Вот отчего религия всегда будет одолевать философию». По воззрению Розанова, с основания мира существовало две философии: «философия человека, которому почему то хочется кого-то выпороть» – от Манфреда до Ницше, и философия «выпоротого человека», иными словами  – философия страждущего, каковой является наша русская философия. Различая две ветви философии – профессорскую, чисто теоретическую и кабинетную с одной стороны, и свободную, эстетически-выразительную, тесно связанную с литературой – с другой стороны, Розанов был убежден, что подлинное философствование – жизненное и экзистенциальное, религиозное и метафизическое, в центре которого – Бог и человек, жизнь и смерть, тема любви, страдания и счастья, смысла и цели бытия. Как подлинный философ, Василий Розанов указывал на то, что философия – это не профессия, а жизненное призвание от Бога, а в основе философствования лежит не только умение абстрактно мыслить, но вся целокупность духовной и душевной жизни человека, отсюда – лучшее выражение философских мыслей не тяжеловесные трактаты Канта и Гегеля, а художественные «Диалоги» Платона и романы Достоевского, запоминающие и задевающие за живое произведения – волнующие и побуждающие задуматься, каковы все сочинения Розанова – от «Около церковных стен» и «Темного лика: Метафизики христианства» до «Мимолетного» и «Апокалипсиса нашего времени».
                Размышляя о гибельных последствиях секуляризации, Розанов окидывал взором историю Европы и утверждал, что Средние века были великим кладохранилищем сил человеческих – «в загадочных муках Средневековья», «в великом тысячелетнем молчании душа созревала», а эпоха Возрождения стала открытием этого клада – все творческие силы ума, воли и сердца были выпущены на свободу – наступил расцвет  искусствах, но это сопровождалось процессом секуляризации и произошло растрачиванием несметных сокровищ – человек все более отдалялся от Церкви и впадал в рационализм, дошедший до позитивизма и нигилизма, пока не разучился молиться и не дошел до ницшеанской мысли – «Бог умер», тем самым разуверившись в бытии Творца вселенной. Вслед за Герценом и Константином Леонтьевым на историю Европы Розанов с разочарованием, он критиковал западную цивилизацию и видел постепенное иссякновение ее духовных и творческих сил: «Все чувствуют, и уже давно, в Европе, странную безжизненность возрастающих поколений. Они безжалостны не в одном каком-нибудь отношении, они лишены не которых-нибудь даров, будучи богато оделены другими. Именно ядра в них нет, из которого растет всякий дар, все энергичное в действии или твердое в сопротивлении. Та «искра Божия», которая светится в человеческом образе часто сквозь мрак, его одевающий, сквозь его грубость, необузданный произвол, невежество, - в этих поколениях, наружно лоснящихся, ничего выдающегося дурного не делающих, как будто погасла и ее ничто не способно пробудить. Странная антикультурность на исходе XIX века, самой великой эпохи в истории культуры, поражает в них: они не только не продолжают своего времени, не суть дети безумного в порывах своих «просвещения» XVIII-XIX веков; они и не принадлежат ни к какой другой эпохе, не сочувствуя и не понимая более ни одной из отживших культур. Христианство с его высоким спиритуализмом, аскетическими подвигами, углубленной святой лирикой ничего не говорит их сердцу, возбуждая или кощунство, или равнодушие, или слабые попытки его переиначить; и того культа плоти, того самоуслаждения человека своей красотой, которым жила древность и что вспыхнуло и ярко засветилось на рубеже средней и новой Европы, в них нет не только как собственного чувства, но и как пониманий чужого чувства. И нет никакого желания по уединенному труду, по героизму мысли, по отречению ради отыскания истины от всех утех жизни последовать необозримому множеству тружеников на всех поприщах за три последних века. Как будто какая-то предательская рука, подкравшись к лезущему на Олимп поколению прежних титанов в миг, когда они были так горды, так упоены близкой победой –  ослепила их, и сразу потух свет в их глазах, укротилось желание, спала гордость, и они одинаково безнадежно смотрят на небо и землю». Критически оценивая эпоху Просвещения с ее господством рационализма и механистического материализма, Розанов тонко подметил, что в навевающем скуку сциентическом миропонимании нет места Божьим чудесам и тайнам – все плоско и ясно, а ответом на торжество просветительского рационализма стал романтизм  с его необъяснимой грустью и тоской Новалиса по Средневековью, поэзия Байрона с ее глубокой печалью и бунтом, едкая ирония Гейне – все сумрачное и безотрадное неудержимо влечет к себе человечество, лишившееся радости жизни. Наблюдая как западный мир все более охватывает «чудовищный эгоизм» и «холодность отношений», как все более угасает вера в сердцах человеческих и каким-то страшным и тревожащим душу холодом веет из католических и протестантских храмов, Розанов провозглашал, что именно дехристианизация Европы исток ее исторической драмы – «в практике жизни Запад разошелся с христианством». «Быть христианином, как и быть действительно независимым художником или мыслителем, наконец, быть отцом прочной семьи – все это слишком трудно и сложно стало для человека, все это требует обилия творческих и организующих сил, и, не находя их более, слагается для облегчения индивидуума. Рост государственности в Европе всюду идет рука об руку с развитием индивидуализма – этого уединения человека в себя, вдали от общества. Гражданский долг, который затем остается, - это уже давно не долг римлянина, или даже афинянина: это – только отсутствие всякого долга, озабоченности, предоставление другим – досужим или оплаченным людям – нести бремя тревог, ответственности, какое возлагает на каждого полнота человеческого существования». С историософской тревогой вглядываясь в ход европейской истории и прозревая «механизм гибели европейской цивилизации», Розанов пророчески возвещал, что западный мир дойдет до «паралича против всякого зла, всякого негодяйства, всякого злодеяния и в конце времен злодеи разорвут мир». Предостерегая о том, что «цивилизации гибнут от извращения основных добродетелей, стержневых, на роду написанных», Розанов говорил, что без Бога мир проваливается в пустоту – в зияющие пустоты, образующиеся везде и во всех сферах нашей жизни – от морали и веры до политики и быта. В историософских рассуждениях Розанова есть глубокие мысли и прозрения – как славянофилы он говорил, что западное христианство – католический и протестантский миры – устраивали жизнь народов на земле и взяли на вооружение слова Христа, но словно не заметили лица Его, в то время как православный Восток взглянув на лицо Христово навеки потерял способность по-настоящему радоваться земным удовольствиям и потерял вкус к земному бытию. Как вдохновенно возвещал Розанов, «в Лице Спасителя нет черт противоречивых – Оно цельно и едино. Тут все вероисповедания сливаются, т.е. вероисповедных разниц не могло бы и возникнуть, если бы мы приняли к исповеданию всего Спасителя, а не помнили только тексты и их «разночтения». Что могла бы сказать Тюбенгенская школа пред Лицом Спасителя? Как бессильно рассыпался бы смех Вольтера! Да и вообще, кто в человечестве мог бы восстать против «поступающего» Спасителя, как «лжеименный разум» восставал и оспаривал Его «говорящего» или о Нем «говоривших» евангелистов».
