Земное и небесное. Глава пятая. I
Кто не наказывает зло, велит, чтобы оно совершалось.
Леонардо да Винчи
I
Страшными потерями обернулась для народа коллективизация, как человеческими, так и материальными. Однако потери первого плана не сильно тревожили руководство страны, обнадёженное статистикой роста населения – едва ли не по 3 миллиона в год – которая убедительно показывала, что любые человеческие утраты могут быть быстро восполнены. Масштаб жертв голода ещё не был тогда известен, и лишь перепись 1937 года, сразу же засекреченная, показала Сталину и его приближённым, что они в этом просчитались…
Гораздо большее их беспокойство вызывали потери материальные, которые, как им казалось, было куда труднее восполнить. В своём докладе на XVII съезде ВКП(б) – знаменитом «Съезде победителей», Сталин привёл достаточно объективные данные об изменении поголовья скота по СССР, которые, по сути, обрисовывали общий масштаб бедствий, случившихся в стране. В этом докладе делался акцент на том, что уже начался процесс восстановления, и что этот временный спад вполне естественен по причине столь масштабной реорганизации сельского хозяйства и по причине массовой агитации «кулаков» за убой скота.
Как бы то ни было, приведём эти цифры, наглядно показывающие, какие тяжёлые потери понесло в те годы отечественное животноводство.
За период коллективизации, то есть с 1929 года по 1933 год, поголовье лошадей сократилось с 34 млн голов до 16,6 млн (сокращение на 51%), поголовье крупного рогатого скота – с 68,1 млн до 38,6 млн (сокращение на 43%), поголовье овец и коз – с 147,2 млн до 50,6 млн (сокращение на 65%), поголовье свиней с 20,9 млн до 12,2 млн (сокращение на 42%).
Потери в области животноводства повлияли и на общую урожайность зерновых и технических культур в стране. Массовая гибель лошадей и быков привела к падению общей тягловой силы, необходимой для обработки колхозных латифундий. Количество лошадиных сил на гектар пашни снизилось с 317 в 1928 году до 180 в 1934 году. И если в 1929 году с гектара собирали 7,47 центнера зерновых, то в 1933 году, с учетом неизбежных советских приписок – только 6,59 центнера.
Однако, как уже говорилось, столь масштабные материальные потери не пугали руководство страны, как не пугали его и потери человеческие. Ведь действительно, не будь у него искренней убеждённости в том, что разлад этот будет быстро преодолён, стало бы оно проводить столь кардинальный перелом жизни почти всего населения страны со всеми сопутствующими ему рисками?
Но на чём же покоилась его убеждённость, помимо общих абстрактных положений о преимуществе социалистического хозяйствования перед хозяйствованием капиталистическим? Оно покоилось на ожидании огромных практических возможностей науки. Именно наука, и основанное на ней промышленное производство, должны были наверстать любые хозяйственные утраты самыми скорыми темпами.
Именно наука, как и статистика населения страны в разрезе человеческих утрат, оказались теми спасительными средствами, которые помогали мириться с любыми издержками свершившегося крестьянского перелома. Именно наука должна была помочь достигнуть выдающихся результатов во всех отраслях сельского хозяйства, а остальные факторы, такие как психология крестьянина, его культура труда, его уровень образования, имели лишь подчинённое к ней отношение. Как и во всех сферах жизни, ставка была сделана не на человека, а на науку, стихийно менявшую сферу быта, а потому вместе с ней, по убеждению руководства страны, и человека.
По этой причине в конце 1920-х – начале 1930-х гг. произошел лавинообразный рост количества сельскохозяйственных научных учреждений: в 1929 г. при образовании ВАСХНИЛ в ее составе был один институт, а через 5 лет, к концу 1934 года, их стало больше ста. Эти многочисленные институты, созданные в столь короткие сроки, начали стремительно пополняться новыми кадрами. В общем-то, столь бурный рост переживали в то время многие отрасли науки, в том числе и в других странах. Ведь предшествующие 1920-е годы – годы бурного развития науки во всём мире, годы самых значимых открытий в физике, годы становления квантовой механики, перевернувшей представление человека об устройстве окружающего мира.