                С течением времени историософский пессимизм Василия Розанова все более усиливался – от его нашумевшей в свое время книги «Темный лик: Метафизика Христианства» до апофеоза – предсмертных набросков «Апокалипсиса нашего времени», в котором он не только рассматривал русскую революцию 1917 года как катастрофу и трагический финал Российской империи, но и возлагал ответственность за крушение России и зияющие пустоты, грозящие погубить весь мир, на Церковь и «историческое христианство». В свое время такие религиозные мыслители как Н.А. Бердяев и П.Б. Струве отметили наивное розановское восхваление революции 1905 года – о том, как далеко заходил Розанов в восхвалении революционной стихии свидетельствует его статья «Ослабнувший фетиш». Но когда грянула большевистская революция 1917 года и Россия скатилась в «окаянные дни» гражданской войны, то Розанов в ужасе отшатнулся от вихря революции, усмотрев в ее ужасах – «Апокалипсис нашего времени», не окончивший историю мира, а свершившийся внутри истории – окончивший историю Российской империи. Эрих Голлербах вспоминал, что после Февральской революции 1917 года Розанов тревожился и волновался, но еще был полон надежд, что все будет прекрасно – «вот теперь-то Россия покажет себя», а в одном письме он говорил, что хочет развить идеологию революции и дать ей оправдание, но его восторг продолжался недолго – после большевистского переворота он проникся самыми мрачными чувствами и мыслями. Позиционируя себя как откровенного идейного противника большевиков, Розанов, бродя по Москве с С.Н. Дурылиным осень 1918 года, громко обращался ко всем встречным: «Покажите мне какого-нибудь настоящего большевика, мне очень интересно». Несмотря на все просьбы смущенного С.Н. Дурылина вести себя осторожней, Розанов направился в московский Совет, где заявил: «Покажите мне главу большевиков – Ленина или Троцкого. Ужасно интересуюсь. Я – монархист Розанов». Ключ к пониманию всемирно-исторической драмы и апокалипсису внутри истории Розанов видит в страшном и грандиозном кризисе христианства – в его агонии: «Апокалипсис нашего времени. Заглавие, не требующее объяснении, ввиду событий, носящих не мнимо апокалипсический характер, но действительно апокалипсический характер. Нет сомнения, что глубокий фундамент всего теперь происходящего заключается в том, что в европейском (всем, - и в том числе русском) человечестве образовались колоссальные пустоты от былого христианства; и в эти пустоты проваливается все: троны, классы, сословия, труд, богатства. Все потрясено, все потрясены. Все гибнут, все гибнет. Но все это проваливается в пустоту души, которая лишилась древнего содержания». На страницах «Апокалипсиса нашего времени» Розанов обвиняет в гибели Российской империи не только русскую литературу в лице Гоголя, Салтыкова-Щедрина, Герцена и Некрасова, но и Русскую Православную Церковь. Вглядываясь в духовные истоки апокалиптической развязки истории Российской империи и задаваясь вопросом – как возникли роковые «пустоты» и отчего многие русские люди утратили веру и отошли от Церкви, став воинствующими атеистами, Розанов с гневом восклицал – христианство не уберегло Россию от революции, ибо из Евангелия вытекает только монастырь и аскетизм – отказ от мирской человеческой жизни. Если одна из самых жгучих тем «Опавших листьев» Василия Розанова – плач о России и предчувствие ее гибели, (по слову Георгия Федотова, в его лице «умирающая Россия нашла своего плакальщика»), то в «Апокалипсисе нашего времени» с наибольшей силой выплеснулся «христоборческий порыв» Розанова. С резкой критикой Розанов обвинял Христа том, что Он отяготил человеческую жизнь и усеял ее тернами, а зло «пришествия Христа выразилось в том, что получилась цивилизация со стоном» – страждущие не были реально утешены и избавлены от страданий. Живя в странные «апокалиптические времена» и будучи летописцев великой катастрофы, постигшей Россию, Розанов находил в революции два измерения – широту и длину, но считал, что она не имеет третьего измерения – глубины, отсюда – она никогда не завершиться осуществление ее утопических лозунгов, но всегда будет жить чаянием «счастливого завтра», которое никогда не наступит, обманет и перейдет в невыносимое «послезавтра». В революции нет радости, ее лозунги – несбыточные мечты, а будущее – обманет советскую Россию, она не только не построит социалистический Рай на земле, но и приведет к развенчанию социалистических и коммунистических идей. По наблюдению Розанова, революция сложена из двух пластинок: нижняя пластинка, ее перводвигатель и «черная рать» – «горечь, злоба, нужда, зависть и отчаяние», а верхняя – «золотая пластинка», это – обеспеченные, но уязвленные несправедливостью – кающиеся дворяне, пошедшие в революцию – «благочестивые Катилины», заявляющие: «мы великодушно сожжем дом, в котором сами живем и жили наши предки». Какие бы потрясения не грозили России, Розанов любил ее со всей пылкостью и нежностью своего сердца, написав в одном из своих последних писем: «До какого предела мы должны любить Россию: до истязания, до истязания самой души своей. Мы должны любить ее до «наоборот нашему мнению», убеждению, голове. Сердце, сердце, вот оно. И если вы встретите Луначарского – ищите в нем тени русской задумчивости, русского странствия по лесам и горам». Незадолго до своей смерти, Розанов продиктовал дочери  трогательные строки, ставшие его прощанием с горячо любимой Россией: «Боже, куда девалась наша Россия… Ну, прощай, былая Русь, не забывая себя. Помни о себе, Если ты была когда-то величава, то помни о себе. Ты всегда была славна». Смотря на руины «рассыпавшегося царства» и крушение целого «этнографического мира» – России, предчувствуя все ужасы и потрясения XX века, Розанов возлагал вину на Церковь и ее «историческое бессилие» – Церковь не овладела историческим процессом и не направила его – не смогла внести свой свет, чтобы преобразить человечество. Находя вокруг себя безотрадное «зрелище оледенелой христианской цивилизации»,  где все номинально, Розанов с чаадаевской скорбью сетовал на то, что Православие не было активно в истории и не дало ответ на вызовы наступившего XX века, не уберегло Россию и мир от надвигающихся катастроф.  Протоиерей Василий Зеньковский находил в раздумьях Розанова «историософскую концепцию», а Шперк – целую историософию, равно как у Чаадаева, Герцена, Достоевского и Константина Леонтьева.  Все своеобразие розановской философии истории состоит в том, что у него человек не столько самовластный творец истории, сколько с одной стороны – «выразитель и истолкователь воли Бога в истории», каковым являлись единичный избранники Господни – пророки, а с другой – страдалец, претерпевающий историю: «Вмешательство индивидуальной воли в пути истории всегда бывает напрасно. Этой доли напрасности я не мог не замечать и во всем, что мне случилось высказать. Не человек делает свою историю, он только терпит ее, в ней радуется, утешается, или, напротив, скорбит, страдает». Рассматривая человека не как вольного делателя истории, а как ее зрителя и одновременно жертву, Розанов почти дошел до историософского алогизма в духе позднего Герцена – он указал на то, что человек обречен жить в истории, не понимая ее смысла – она его роковой удел, но ее жестокая ирония состоит в том, что история постоянно обманывает ожидания людей, а ее неумолимые жернова – раздавливают и перемалывают тысячи тысяч человеческих судеб. Когда вдумчиво читаешь «Апокалипсис нашего времени» и вникаешь в историософскую концепцию Розанова, описывающего и ужасающегося пережитому, то не можешь в полной мере согласиться с оценкой философии истории Розанова как пессимистической, ведь свои историософские раздумья Розанов завершает не нотой отчаяния и безнадежности, а завещанием каждому русскому человеку: «Помни, Небо как и земля. И открытое Небу – открывается «в шепотах» и земле. В шепотах, сновидениях и предчувствиях… И помни: жизнь есть дом. А дом должен быть тепел, удобен и кругл. Работай над «круглым домом», и Бог тебя не оставит на небесах. Он не забудет птички, которая вьет гнездо».