Однако такая отрасль науки как биология, и тесно связанная с ней агрономия, ещё не успела в 1930-е годы стать частью этой новой научной картины мира. Дело в том, что биология в начале XX в. оставалась преимущественно описательной наукой. И потому многим казалось, что она, в отличие от той же физики, не требует от человека глубоких и систематических знаний. Казалось, что заниматься ей просто, и для успешных результатов достаточно обладать интуицией и смекалкой, то есть тем, что, по народной традиции, позволяло опираться не на себя или на результаты своего труда, а на удачу, счастливый случай, природный талант.
И оттого в сельскохозяйственные учреждения, враз созданные по всей стране, хлынул большой поток недоучек, подчас энергичных и талантливых, но не понимавших сложности науки и считавших излишним заниматься научными методами в исследованиях и в проведении опытов (такими как математический аппарат или статистика). Именно эти люди и составили ту армию, которую возглавил Лысенко, и которую он вскоре двинул против «местного кулачества» в науке, а после и против всех «буржуазных учёных» Запада…
По той же причине приданию руководством страны исключительной важности науки в сфере подъёма сельского хозяйства, с самого начала проведения коллективизации начинаются аресты учёных-агрономов. Органами ОГПУ была придумана «народническо-эсеровская Трудовая крестьянская партия», по делу которой за первую половину 1930-х годов было арестовано много видных деятелей в области сельского хозяйства. И только благодаря мужеству Николая Вавилова многие из них вскоре были освобождены. Однако, как оказалось, ненадолго…
***
Герман Андреевич Павлогин, недавно возглавивший лабораторию гена и мутагенеза в Институте генетики, распахнул дверь своего кабинета и, скорым шагом подойдя к столу, хмуро взглянул на Прокофия Петровича. Прокофием Петровичем был скелет, стоявший в углу комнаты прямо за его рабочим столом. Так Павлогин его прозвал забавы ради, и нередко упоминал его имя и отчество в разговорах с коллегами. Например, забыв бумаги у себя на столе, он говорил: «Доклад оставил у Прокофия Петровича, минутку, схожу, спрошу у него», или, дискутируя с коллегами у себя в кабинете, восклицал: «Смотрите, Прокофий Петрович вполне ясно кивнул нам в знак того, что он согласен с моими доводами».
Павлогин повесил на череп Прокофия Петровича шляпу и про себя поздоровался с ним, всё более укореняясь в привычке надевать на себя саркастическую маску не только в обществе, но и наедине с собой, выказывая тем самым то равнодушное презрение к жизни, которое постепенно сменяло его прежнюю внутренне-страстную борьбу с ней.
Сейчас он находился в самом скверном расположении духа, так как, возвратившись поздно в лабораторию по причине утренних рабочих дел, он не застал Нину Васильевну – ту самую женщину, которой он в чувствах когда-то поцеловал руку…
Он только что обошёл лабораторию, чтобы доведаться о ней, однако никто из его коллег не знал, по какой причине она не пришла, и, неизменно пунктуальная, никого не предупредила о своём отсутствии.
Теперь он поймал себя на том, что её отсутствие вызвало в нём, в человеке, склонного к абстрактному чувствованию, и мало замечавшего окружающих его людей, самые сильные переживания. Быть может, это было не только оттого, что он питал к ней особые, исключительно возвышенные чувства, но и оттого, что на недавнем мичуринском юбилее он узнал о том, как много биологов и генетиков было арестовано в Ленинграде за последний год.