                В своей статье «Мистический пантеизм В.В. Розанова» Волжский утверждал, что «все миросозерцание В. В. Розанова, как цветок из лепестков, развертывается из таинственных розовых завитков проблемы пола, оно дышит ею, оно все живет обаянием поэзии правды этой тайны, деятельного, цветущего пола; около нее все его волнения, прозрения, намеки и углубления, в тесном касании с ней образуется та сложная сеть мистически-жизненных узоров, та тонкая паутина религиозно-философских исканий, которая под толстой корой всякого наносного, с любовью загребаемого им сора, плетется, часто совсем незаметно, в произведениях Розанова». Но можно было бы сказать, что вся метафизика пола Василия Розанова – этого непревзойденного «тайновидца плоти» –  развертывалась из таинственных глубин его мистически-чувственного мироощущения. Как известно выражение «тайновидец плоти» Д.С. Мережковский использовал по отношению к Льву Толстому, противопоставляя его Достоевскому – «тайновидцу духа»,  но когда читаешь апологию телесности Розанова, его несправедливые упреки христианства в том, что оно возвысило дух до святости, а плоть объявило грешной, а также  розановские строки о том, что плоть – «родник жизни», то отчетливо понимаешь – именно он по праву должен именоваться «тайновидцем плоти». Видя в телесном и материальном – основу земной жизни человека, Розанов с необычайной остротой ставил вопрос об оправдании нашей естественной жизни. По замечанию протоиерея Георгия Флоровского, психологическая загадка Розанова заключалась в том, что он был «человек, загипнотизированный плотью, потерявший себя в родовых переживаниях и пожеланиях». В самом деле, Розанов признавался, что ему понятны кровавые жертвоприношения в древние времена – «кровь есть мистицизм и факт», а выражение из Псалтыри «жертва Богу – дух сокрушен», он совершенно не в силах понять и жалуется на то, что факт подменили понятием, а плоть и кровь – духом. Мироощущение Розанова характеризовали как «имманентный пантеизм» (Бердяев) или как «мистический пантеизм», но, во-первых, как верно отметил протоиерей Василий Зеньковский, Розанов не был пантеистом – когда он писал, что Бог – душа мира, то имел ввиду, что без Бога наш мир был бы невыносимо скучен, плосок и бездушен, кроме того – он никогда не отрицал, что Бог есть надмирная Личность, а, во-вторых, мироощущение Розанова можно было бы более точно определить как «мистический натурализм»  – обоготворение естественной жизни. Томимый духовной жаждой свободы и исполненный тоски по трансцендентному Николай Бердяев выступал против всех форм имманентизма – от натуралистического и трансцендентального до мистического (чего, к сожалению, так и не понял протоиерей Василий Зеньковский, крайне критически относящийся к творчеству Бердяева) – в том числе и против мистического натурализма Розанова, провозглашая – весь пафос философии свободы состоит в том, чтобы «разбить замкнутый круг имманентности» и выйти в иной мир – к Богу. По слову Бердяева, «трансцендентное становится имманентно миру – вот в чем смысл мировой культуры. Все творчество человеческое было томлением по трансцендентному, по иному миру, и никогда творчество не было закреплением радостей естественной родовой жизни, не было выражением довольства этим миром. Творчество было всегда выражением недовольства, отражением муки неудовлетворенности этой жизнью. Не только искусство, философия, культ и все творчество культуры являли собой трансцендентное томление человечества, но и любовь, половая любовь, столь для Розанова дорогая и близкая, стоящая в центре всего, была жаждой трансцендентного исхода, томительным желанием разбивать грани этого мира». Надо сказать, что проницательный Николай Бердяев первым разгадал, что «розановщина есть своеобразный мистический натурализм», а самому Розанову чужда трансцендентная тоска – он замкнут в круге чувственного бытия и благоговение перед тайнами, чудесами и радостями земной жизни. В глубокомысленной статье «Святое чудо бытия» Розанов писал, что весь мир имеет «тайное основание» – «мистико-материнскую утробу, в которой рождаемся мы, родилось наше солнце и земля». В представлении Розанова, «мир есть действие, направленное к умножению сущностей, их качественному обновлению, преображению и измене. Мир –  это непрекращающийся ни на миг акт творения…». Мистический характер розановского мироощущения раскрывается в его убеждении, что «мир создан не только рационально, но и священно – столько же по Аристотелю, сколько и по Библии». Как апостол Иоанн Богослова и итальянский поэт Данте Алигьери, Розанов считал, что «весь мир согревается и связывается любовью». Миросозерцание Розанова космоцентрично – «всякая метафизика есть углубленное познание природы». Это – не «мистический пантеизм», как ошибочно думал Волжский, а мистический натурализм – религиозно чуткий Розанов остро чувствует, что мир имеет Творца, тем самым розановский космоцентризм и мистический натурализм не переходит в пантеизм, но это не спасает Розанова от имманентизма. В душе Розанова с его упоением чувственной красотой природы и обоготворением естественной жизни было мало тяготения к небесному и тоски по трансцендентному – запредельному нашему материальному бытию. Мистический натурализм Розанова уводил его от Евангелия к Ветхому Завету, а от Пятикнижия Моисеева – к языческим культам Древнего Египта и Вавилона. Дмитрий Мережковский тонко подметил, что Розанов был дилетантом в науках – «во всякой внешней учености», но он обладал «сверхъестественной интуицией» к языческим культам древнего Востока, равно как и «непреодолимым тяготением к старому, дохристианскому миру» – «о древнем Египте, Иудее, Греции немного таких вещих страниц во всемирной литературе, какие у него. Вследствие некоторых особенностей своего внутреннего опыта он говорит о прошлом не как историк, а как современник: чем оно дальше от нас, тем ближе к нему. Как будто вспоминает то, что с ним было в иных воплощениях. Мы знаем, что тело каждого из нас в своей утробной жизни проходит все ступени биологического развития, от амебы до человека. Не проходит ли и душа до рождения все тысячелетия всемирной истории? Если так, то наши исторические знания – только воспоминания. У Розанова они так живы, как ни у кого. Все, что мы уже забыли, он еще помнит, знает не из книг, не из чужой, а из своей собственной памяти, из своей «ночной», «утробной» души – той, которая жила до рождения. И все эти воспоминания сводятся к одному главному, религиозному».  Кульминацию и мистический апофеоз мира Розанов видит в акте зачатия, воспринимая его как чудо и жизненный центр мироздания. По натуралистическому воззрению Розанова, «самое Бытие Божие и заключается в вечном и непрерывном миллионы лет ни на секунды не останавливающемся семяизлиянии, и «радость Бога» есть и наша же радость семяизлияния». Вся космогония Розанова, его метафизика, этика и эстетика – все вращается вокруг темы рождения и смерти, вокруг тайны пола. В центре философских раздумий Розанова и всей его философии жизни находилась метафизика пола – она словно призма, собирала и сосредотачивала все лучи его мыслей в одну огненную точку. По заветной мысли Розанова, пол – это тема таинственная, покрытая темнотой и ужасом, овеянная красотой и отвращением – пол есть зачарованный лес, окутанный тайной, а человек вообще есть «функция» и «трансформация» пола. Для Розанова личность есть лишь орудие пола, поэтому его натуралистическая метафизика пола враждебна и чужда христианскому персонализму. Может быть Розанов и хотел освятить пол мистерией религии, но на деле он профанировал религию насквозь натуралистической метафизикой пола. Для Розанова пол космичен и таинственно связывает человека с природой, но в то же время пол – метафизичен и выходит из границ естества, «он внеестественен и сверхъестественен». Выступая против эмпирического отношения к полу, Розанов заявлял, что отношение к полу как к функции есть «разрушение человека», но в действительности именно мысли Розанова о том, что человек есть лишь функция пола, а «связь пола с Богом большая, чем связь ума с Богом, даже чем связь совести с Богом» – ведут к натуралистическому искажению и извращению возвышенно-духовного христианского понимания человека. В философии жизни Розанова пол мыслится как «странное физиолого-мистическое явление» и «цветок бытия человеческого». Понимая слово «пол» в самом широком смысле, Розанов ставил в центре своей проблематики не фрейдовскую проблему «либидо», не слепое влечение к наслаждению, всегда отравленное привкусом горечи, а тему семьи, матери и ребенка. В верности жены, в муках рождающей матери, в улыбке ребенка Розанову открывается апофеоз пола и его светлая сторона. В отличие от декадентов столь жгучее внимание Розанова к семейному вопросу и проблеме пола было обусловлено его личным интересом. Жизненная драма Розанова заключалась в том, что будучи несчастным в первом браке с А. Сусловой, которая была старше его на шестнадцать лет, он обрел семейное счастье со второй женой – В. Бутягиной, но встретил юридические препятствия: первая жена не дала развода, а церковные власти не признали второй брак законным. Видя в домашнем очаге и счастливой семье – священное пространство, изъятое от греха и стояще выше храмов и монастырей, Розанов выступал против формально-юридического подхода к таинству брака,  требуя, чтобы Церковь обратилась лицом к семье и на деле, а не на словах «освятила» и «благословила» семейную жизнь. Для Розанова семья дорога и священна, а вне семьи – лишь «метафизическая пустота». Как бы предчувствуя грядущий кризис семейных ценностей, Розанов провозглашал, что «в семье, в супружестве льется бытие мира…». В метафизике пола Розанова и во всей его философии жизни семья рассматривается как сакральная ценность. «Фундаментом семьи не служит красота, ни ее часть – молодость; не служит также и связь умов, тонкая и одухотворенная... Фундамент ее, будучи животно-плотским, мистичен и религиозен». Сетуя на то, что «семья никогда не делалась у нас предметом философского исследования, оставаясь темой богатого художественного воспроизведения, поэтического восхищения, даже шуток», Розанов утверждал, что «и метафизические, и этические соображения твердо устанавливают священность семьи; но есть великие затруднения выразить эти метафизические и этические соображения в слове...». Семья есть союз двух – мужчины и женщины, а посреди них – Бог. Размышляя о том, что любовь есть корень жизни, а ее признаки – нежность и неизбывная боль за любимого – «любить можно то или того, о ком сердце болит», Розанов говорил, что идеалом является «любящая семья», где все связаны между собой взаимной любовью. В изображении Розанова, «любящая семья» – главная воспитательница и созидательница рода человеческого, при этом «родители должны уважать детей – уважать их своеобразный мирок и их пылкую, готовую оскорбиться каждую минуту натуру; а дети должны только любить родителей, и уже непременно они будут любить их, раз почувствуют это уважение к себе». В семье пол получает положительное значение, а потому «семья – есть самая аристократическая форма жизни». У семьи есть высокая цель и священные права, идущие от Самого Бога – брачная жизнь супругов, овеянная любовью, дети и их воспитание. В отличие от Достоевского, Розанова восхищает не «Татьяны милый идеал» из «Евгения Онегина» А.С. Пушкина, а любовь, находящее свое выражение в браке и деторождении. По воззрению Розанова, для женщины «нет выше счастья, как быть матерью... Материнство есть вечная религия». К сожалению, философия жизни Розанова имеет натуралистический характер и отравлена пренебрежением к девственному целомудрию и монашеской аскезе. Рассматривая семью как единственное благо, а деторождение как единственная святыню, Розанов утверждал, что девство –  извращение природы, смертельный яд, который Церковь тайком опустила в напиток жизни». Ослепленный культом семьи и упоением земной жизнью – словно язычник дохристианской эры, Розанов не понимал идеал девства и целомудрия, обвиняя Церковь в том, что подставив вместо брака венчание  и благословляя семейную любовь и чадородие, она на самом деле презирает плотское житие. В христианстве Розанов видел иночество и отрицание брака, измену ветхозаветной заповеди – «плодитесь и размножайтесь». Если бы Розанов глубже вник в христианское вероучение и жил бы литургической жизнью Церкви, воспринял ее Священное Предание, то увидел бы, что Церковь как благословляет иноческую жизнь, так и освящает брачные узы таинством венчания. Святитель Николай Сербский мудро и рассудительно писал: «брак – таинство великое и удивительное, один из преславных устоев Божия домостроительства... Пренебрегающий брак пренебрегает Духом Божиим. А кто воздерживается от брака ради Божия Царства, тот обязан как-то иначе сделать себя сосудом Духа Святого и именно в духовной области стать плодоносным, чтобы не быть посеченным, как бесплодная смоковница».
                Священник и богослов Павел Флоренский находил в мироощущении Розанова мистический витализм, не оставляющий места для христианской аскезы и толкающий его к Ветхому Завету, а затем – к язычеству. Взять хотя бы откровенно антихристианские и почти ницшеанские слова Розанова о том, что «язычество – утро, а христианство – вечер. Неужели не настанет утро, неужели это – последний вечер?». На страницах «Опавших листьев» Розанов признавался, что никогда не любил читать Евангелия, его не поражали чудеса и притчи Иисуса Христа, Его слова и речи не казались необыкновенными, в то время как Ветхим Заветом он не мог насытиться. В «Апокалипсисе нашего времени» Розанов писал: «Много в Евангелии притчей, но где же молитва, гимн, псалом? И почему-то Христос ни разу не взял в руки арфу, свирель, цитру и ни разу не «воззвал»? Почему Он не научил людей молиться, разрушивши в то же время культ и Храм? И о Храме явно сказав, что Он его разрушит: как и об Иерусалиме – тоже повелительно предсказав, что он падет и разрушится. Разрушится такое средоточие молитв и молитвенности, какого, конечно, не было нигде еще на земле. Почему-то таинственно и неисповедимо людям никогда не пришло на ум, что Евангелие есть религиозно-холодная книга, чтобы не сказать -- религиозно-равнодушная. Где не поют, не радуются, не восторгаются, не смотрят на Небо; и где вообще как-то уж очень «не похоже на Рай первобытных человеков». Не пришло на ум никому, что если чем более всего Евангелие удивляет и поражает, то это религиозною трезвостью; близкою уже к рационализму…». В книгах Ветхого Завета Розанов нашел мотивы незыблемой святости брака, а завет между Богом и Авраамом становится идейным центром ветхозаветной религиозности древнего Израиля.  В своих духовных исканиях и метаниях Розанов не остановился на Ветхом Завете, а вскоре перешел к Греции и Вавилону, а затем – к Египту, находя там «священный Восток» и колыбель всех религий: «Евреи притягивали лишь временно, и, как я потом догадался, они притягивали меня отсветом, какой на них упал от Египта. Корень всего – Египет. Он дал человечеству первую естественную Религию Отчества, религию Отца миров и Матери миров... научил человечество молитве –  сообщил всем людям тайну «молитвы», тайну Псалма… Авраам, первенец от иудеев, пришел в Египет, когда он уже сиял всеми огнями. Авраам лепетал, когда Египет говорил полным голосом взрослого мужчины». Не удивительно, что Бердяев в «Самопознании» вспоминал как Розанов однажды шепнул ему на ухо: «Я молюсь Богу, но не вашему, а Озирису, Озирису». Как писал Жан-Батист Северак в статье «Антихристианство Розанова»:  «Греция с ее самыми темными культами, Иудея с ее прославлением семьи и размножения, Египет и Вавилон с их натуралистическими религиями, почитанием сил природы и обожествлением плодовитой любви –  привлекают Розанова; он восхищается их символами и иллюстрирует свои книги их рисунками. Улыбка сфинкса трогает его так же глубоко, как и улыбка ребенка». Загадочный древний Восток открыл Розанову метафизическое значение пола, и он проникся мистическим пантеизмом и хвалебными гимнами фаллических культов –  проникся в силу того, что настроение его души было созвучно этим языческим веяниям. Как верно писал Волжский в статье «Мистический пантеизм В.В. Розанова»: «Страшной, пугающей тайне смерти он противополагает радостную, зовущую тайну жизни. Высшая, всевмещающая в себя, всеразрешающая тайна жизни для Розанова -- тайна рождения, тайна плоти, плотского притяжения. Розанов со страшной, потрясающей силой ощутил жизнь, живую жизнь, рождающую, ощутил и полез в самую глубь ее, в самую темь, в сокровенное, загадочно темнеющее, бездонно-глубокое жерло ее, полез, чтобы нащупать биение пульса жизни там внутри, в глубине глубин ее, в скрытых, мистических токах, в мрачных пучинах преисподней, в изначальных предмирных углах, в глубочайших, подземных сочленениях, в потемках мировой бездны, мировой тайны…  Миросозерцание Розанова развертывается из углублений проблемы пола на почве критики христианства... Розанов своей критикой прошел насквозь историческое христианство, он прошел далее и чрез евангелие, чрез Христа, Голгофы, в глубь седой старины, пошел еще дальше, минуя Грецию и Рим, на восток, к иудейству, к пантеистической языческой мистике древнего Вавилона и Египта; его духовная родина, его святыня там, «где вечно чуждый тени моет желтый Нил раскаленные ступени царственных могил», он идет в глубь веков, в неясную тьму времен, прислушиваясь к едва доносящемуся до его чуткого уха подземному гулу мировых стихий, всматриваясь в едва проницаемые мистические потемки зарождения мировой жизни из бесформенных туманностей животного начала, из таинственных, сокровенных недр вселенной».