«Да сколько уже можно этих арестов, – со злобой сказал он то ли себе, то ли Прокофию Петровичу, – когда же вы наконец угомонитесь, уже долгие годы одно и то же. Гайки закрутили до предела! Кажется, что дальше прокрутить уже просто невозможно… Ни вдохнуть, ни выдохнуть! Ну как можно жить и работать в таких условиях!»
Нервно обходя комнату, Павлогин, после долгих споров с собой и неутешительных предположений, принял неожиданное для себя решение заехать к ней домой по пути в агротехнический институт, в котором через несколько часов должна будет состояться конференция по генетике. Судорожно вздохнув, он вновь взглянул на Прокофия Петровича, а затем невольно перевёл взгляд на единственное украшение своего кабинета, разве что кроме самого Прокофия Петровича – на висящий над столом портрет в массивной чёрной раме. Это был портрет его кумира – Леонардо да Винчи.
Для Павлогина он был одним из тех немногих представителей типа «бога-человека», который не имел никаких преград перед всеми сторонами жизни. Все те «праведники» (разве что кроме Оболеева), которых он знал и которыми он безмерно восхищался, как будто имели некую преграду между жизнью и смертью, между добром и злом, которую они не в силах были преступить. Ощущение ли таинства смерти или, напротив, таинства жизни составляли эту преграду? Или, быть может, не религиозное, а моралистическое ощущение тяжести греха, связанного с трагической необходимостью принести в жертву чужую жизнь, возбраняло им перейти за воздвигнутые ими же пределы и мужественно встретить вызов стихии?
Вздыбленной круговертью плещется жизнь. Тесно ей, необъятной, на земном шаре. Стесненная пространством, сплела она все грани проявления жизни в одной жизни, в созданном ею человеке, столь страшном и прекрасном, жестоком и милосердном, неизменно порочном. Однако человек этот, возмужав, разумом отринул в себе всё то, что ему виделось уродливым и стихийным, и что, по странному совпадению, созидало в нём его волю и силу, придавало ему деятельное начало, питало то, что человек в себе возлюбил.
Обладавший гениальным, всепытливым умом и даром великого художника, Леонардо показал, что из зла, из самых инфернальных сторон жизни рождаются самые значительные открытия и свершения, как научные, так и творческие. Если бы он ставил перед собой те преграды, как и все те, кто, как и он, был причастен к космическому явлению духа, то разве он смог бы создать то, что создал?
С самого юношества, когда Павлогин начал увлекаться изучением биографии Леонардо да Винчи, он ощутил своё духовное родство с ним. Первое, что поразило в нём Павлогина – это его отстранённость от человека, от человечества в целом, погрязшего во зле, и вместе с этим его ощущение безграничных возможностей человека, способного вознестись над всеобщим злом и покарать его.
Теперь Павлогин и не знал, у Леонардо ли он перенял то разочарование в человеке, тот бодрый пессимизм, который и определил его сферу деятельности, и в целом его самого, или он сам сформировался в нём под нещадным наблюдением за окружающей его действительностью. Однако, уже при первом чтении дневниковых записей Леонардо, он не переставал думать о том, что они написаны им самим, только жившим в XV веке:
«На Земле появятся животные, которые всегда будут биться между собой, к великому ущербу и часто к смерти каждой стороны… На земле, под землей и под водой не останется ни одной вещи, которую бы они не отыскали, не изъяли и не испортили… О мир, почему ты не расступишься и не поглотишь в глубокие расщелины своих недр и пещер столь жестокое и безжалостное чудовище, чтобы не показывать его больше небу?!»
Подобные изречения почему-то сплетались в нём не с картинами самого Леонардо, а с картинами другого великого художника, его современника – Иеронима Босха, по своей стилистике, манере и миру идей столь несхожего с ним. К слову сказать, несколько лет назад ему подарили старую репродукцию самой известной из его картин «Сад земных наслаждений», и он хотел повесить её в комнате тогда ещё харьковской коммунальной квартиры, но этому категорично воспротивилась Ева Андреевна, и в итоге он и вовсе потерял эту картину при переезде в Москву.