                Весь нравственный пафос метафизики пола Розанова и его философии жизни состоит в витадицее, отсюда – его критика «исторического христианства» и мысли о том, что с приходом Иисуса Христа жизнетворчество язычников сменилось «идейностью» христианства, а восторг слияния с природой – молитвенным  плачем о грехах и ожиданием Страшного Суда. Если в первой фазе своих сложных и драматичных духовных исканий Розанов преодолел атеизм и придерживался почвеннических и  консервативно-славянофильских воззрений – в том числе на проблему религии и культуры, России и Европы, резко противопоставляя светлому и радостному Православию христианский мир Запада и заявляя на то, что дух Церкви «на Западе еще библейский, а на Востоке – уже евангельский», то начиная со статьи «Номинализм в христианстве» он вступает во вторую фазу и остро критикует весь христианский мир – Восток и Запад – критикует христианство за то, что оно имеет не реальный, а лишь номинальный характер – христианство осталось на уровне риторики, оно практически не осуществилось в жизни народов и в истории государств. «Европейское человечество приняло «благую весть» на острие рассуждения и отнесло ее в академию, а не на умиление сердца... Мы взяли Евангелие умом и в ум, а не сердцем и в сердце». С великой скорбью в сердце Розанов восклицал – «христианство не удалось», люди не осуществили его в своей жизни – христианство так и осталось на страницах Евангелия и богословских книг, потому что его не приняли сердцем «не понесли его на струны арфы», «не выразили в псалтири». Размышляя о том, что глубин христианства никто не постиг – «это задача, даже не брезжившая на Западе», Розанов высказывал славянофильскую веру в то, что оригинальная задача русского гения и историософская миссия России возвестить миру истинное христианство. В статье «Рафаэлевское и рембрандтовское христианство» Розанов особенно акцентировал внимание на том, что все Евангелие повествует о жизни, смерти и воскресении Христа Спасителя, нашедших свое литургическое выражение в празднике «Рождества Христова» и «Страстной и Светлой седмицах». По слову Розанова, Рафаэль – «высший художник христианской мира», был тронут и покорен радостью о рождении Сына Бога Живого – «Рафаэль почти ничего другого и не делал, как прославлял Рождество Христово», его христианство полно светлых тонов,  в то время как рембрандтовское христианство полно темных тонов – почти темного фона, в его центре – «Снятие с Креста» и «Положение во гроб», иными словами – смерть Иисуса Христа. «Рафаэлевское христианство вообще есть семейное христианство.  Рембрандтовское христианство, это – монастырь... Великий мир, неспорчивость «семейного христианства», выразился персонально в творчестве и жизни величайшего его провозвестника – Рафаэля. С таким чудом силы и красоты изобразив «Рождество Христово», приникнув к нему с такою силою внимания и размышления, с такою силою восторга и всяческого прилепления, Рафаэль не нашел никаких в душе своей препятствий, чтобы перейти к темам и всего Ветхого Завета, а наконец, и к темам античного, благородного язычества». С горечью и негодованием Розанов жаловался на то, что в истории победил не Рафаэль, а Рембрандт – «он пришел незаметно и стал тенью в уголку... Ни ликования, ни звуков. Весь в черной тени, в темном фоне. Свет где-то на краю, «в обещании». Здесь и реально – одна скорбь, мука, слезы, безнадежность...». С течением времени убежденный сторонник «рафаэлевского христианства» и «светлого и радостного Православия» Розанов со всей порывистостью своей натуры противопоставил «религию Вифлеема» – религию рождения, светлого семейного счастья и супружеской любви – «религии Голгофы» – монастырей, черных ряс, пустынножительства, самоотречения и монашеского безбрачия. Размышляя о великой и неразгаданной тайне Евангелия, Розанов вдруг почувствовал, что философия и поэзия Голгофы пронизывает всю христианскую веру – «они действительно опутали и облекли в смертные пелены, в погребальные покровы, весь христианский мир». По мысли Розанова, «храм есть Голгофа, но храм – и Вифлеем: религия есть монастырь, но почему не быть религиею и семье?.. Семья точно так же имеет для себя религию в христианстве, как и институт монашества; и если аскеты, как мы знаем, именуют себя «небесными человеками», «земными Ангелам» то и многоплодный и заботливый отец, покорный родителям сын, целомудренная дочь, завтра вырастающая в еще целомудреннейшую жену – суть также образы небесных прообразов. Они не суть ослабевшие в грехе люди: они восходят в некоторую положительную святость, и только по иной, полярно противоположной Голгофе…».  Сетуя на то, что тень Голгофы омрачило христианство, Розанов восклицал: «Есть религия Голгофы; но может быть и религия Вифлеема; есть религия «пустыни», «Петрова камня», но есть и религия «животных стад», окруживших «ясли», и многодумных «волхвов с Востока», пришедших в Вифлеем поклониться исполнению каких-то своих чаяний». Ставя в центре своих богословских и религиозно-философских размышлений проблему семьи и явно искусственно и схематично противопоставляя «религии Вифлеема» – «религию Голгофы», Розанов еще не отступил от Церкви, но, пребывая «около церковных стен», он начинает утверждать, что мрачная тень Голгофы легла на мир – Рафаэль, Петрарка и Пушкин, вся романтика и все земное счастье – умирают под тенью Голгофы. В представлении Розанова, Голгофа – это «смерть, возведенная в апофеоз святости; Голгофа, которую несет человек, как Спаситель нес гвозди и крест. Более чем постижимо, что величайшее отрицание смерти, до некоторой степени над нею победа и ее упразднение, лежащее в глубине брачного завитка, слилось с идеею последнего греха. Но это –  все относительно: перенесемся в Вифлеем – и Голгофа представится в истинном своем свете, как страдание, как враждебное Христу, как в самом деле распинание Его».
                Рассматривая «религию Вифлеема» как религию жизни, а «религию Голгофы» – как религию смерти, Розанов все более отдалялся от христианства, пока не пришел к мысли, что все христианство выросло из Голгофы, а «сущность христианства везде одна – что мы умираем, и боимся, что умираем, и не понимаем, что такое это, что мы умираем, и восторг, что «с нами и за нас умер, наконец, и Господь»… Господь в гробу! Какая ужасная тайна! Господь смотрит на человека из гроба! Какая тайна, как бесчувственен читатель, если он не содрогается. Как постижимы тогда святые мощи, которые ведь все вослед Господу благоухают из гроба и манят нас к гробу же. Вот, где родник аскетизма, вот, где истинный его родник…».  По характеристике протоиерея Георгия Флоровского, Розанов – «писатель с большим религиозным темпераментом, но человек религиозно слепой», а его религиозные воззрения нельзя назвать «религией Вифлеема», ведь он так и не смог понять, что великое чудо и тайна Вифлеема не в пасторальной идиллии, а в таинстве Боговоплощения. «Слово плоть бысть! И вот это Розанов никогда не понимал. Он не понимал и Вифлеема, он не принимал и тайны Богочеловечества вообще, ни умом, ни сердцем. Отсюда именно понятны и его враждебность и бунт против Креста». Суждения протоиерея Георгия Флоровского подтверждаются признанием самого Розанова, который не мог примирить ветхозаветную идею священного царства, патриархальный быт и призыв «плодиться и размножаться» с  искупительной жертвой Иисуса Христа и Его словами: «Царство Мое не от мира сего». В своих отчаянных метаниях между двумя Заветами – Ветхим и Новым – Розанов восклицал – то «пусть потомство твое будет как песок морской», то вдруг – «Иисус на Кресте. Зачем? Зачем Тебе, Господи, это нужно?». Эти строки Розанова красноречиво свидетельствуют, что он не только не понимал смысл искупительной жертвы Иисуса Христа на Голгофе и евангельского искание Царства Небесного и правды его, но и мессианских пророчеств Ветхого Завета, тем самым Розанов был чужд не только духу святого Евангелия, но и духу всей Библии – от книги Бытия до Апокалипсиса, усваивая лишь букву ветхозаветных текстов, созвучную своим думам и чувствам. В Священном Писании сказано, что «Слово стало плотью» – в лице Христа Богочеловеке Сам предвечный, равночестный и единосущный Отцу и Святому Духу Бог Слово воплотился и вочеловечился, чтобы искупить грехи мира и победить Ад и смерть. Жизненный путь Иисуса Христа пролегал от Вифлеема до Голгофы, Воскресение и Вознесения, раскрывая Его сотериологическую и мессианскую миссию. Религиозный натурализм Розанова сопрягался с сентиментальностью его натуры и обывательским умилением – «он отвергал догматы ради умиления» и считал, что все христианство вышло из народных вздохов и умиления к Богу, не понимая ни чуда Боговоплощения, ни смысла Голгофы. В результате своего бунта против Креста Розанов пришел к антихристианским суждениям: «сущность Церкви и всего христианства – это поклонение смерти». «Ничто