Павлогин вновь окунулся в родную для себя сферу абстрактных чувств, и представил одну из своих любимых сцен, которую он сам же придумал, но в истинности которой не сомневался.
Когда-то он читал историю создания «Трактата по анатомии», читал о том, как Леонардо пытался разгадать тайну человеческой машинерии, механизма человеческих мышц, костей и крови. И вот для того, чтобы получить данные о жизни и смерти из первых рук, он, уже немолодой человек, находившийся в самом зените славы, часто наведывался в лечебницу Санта-Мария Нуова, находившуюся в самом сердце Флоренции.
И вот Павлогин вновь очутился под её сводами, в тумане смутно-прекрасных образов города Возрождения в самом начале XVI века…
Леонардо, изящно одетый, вошёл в просторное вытянутое помещение, вдоль стен которого располагались грубо сколоченные кровати с лежащими на них больными. Скорбная тишина окутала его с первых же шагов, и он, почтенно склонив голову, неспешно ступал между рядами недвижимых людей, в робком немолвии прятавших свои муки. Сердцем подчиняясь этой скорби, он тем не менее с живым любопытством рассматривал их. Его разум ни в чём не находил ни скуки, ни уныния, и его замечательная способность во всём находить пищу для значительных размышлений и переживаний придавала его облику чрезвычайно живой и вместе с тем сдержанно-страстный вид. Даже человеческие уродства его прельщали, быть может, ни сколь не меньше, чем человеческая красота. И столь же равноценны были для него людские скорби радостям человеческим, пробуждавшие в нём всё то же неизменное, не омрачённое страхом, любопытство.
– Синьор, позвольте вам показать интереснейший экземпляр. Вы должны успеть. Для вас уже всё уготовлено внизу. Полагаю, что наши приготовления вам сегодня понадобятся.
Служащий больницы, поклонившись, с заискивающей улыбкой сладко смотрел на Леонардо, пытаясь запечатлеть на своём лице интригу.
– Что-то особенное?
– Я ничего подобного здесь не видывал. Клянусь, что ему более ста лет. Он в совершеннейшем сознании и говорит весьма внятно и разумно. Но всё же мы можем не успеть…
Глаза Леонардо едва заметно вспыхнули, и служащий, заметив это, в предвкушении щедрой награды с ещё большей любезностью раскланялся и повёл его вдоль кроватей.
– Пожалуйте, синьор, вот он. А я же не смею вам мешать.
Леонардо встал около кровати, стоявшей в углу комнаты, и посмотрел на лежащего на ней старика. Он был красив, или, правильней, живописен, и живописность эту во многом создавала его смертная бледность и величавое спокойствие, которое, кажется, бывает только у тех, кто без ропота принял неизбежность грядущей смерти.
Леонардо внимательно осмотрел старика. По его высохшей, словно деревянной коже он вполне мог допустить правоту служащего, заверявшего, что старику этому более ста лет. Однако не вполне было ясно, находится ли он в здравом сознании и возможно ли с ним побеседовать, тем самым уяснив некоторые научные положения, которые уже давно мучили Леонардо.
– Позвольте к вам обратиться?
Старик неспешно перевёл свой взгляд на Леонардо и медленно, но вполне ясно произнёс:
– С радостью вам отвечу, синьор.
Леонардо, обрадовавшись возможной содержательной беседе, и по-прежнему внимательно вглядываясь в оттенки чувств на застывшем лице собеседника, тут же про себя отметил: «С радостью?.. На его лице нет ни уныния, ни отпечатка боли или скорби, которые обыкновенно бывают у умирающих людей. Кто так способен принять свою смерть: счастливейший или несчастнейший из людей?», и, стараясь не терять времени, тут же спросил:
– Вам должно быть очень много лет?
– Мой внук умер в 68 лет.
– Вам, быть может, трудно со мной говорить?