из бытия Христа не взято в такой великий и постоянный символ, как смерть. Уподобляясь мощам, перестать вовсе жить, двигаться, дышать – есть общий и великий идеал Церкви». «Христианство есть культура похорон». Думая, что смысл христианства и вся его тайна заключается в Гефсимании и Кресте, Розанов утверждал, что  «боль мира победила радость мира – вот христианство. И мечтается вернуться к радости. Вот тревоги язычества». В представлении Розанова, «в грусти человек – естественный христианин. В счастье – естественный язычник». Это воззрение противоречит Библии и церковному Преданию, ведь до грехопадения Адам и Ева не были язычниками, в своем первозданном состоянии они жили счастливой жизнь в Эдеме и пребывали в непрестанном Богообщении. Человек создан по образу и подобию Божиему и призван к обожению через уподобление Иисусу Христу и стяжание благодати Святого Духа, а потому душа по природе – христианка. В христианстве человеку открывается высшее счастье – мир, любовь и радость во Святом Духе – блаженство Царствия Небесного, в сравнении с которым кажутся бледными тенями все наслаждения нашего суетного мира. Русский философ Николай Бердяев говорил, что тайна декадентов в их «двоящихся мыслях» – не только Д. Мережковский и З. Гиппиус, но и Василий Розанов был чрезвычайно противоречивым человеком с «двоящимися мыслями», ведь по его собственному признанию – «левая рука выздоравливает и «просит древних богов», а правая – заболевает и ищет Христа». Во дни житейского счастья и благополучия, когда жизнь – «полная чаша», Розанов жил, чувствовал и мыслил как язычник – забывая о Христе, но в страшные часы скорбей, когда великая тоска и внутренняя мука наполняли его душу, то он взывал ко Христу с криком: «Помоги! Облегчи!». Понимая, что христианство возвышеннее, глубже и тоньше язычества, Розанов задавался вопросом – «могу ли я вернуться к язычеству?», и отвечал – если бы был счастлив и здоров, то мог бы. Изумляясь загадочности мира – «неразглядимого колодца» бытия, он внезапно разгадал смысл болезней и смерти – всемогущий Бог попустил их в нашем мире, чтобы всем открылся Христос Избавитель – чтобы все страждущие и плачущие, болеющие и умирающие не довольствовались мимолетными земными радостями, но потрясенные скорбью взывали к Христу и нашли в Нем и в вере в Него утешение. По воззрению Розанова, человек обращается к Богу только в минуту скорби – «только горе открывает нам великое и святое». В словах Розанова о том, что в состоянии горя человек может воззвать к Богу – как страждущий праведник Иов, скорбящий Давид или плачущий пророк Иеремия – есть зерно правды, но в них же – страшное преувеличение, ибо великое и святое открывается людям не только в дни скорбей, но и в светлой радости и чистой любви, в песнопениях Божественной Литургии и таинствах Церкви, в тихой молитве и уединенных раздумьях, в великолепии звездного неба и полевых лилиях, украшенных лучше царя Соломона, в стихах и музыке – Девятая симфония Бетховена стала для князя Евгения Трубецкого встречей с Богом, в церковной гимнографии и иконописи – о. Павел Флоренский писал в своей книге «Иконостас»: «Если есть «Троица» Андрея Рублева, значит – есть Бог».
                Начав с все более нарастающей по остроте критики «исторического христианства» и противопоставления Вифлеема и Голгофы, Розанов перешел в открытую борьбу со Христом и Его святой Церковью, обвиняя ее в аскетическом пренебрежении к миру и заявляя, что «из текста Евангелия естественно вытекает только монастырь». «Иночество глубоко коренится в духе и сущности христианства, и чтобы убедиться в этом –  стоит только раскрыть правдивые сказания лет древних. Там мы увидим, что оно появилось вместе с проповедью Евангелия, что с самого начала христианства души, наиболее верные Евангелию, избирали путь отречения от мира и мирских привязанностей. «Преподобные» явились на земле в лице тех, кто всеми силами души стремился уподобиться Сладчайшему Иисусу. Вот почему еще в Ветхом Завете встречаются следы монашества. Таковы были назореи, посвящавшие себя Богу по особенному обету, на время или на всю жизнь. Таковы были Илия, Елисей, и ученики пророческие, соблюдающие целомудрие, нестяжательность и жившие в пустынях; таковы были все те, которые, по слову Апостола, скитались в милотях и козьих кожах, терпя недостатки, бедствия, озлобления те, которых весь мир не был достоин, скитались по пустыням и горам, по пещерам и ущельям земли. Таков был и Предтеча Господень. Но в полном совершенстве иночество раскрылось только в Новом Завете. По словам аввы Пиаммона, новозаветное иночество ведет свое начало от самих апостолов… Святитель Василий Великий в самом обществе Господа Иисуса Христа и Апостолов видит первообраз иночества… Действительно, некоторые из Апостолов, не вступившие в брак до своего призвания к апостольству, остались навсегда девственниками: святой Иаков, брат Господень, сыны Зеведеевы – Иоанн и Иаков и апостол Павел. Ученики святого апостола Павла – Тит и Тимофей, подобно своему наставнику оставшись безбрачными, всецело посвятили себя на служение Господу…». Вращаясь душой вокруг «неразгаданной тайны Евангелия» и придя к мысли, что Новый Завет выражает дух Голгофы – «религии смерти и страданий», Розанов пережил глубочайший духовный кризис, ознаменовавший третью фазу его духовных исканий. Сетуя на то, что в христианстве невозможна языческая радость бытия и с  ужасом вглядываясь в оледенелую «христианскую цивилизацию», где все номинально, утверждая, что «у Церкви нет чувства детей» – словно забыв о Господней молитве «Отче наш» и о евангельском призыве к достойному Богосыновству – быть сынами Всевышнего, Розанов договорился до откровенного христоборчества «Темного лика». Называя христиан «людьми лунного света», облекшимися в «черные ризы» аскетизма, отрекшимися от всего земного и устремленными лишь к Царству Небесному, которое «не от мира сего», Розанов с языческой грустью и ностальгией, достойной Юлиана Отступника, писал: «… пришло Евангелие. Оно открыло миру новый, неведомый язычеству, смысл жизни. Перед очами мира засияла новая красота, перед которою поблекла красота мира сего. В мир явилась Божественная Мудрость, научившая людей жить для смерти и умирать для жизни. Огонь, низведенный Спасителем на землю, попалил прежнюю и воспламенил новую жизнь на ней... Вместо героев, увлекавшихся борьбою, вместо гостей, увенчанных миртом и розами, вместо веселых хороводных песен – явились другие люди, с другими стремлениями. Не чарующие дубравы, не светлоструйные ручьи, не изумрудное море, не очаровательные ландшафты веселой Эллады – нет, ужасающие египетские пустыни, одинокие пещеры – вот что теперь привлекало взоры и внимание целого света. Суровые подвиги воздержания, умерщвления плоти, страшные лишения, слезы сокрушения, неустанная молитва, отречение от суетных радостей мира – вот что вдохновляло этих новых людей…». В историософском и религиозном видении Розанова, в мире борются два светила – солнце и луна, и если солнце – это Ветхий Завет и языческие культы плодородия, то луна – это Евангелие, а христиане – люди лунного света. Сложный и драматичный путь духовных исканий Розанова уводил его от веры во Христа и Евангелия к Ветхому Завету, а далее – к язычеству Египта и Вавилона. Как вспоминал А.Н. Бенуа: «…вообще Розанов к Христу и к христианству питал какое-то «недоверие», почти что неприязнь. Все подлинное, все важное для жизни, все ответы на запросы духа, крови и плоти он находил в Библии, в Ветхом Завете, а когда ему указывали на «моральные преимущества» христианства или на реальную благодать, дарованную Отцом в Небесах через жертву, принесенную Его Сыном, Василий Васильевич сердился и со страстным убеждением цитировал из Ветхого Завета то, что считал за «эквивалент» христианских принципов… Для него Ветхий Завет (и даже самые ритуальные или законодательные его части) представляли собой неиссякаемые источники животворящей силы». Если более глубоко проанализировать духовные искания Розанова и его осмысление Библии, то нельзя не заметить, что он не только предпочел Новому Завету – Ветхий Завет, но и ветхозаветные книги изучал прихотливо и избирательно. В прочтении Розанова, Ветхий Завет – это собрание книг без чаяния Мессии и пророчеств о Нем, без преображения и эсхатологии. Можно сказать, что он смотрел на Библию глазами древнего восточного язычника, видя в ее стихах сказания о роде и песнь любви и страсти. Напрасно Розанов жаловался на то, что в Церкви «бытие догматов угасило возможность пророчества», ибо, во-первых, именно в Новом Завете мы имеем самую таинственную, грозную и величественную пророческую книгу – Апокалипсис, во-вторых, все догматы Церкви зиждутся на глаголах пророков и апостолов, а в-третьих, Розанов не внял ни мессианским, ни эсхатологическим пророчествам Библии и остался глух к благой вести Христа Спасителя.