– Нет, я не ощущаю трудности. Но всё же я ощущаю отток сил, некоторую слабость, и мне нужно некоторое время на то, чтобы вам ответить.
– Вы не ощущаете боли?
– Нет, синьор, нет никаких болей, мне спокойно, даже легко, и я лишь ищу сил для разговора с вами. Напротив, мне хочется поговорить с вами на прощание. Я чувствую, что это мои последние часы.
Леонардо сел около постели старика, всё с тем же вниманием разглядывая его, всматриваясь в его зрачки, исследуя его кожу, мимику. Однако казалось, что это портретное лицо не выражало ничего, кроме величавого спокойствия, и Леонардо внезапно для себя решил попытаться вызвать в этом старике различные оттенки чувств, наблюдая при этом за его физиологией, за теми изменениями, которые способны производить внутренние переживания человека на его внешний, физический облик.
– Вы готовы покинуть наш мир?
– Без сожаления, синьор.
– Тяжела ли была ваша жизнь?
– Я не чувствую тяжести. Мне легко, как никогда.
– Каково же это, прожить столь долгую жизнь?
– Она мне не кажется долгой. Кажется, что прошла она очень быстро, вразрез измеряемым её годам. Однако я, безусловно, благодарен за дарованные мне годы.
«Что ж, следует расспросить его о его прошлом, а там уже смотреть, как дальше повернуть разговор» – подумал Леонардо, по-прежнему не улавливая чувств собеседника, если можно было вообще говорить о них, столь бесстрастен и вместе с тем так ясен был его взгляд, словно устремлённый куда-то вдаль, поверх суетного мира.
– Чем дальше шла ваша жизнь, тем больше она сужалась?
– Видимо, оно так, синьор. Первые двадцать лет как половина жизни, а последние двадцать – как её малая часть.
Леонардо вновь внимательно осмотрел старика и на этот раз заметил на его лице едва уловимые нотки печали. Он этого и ждал.
– Значит, чем старше вы становились, тем менее радостна была ваша жизнь?
– Радостна? Не могу знать, синьор. Радость-то тоже сужается вместе с жизнью. Так вы сказали?
– Да, именно так, – и, желая нарушить бесстрастность собеседника, Леонардо решил вести беседу напрямую, без обиходных троп – Вы задумывались над смыслом вашей жизни? Знаете, я недавно разговаривал с одним почтенным человеком в глубоких летах. Он и сейчас в здравии и, дай Бог, ещё долго будет здравствовать. Так вот, он мне сказал, что для него жизнь без любви всегда казалась бессмысленной, но именно так он свою жизнь и прожил: не любя, не будучи никем любим… Так он и говорил собравшимся рядом с нами молодым людям, конечно же, вдали от взора служителей церкви, говорил им о том, чтобы они посвятили свою молодость нежной любовной страсти. Но я ушёл в сторону разговора... А хотел я лишь спросить вас о том, ощущаете ли вы теперь осмысленность прожитой жизни?
Взор старика оставался по-прежнему ясен и невозмутим. Он с прежней неспешностью ответил:
– Я не думал об этом, синьор. У меня была жена, сыновья, внуки, я работал и жил, просто, как жили мои предки и живут мои потомки. Я мало задумывался о себе. Ведь всё есть от Бога, и вы сами лучше меня это знаете: и труды, и заботы, и радости, и печали. А что и случалось, хорошего иль плохого, того я и был достоин. Я и не дерзал думать над смыслом своей жизни, которого и быть не может, кроме как служения Богу.
– Но ведь другие живут…
Но старик продолжил, не дослушав:
– А на других я старался не смотреть, у них свой разговор с Ним. Я старался избегать зависти, насколько хватало моих слабых сил.