                В своем богоборчестве Розанов дошел до вражды ко Христу. В своей нашумевшей статье «Об Иисусе Сладчайшем и горьких плодах мира» он утверждал, что «во Христе мир прогорк», а «иночество составляет метафизику христианства». По мысли Розанова, «иночество – нерастворимый кристалл в христианской цивилизации; оно ведет землю к разрушению и оставлению на земле немногих избранных – царства бессмертных святых». Парадоксальным образом богоборец Розанов сложил великолепный богословско-поэтический гимн в честь Христа Богочеловека: «Иисус действительно прекраснее всего в мире и даже самого мира. Когда Он появился, то как солнце – затмил Собою звезды. Звезды нужны в ночи. Звезды – это искусства, науки, семья. Нельзя оспорить, что начертанный в Евангелиях Лик Христа – так, как мы Его приняли, так, как мы о Нем прочитали – «слаще», привлекательнее и семьи, и царств, и власти, и богатства… Во Христе – если и смерть, то сладкая смерть, смерть-истома. Отшельники, конечно, знают свои сладости. Они томительно умирают, открещиваясь от всякого мира. Перейдем к мировым явлениям. С рождением Христа, с воссиянием Евангелия все плоды земные вдруг стали горьки. Во Христе прогорк мир, и именно от Его сладости. Как только вы вкусите сладчайшего, неслыханного, подлинно небесного – так вы потеряли вкус к обыкновенному хлебу. Кто же после ананасов схватится за картофель. Это есть свойство вообще идеализма, идеального, могущественного. Великая красота делает нас безвкусными к обыкновенному. Все «обыкновенно» сравнительно с Иисусом». Горько сетуя на то, что в свете чудесного Лика Христа Спасителя и небесного идеализма Евангелия все обыденное и земное меркнет, Розанов в то же время заявлял, что христианство есть «христоцентризм», содержащий в себе «только одну треть правды теизма», а в его жутком предсмертном произведении – «Апокалипсис нашего времени» он дошел до страшных и кощунственных формулировок: «Христос невыносимо отягчил человеческую жизнь», Христос – «таинственная Тень, наведшая отощание на все злаки». Нет ничего удивительно в том, что за свое богоборчество и заявление, что христианство – это нигилизм, Розанов едва не был отлучен от Церкви – подобно Льву Толстому. Провозглашая, что в сравнении со Христом Богочеловеком все меркнет – бледнеет «слава мира сего» с его поэтами, царями и мудрецами, Розанов с необычайной смелостью и остротой ставит дилемму – Христос или мир. Как подметил Д.В. Философов, «логически Розанов стоит перед следующей дилеммой: или мир есть абсолютное зло, и тогда отрицающее мир христианство есть абсолютное добро, или мир – добро, а христианство – зло». По воззрению Розанова нужно выбирать – Христос или мир, ибо следование за Христом есть отречение от мира, а мирская жизнь – отречение от Христа. В статье «Христос и мир», написанной в ответ на статью Розанова «Об Иисусе Сладчайшем и горьких плодах мира», Николай Бердяев следующим образом глубокомысленно и проницательно охарактеризовал дилемму Розанова: «если Иисус божествен, то мир демоничен, если мир божествен, то демоничен Иисус. Розанов прилепился к миру всем своим существом, влюбился в мир и во все мирское, чувствует божественность мира и сладость плодов его. Иисус Сладчайший стал для него демоничен, лик Христа – темен». Впавший в языческий восторг перед красотой природы и всем сердцем любя бытовые мелочи обыденной жизни, Розанов представляет мир светлым царством и обвиняет христианство в том, что духовно-аскетические идеалы Евангелия отрицают житейское счастье и земные радости. У Розанова было напряженное чувство быта – он и в самом деле «бытовой человек», ставящий род выше личности, умеющий поэтизировать прозу обыденной жизни и упоенный чувственной красотой мира, но я не могу согласиться с мыслью Бердяева, гласящей, что Розанова не сознает трагизма смерти и ужаса индивидуальной гибели. Когда вдумчиво вчитываешься в страницы исповедальной прозы Розанова – «Уединенное» и «Мимолетное», «Опавшие листья» и «Смертное», то понимаешь, что он ранен в самое сердце трагизмом смертного бытия человека и готов воскликнуть вслед за апостолом Павлом – «кто избавит меня от смерти?», ибо видит в смерти – зияющую пропасть в бытии, куда проваливаются все умозрение и умозаключения, нравственные нормы и каноны искусства, все этические и эстетические категории, все поэтические мечтания и социальные проекты – вся история и смертная жизнь человеческая, обреченная на заклание. Мучаясь «проклятым вопросом» о смысле жизни и пугающей загадкой смерти, Розанов надрывно писал: «Я ду¬мал, что все бессмертно. И пел песни. Теперь я знаю, что все кончится. И песнь умолкла». Весь боготворимый и дорогой сердцу Розанова мир оказался во власти смерти и тления. На земле все бренно и мимолетно. Как иронически замечает Бердяев,  «хваленый «мир» Розанова есть кладбище, в нем все отравлено трупным ядом. На кладбище хочет Розанов вырастить цветы божественной жизни и утешиться плодородием разлагающихся трупов. Розанов обоготворяет биологический факт рождения, но мистическая загадка жизни не вмещается в биологическом рождении во времени, она связана с тайной смерти. Розанов как бы не хочет видеть двойственности человеческой природы, ее принадлежности к двум мирам, закрывает глаза на противоречие между вечными порывами человека, между заключенной в нем потенцией абсолютной жизни и относительностью здешней жизни человека, ограниченностью всех здешних осуществлений. А религия имеет этот метафизико-антропологический корень, в двойственности человеческой природы коренится религиозная жажда». В одном из своих писем М.И. Лутохину о. Павел Флоренский писал, что противоречивое существо Розанова – насквозь богоборческое в силу того, что «он не приемлет ни страданий, ни греха, ни лишений, ни смерти, ему не надо искупления, не надо и воскресения, ибо тайная его мысль – вечно жить, и иначе он не воспринимает мира».