Леонардо задела невозмутимость собеседника, и теперь он уже смотрел на их беседу как на некий поединок, в котором он должен был одержать победу, тронув сердце старика. Он уже давно отметил для себя, что физическое состояние организма имеет самое непосредственное влияние на чувства и на мысли человека. Но вот обратная их связь ему была пока что не вполне ясна. Он продолжил:
– Можно лишь добавить к вами сказанному, что служение Богу есть созидание деятельного добра. Много ли вы совершили добрых поступков? И много ли совершили зла?
На лице старика отразился отблеск задумчивости.
– Много ли? Мне трудно об этом судить, синьор. Однако мне кажется, что мало я сделал в жизни добра, впрочем, и зла совершил немного … Однако не мне об этом судить.
Всегда сдержанный, Леонардо отчего-то стал раздражаться. Быть может потому, что только теперь он узрел в этом столетнем старике воплощённое отрицание своих взглядов, своей натуры:
– Но ведь так же живут растения и животные. Сегодня они изнывают от жары, завтра нежатся в прохладе ласкового ветра, а послезавтра мучаются от холода. Думают ли они об этом? Могут ли думать? Они стойко встречают любую погоду, уж, конечно, не считая её капризы ни за удары судьбы, ни за волю Бога. А всё только оттого, что они не знают о движениях Земли и Солнца… А если бы знали? Они б возроптали…
– Что вы хотите этим сказать, синьор? Столь мудро устроена Им смена времён года… И весна, и лето, и осень, и зима…
– Что бездеятельная жизнь не может быть праведной. Такой может быть названа лишь жизнь деятельная, направленная разумом в соответствии с законами Бога и с природой.
– Мне трудно это понять, синьор. Я всю жизнь трудился.
– Это ещё не деятельность. Запряжённые волы трудятся куда более человека.
– Я не знаю, синьор. Я не думал об этом… Что же это значит?
На лице старика изобразился страх и смятение. Леонардо победно на него посмотрел. Он отметил некоторую утрату красоты, выразительности его лица, которую во многом ему придавали глаза, нынче утратившие блеск и тот слабый трепет жизни. Но старик, на краткое время опустив взгляд на Леонардо, снова вознёс его вдаль и с прежней отрешённостью заговорил, теперь ещё медленней прежнего:
– Нет, синьор, я всё же не ропщу, не обижаюсь на жизнь. Я худо-бедно трудился на земле, как мне было уготовано Богом. На то он сподвигнул меня жить, и смех детей, с которыми я всегда был весел и добр, невзирая на окружающие нас горести, и поданный кувшин воды обозлённому путнику во время засухи, зачтутся мне на том свете. Теперь я и в малом вижу великое, и если столь редко его в своей жизни находил, то в том лишь моя вина. Ведь бывает и так, что тот, кого Бог уготовил творить великое, и в великом был мал. В том все мы равны. Так я думаю, синьор.
С нездешней ясностью, с робким умилением он глядел далеко пред собой, хотя и спускались совсем близко над ним серые массивные своды. И вот, спустя несколько мгновений, взгляд его, до того едва заметно блуждавший, внезапно остановился. Леонардо взял старика за руку, высохшую и холодную, и внимательно посмотрел ему в глаза. Совсем тихо, будто про себя он произнёс:
– Это всё потому, что он ещё не сорвал плод с древа познания. А я сорвал… И оттого утратил покой.
Внезапно его вслух высказанную мысль прервал слабый голос умиравшего старика:
– То ваш крест…
Леонардо машинально переспросил:
– Мой крест?
Он уже более не ждал услышать голос старика, и, встрепенувшись, как будто что-то вспомнив, быстро достал бумагу и начал набрасывать угольком его облик, стараясь уловить все те предсмертные изменения, что происходили в нём.
Всё так же незримо глядя ввысь, старик едва слышно прошептал:
– Любите великодушно, и всегда умейте прощать. Даже Ему. Коль крест вам дал тяжкий…
Глаза старика застыли в одной точке, дух покинул тело, и смерть приняла его, до того столь долго обходя его стороной, и вместо него забирая к себе его друзей и близких.