                Находя начало бытия человека в зачатии и рождении, а венец – в смерти, Розанов рассматривал деторождение как таинство жизнетворения – способ одоления смерти. Мучаясь над проблемой смерти и пытаясь разрешить ее, Розанов считал, что деторождение есть ключ к победе над смертью – было два человека,  у них родилось восемь детей, двое умирают, а в восьми торжествует и умножается жизнь. Но вся мировая история с исчезнувшими народами и сама жизнь с ее обжигающим сердце трагизмом наглядно показала Розанову, что в деторождении нет спасения от смерти – через деторождение продолжает жить род, в то время как уникальная и неповторимая личность исчезает со сцены земного бытия. Продолжающаяся зыбкая и бренная жизнь рода не исцеляет скорбящее сердце, уязвленное болью от личной смерти. С криком ужаса и беспомощности Розанов в отчаянии вопрошает: «Я говорил о браке, браке, браке... а ко мне шла смерть, смерть, смерть». «Я кончен – зачем же я жил?». Если бы Розанов задумался – «откуда взялась смерть?» и «отчего весь мир лежит во зле?», то он бы понял смысл библейской истории – осознал бы, что со времен грехопадения Адама грех и смерть вошли в видимый мир, весь Ветхий Завет приуготовлял мир к пришествию Мессии, а явление Иисуса Христа, Его искупительная жертва и воскресение из мертвых – единственный путь спасения мира и победы над смертью и Адом. Христос не теоретически и умозрительно, а реально и мистически разрешает проблему смерти, Он – единственный Спаситель мира и Победитель смерти и Ада, в Нем и через Него открывается путь спасения, ведущий к Царству Небесному и эсхатологическому торжеству правды Божией на новом небе и новой земле. Можно сказать, что условно существует три отношения к миру и земной жизни: первое – монашеское отречение от  мира ради иноческой жизни и молитвы за мир; второе – освящение мира и сакрализация естественной жизни – в этом весь нравственный пафос Розанова; третье – духовное преображение нашей жизни и всего видимого мира – эсхатологическое явление нового неба и новой земли, пророчески описанное в Апокалипсисе. В Священном Писании сказано, что Бог вечен, но вселенная наша ветшает как риза, а апостол Петр пророчествовал о том, что земля и дела ее сгорят в очистительном огне грядущего Страшного Суда – это будет не гибель мира, а его духовное преображение. Мир, лежащий во зле, достоин лишь огня Страшного Суда и семи апокалиптических чаш Божьего гнева, но явление Христа в мир и бытие Церкви есть оправдание истории мира, равно как подвиг праведников и мудрецов, мучеников и исповедников, пророков и апостолов, подвижников и молитвенников за мир – в их жизни открывается вселенский путь к новому небу и новой земле, освобождение от уз зла и восхождение к Царству Небесному. Трагизм смерти разрешается не через розановскую «метафизику пола» и натуралистическую «мистерию деторождения», а через Христа Искупителя и стяжание благодати Святого Духа, через веру в Сына Бога Живого, действующую любовью, и таинства Церкви. Если в розановском миропонимании личность обречена на гибель, то через явление в мир Христа и во Христе личность спасается и обретает жизнь вечную, более того – уже на земле в своем временном бытии христианин мистически участвует в Божественной Жизни – молитвенно и духовно, литургически и евхаристически. Религиозная трагедия Розанова состояла в том, что он не мог жить без Церкви, но признавался, что долгое время не верил ни в Воскресение Христово, ни в бессмертие души. В последние годы своей жизни – в страшные годы революционной бури и гражданской войны, когда рухнула Российская империя и рушились судьбы миллионов русских людей, Розанов переселился в Сергиев Посад, написав переполненный горечью и пронзительный до боли «Апокалипсис нашего времени», так и оставшийся незавершенным. В отличие от русского поэта-символиста Александра Блока, призывавшего интеллигенцию слушать «музыку революции», Розанов не принял октябрьскую революцию 1917 года, видя в ней «конец России» и разрушение ее национальной и культурной жизни. В своем письме П.Б. Струве он писал: «Душа так потрясена случившимся, так полна испуга за Россию и за все, чем она жила о сих пор, что отходит в сторону все личное, все памятки и «зазнобки души» перед великим, страшным и тоскливым». До истязания любя Россию и терзаемый страшной скорбью, Розанов готов был обвинять в революционном катаклизме всю русскую историю, всю русскую литературу и Православную Церковь. Но как глубоко религиозный мыслитель, Розанов всегда испытывал боль, критикуя Церковь, и при всем своем богоборчестве он говорил, что хотел бы умереть – примирившись с Церковью. Размышляя о России и ее судьбах до последних дней своей жизни, испытывая крайнюю нужду и с ужасом взывая к Максиму Горькому в письме – «Я не понимаю, ни как жить, ни как быть. Гибну, гибну, гибну…», Розанов  переживал настоящий апокалипсис в своей душе, ошеломленной до отчаяния. До скончания жизни Розанов сохранял творческий ум и острый язык, так и не отрекшись от своих богоборческих книг «Темный лик: Метафизика христианства» и Люди лунного света», но предчувствуя финал своего бытия, он не мог не прибегнуть к Церкви и ее таинствам. Будучи бытовым исповедником, любя церковные обряды и эстетически любуясь храмовым великолепием, Розанов так описывал свою религиозную драму, ставшую трагедией его жизни: «Всю жизнь посвятить на разрушение того, что одно в мире люблю!..». «Церковь есть единственное глубокое на земле... Боже, какое безумие было, что я делал все усилия, чтобы ее разрушить!.. И как хорошо, что не удалось». «Как пуст мой бунт против Церкви!». Испытывая страшные муки, умирающий Розанов надиктовал своей дочери Надежде в декабре 1918 года – за месяц до смерти – жуткие ощущения своего угасания – невероятно надрывные строки, звучащие как ноты смертной скорби: «Что такое сейчас Розанов?  Странное дело, что эти кости, такими ужасными углами поднимающиеся под тупым углом одна к другой, действительно говорят об образе всякого умирающего. Говорят именно фигурою, именно своими ужасными изломами. Все криво, все не гибко, все высохло. Мозга очевидно нет, жалкие тряпки, тряпки, тела… Состояние духа – никакого. Потому что и духа нет. Есть только материя изможденная, похожая на тряпку, наброшенную на какие-то крючки… Хотя странным образом тело так изнемождено, что духовного тоже ничего не приходит на ум. Адская мука – вот она налицо. В этой мертвой воде, в этой растворенности всех тканей тела в ней. Это черные воды Стикса, воистину узнаю их образ». Несмотря на свои тяжкие страдания, отчаянные сомнения и душевные метания, Розанов умер на руках о. Павла Флоренского. Но когда о. Павел Флоренский захотел исповедовать  его и причастить Святых Тайн Христовых то пребывающего на смертном одре Розанов попросил привести к нему простого священника, который никогда не слышал о Розанове и исповедовал бы его как «грешного раба Василия». По свидетельству дочери Розанова – Татьяны, ее отца исповедовал и причастил о. Александр Гиацинтов, а соборовал о. Павел Милославин.Таким образом, пророческими оказались словами самого Розанова: «Умру я все-таки с Церковью… Церковь неизмеримо больше нужна мне, чем литература». Смерть выдающегося писателя и мыслителя всегда порождает легенды. Так случилось и со смертью Розанова – после его смерти ходил слух, что перед кончиной он просил принести ему «изображение Иеговы» или «статую Озириса», но в действительности Розанов умер, примирившись с Церковью и воспев Христа Воскресшего – «Благословен Воскресший из мертвых!». В преддверии своей кончины Розанов уверовал во Христа Воскресшего и испытал нечаянную радость – свидетельство его воскресшей души и великой милости Божией. Даже критически настроенный по отношению к Розанову протоиерей Георгий Флоровский писал в своей книге «Пути русского богословия»: «умер Розанов, как член Церкви». Вечный покой Василий Розанов обрел рядом с могилой высоко ценимого им философа, публициста и писателя Константина Леонтьева. Так завершился жизненный путь Василия Васильевича Розанова – яркого и независимого русского философа и публициста, умеющего ценить «вкус, аромат и стиль» идей, блестящего парадоксалиста и «тайновидца плоти», раскаявшегося богоборца, перед смертью примирившегося с Церковью и испытавшего радость Воскресения Христова, мастера интонаций и афористического стиля, чьи пронзительно-проникновенные и лирически-исповедальные сочинения берут за душу своей экзистенциальной взволнованностью. Почтим же Василия Розанова  не только живой памятью о его неординарной личности, похвальной речью и изучением его творений, но и сострадательной молитвой за его бессмертную душу, ибо как он сам с глубокой грустью заметил на страницах своего «Уединенного»: «Никакой человек не достоин похвалы. Всякий человек достоин только жалости».


Рецензии