Леонардо неторопливо набрасывал контуры его лица, о чём-то глубоко задумавшись. Закончив, он долго рассматривал получившийся портрет, с удивлением находя в нём отражение того возвышенного душевного состояния, в котором находился старик в последние минуты жизни, хотя он изображал в его портере лишь те черты, которые ему были интересны с медицинской точки зрения. Однако теперь он смог увидеть в нём прообраз своей будущей картины…
– Извольте, синьор, передать это тело, и отнести его вниз? – раздался позади знакомый голос.
Леонардо обернулся. Служащий лечебницы грустно и почтенно на него смотрел, отражая на себе подобающее выражение лица человека, причастного к только что свершившейся смерти, и в то же время храня в себе неизменное подобострастие, как не умолкавший голос его духа плоти.
«Откуда же появились в этом портрете эти неясные черты? Неужели тщательной обрисовкой состояния организма человека или животного можно изобразить его дух? В этом ли секрет древних?», – вопрошал себя Леонардо, продолжая обрисовывать состояние кожи, вен и внешних мышц усопшего. И ему показалось, что он доказал обратное – получив из живого портрета научно-медицинский эскиз, и изгнав из него чуждый ему дух. Наконец, он ответил:
– Да, благодарю вас, я готов.
И едва заметно он сунул служащему монеты.
Спускаясь в подвал, он только сейчас подумал о том, сколь возвышенный разговор у него случился с только что почившим стариком. И потому он тем более должен был бросить вызов…
Стоя в тёмном подвале, он снимал кожу со старика. Ничем не обработанное тело покойника быстро разлагалось, и Леонардо спешил. Сняв кожу, он приступил к препарированию правой руки, от неё перешёл к шее, а затем к туловищу. Он добрался до сердца, привычно формулируя про себя наблюдения, которые он после слово в слово заносил в тетради:
«Сердце как такое – не источник жизни, а сосуд, сделанный из плотной мускулатуры, оживляемый и питаемый артериями и венами, подобно прочим мускулам. В самом деле, кровь и жилы, в нем очищающиеся, являются жизнью и питанием других мускулов… В сердце – четыре желудочка, а именно – два верхних, называемых ушками, и под ними – два нижних, правое и левое, называемые желудочками».
От сердца он перешёл к позвоночнику, отметив для себя, что он был сильно искривлён. Далее добрался до брюшной стенки, затем до кишечника, до желудка, и после подробно исследовал печень, до того момента, когда стало совсем нестерпимо работать от запаха разложившегося тела.
Спустя несколько часов он увлечённо записывал в тетрадь свои наблюдения, завершив их общим выводом:
«Я сделал вскрытие, чтобы узнать причину столь легкой смерти, и я увидел, что причина этого — слабость, вследствие недостатка крови в артерии, питающей сердце и другие нижние органы, которые я нашел очень усохшими, истощенными и увядшими. Это анатомирование я описал весьма старательно и с легкостью, вследствие отсутствия жира и влаги, которые сильно препятствуют изучению частей…
Старики, живущие в полном здравии, умирают от недостатка питания; и это происходит оттого, что у них беспрерывно суживается путь к венам брыжейки, вследствие утолщения оболочки этих вен вплоть до капиллярных вен, которые первыми закрываются совершенно. Отсюда следует, что старики боятся холода больше, чем молодые, и что те, которые очень стары, имеют кожу цвета дерева или сухого каштана, потому что эта кожа почти совсем лишена питания».
Рядом же с листами тетрадей лежал тот самый портрет старика, с тщательно прорисованными мышцами, венами и артериями, что казалось, что портрет этот изображал человека со стянутой кожей. Но глаза этого человека были открыты и так же смотрели вдаль, как и тогда, несколько часов назад, в последние минуты его жизни, и смотрели они так же одухотворённо, трогательно, любовно прощаясь…
Павлогин очнулся от нахлынувших видений, и они мгновенно рассеялись от внезапно прозвучавшего в нём голоса:
– Но что же с Ниной Васильевной? Неужели она там же, в таком же мрачном помещении?
Как раз в этот момент в дверь постучали. По стуку, осторожному и деликатному, Павлогин сразу же понял, кто это – это наверняка был Борис Евгеньевич с забавной фамилией Свистоплясов, совсем недавно пришедший к ним в институт. Павлогин не мог понять, как такой малообразованный и глупый человек мог попасть в научный институт, тем более на такую сложную специальность как генетика. Объяснение этого он находил в классовых квотах, которые, до того одобряя, он теперь не мог для себя принять.
Однако Борис Евгеньевич с первых же дней оказался для Павлогина едва ли не самым ценным сотрудником. Как уже упоминалось, он очень любил насмехаться над глупостью, и Борис Евгеньевич представлял для него идеальную мишень.
– Герман Андреевич, разрешите войти? – как всегда угодливым, приятным тоном обратился к нему Свистоплясов.
– Да-да, приветствую вас, Борис Евгеньевич, входите.
– Герман Андреевич, у меня для вас есть замечательнейшая новость. Но только между нами.
Детским, торжествующим выражением смотрел на Павлогина Свистоплясов, в предвкушении того волнения, которое он способен в нём вызвать, и той пользы, которую он приобретёт с сообщения радостной вести.
– Да-да, говорите, пожалуйста, – и вправду с едва заметным волнением сказал Герман Андреевич, обыкновенно скупой на чувства. Он подумал о Нине Васильевне и о том, что эта новость могла быть о ней.
Борис Евгеньевич, находя подтверждение своим ожиданиям и по-прежнему торжествуя волнительный для своего собеседника момент, растёкся в самодовольной улыбке, которую он всегда стремился сдержать, что, кстати говоря, ему весьма редко удавалось.
– Сведения можно сказать точные. Но я за них не ручаюсь, и не возымейте на меня обиду, если они не подтвердятся.
– Ну хорошо, хорошо, Борис Евгеньевич. Вы ведь знаете, что для меня вы самый ценный сотрудник, и я просто не могу на вас обижаться.
– Весьма польщён. Однако же сведение состоит в том, что вам будем присвоена учёная степень кандидата биологических наук за работы по развитию гонад у дрозофилы.
Павлогин и обрадовался и разочаровался, не найдя решения своим волнениям. Со свойственной ему торопливостью он ответил:
– Очень, очень рад. Да-да, большая радость, что оценили мои труды. Надеюсь, они помогут в нашем общем деле развития генетики… Кстати, а вы не знаете, где Нина Васильевна?
Борис Евгеньевич, считая себя тонким психологом, сразу же понял, что между ней и Павлогиным есть отношения. Тем более, он знал о слабости Павлогина к противоположному полу.
– Не могу знать. Даже предположений нет… А об учёной степени вам должны сообщить к концу этой недели.
– Да-да, очень приятно. Кстати, вы ведь скоро будете представлять ваш первый доклад в нашем институте? Генетика пшеницы?
– Верно-верно, количественный признак пшеницы. Плотность колоса, что важно для нашего сельского хозяйства. Я человек, всегда направленный в практику, и потому я благодарен вам за то, что вы дали мне возможность продолжить этот труд.
– Что ж, надеюсь, всё пройдёт благополучно.
– Однако же я слегка волнуюсь, Герман Андреевич, ведь такое важное выступление.
Павлогин заторопился:
– Что ж, скоро нам нужно будет отправляться в путь. А вы меня извините, мне нужно несколько раньше быть там.
– Конечно-конечно, Герман Андреевич, – Борис Евгеньевич, слегка поклонившись, вышел из кабинета, мягко затворив за собой дверь.
Свидетельство о публикации №225071500042