Лошадка. Серая на белом
— Опять рисуешь своих зверей, — вздыхает бабушка, заваривая липовый чай. — У тебя же там задачи!
Таня лежит на полу, подложив под живот подушку.
Тетрадь в линейку раскрыта на двойке за задачу с яблоками.
На полях — тонкая, шаткая лошадка. Кривоногая, с гривой как у одуванчика.
Карандаш мягкий, чуть расплывается по бумаге.
— Это не зверь. Это лошадка.
Она бежит, чтоб не опоздать в лето.
Бабушка усмехается.
— А ты — чтоб не опоздать в третий класс.
Ешь варенье. Потом решай.
Пол был шершавый, деревянный, с заусенцами. Чай горячий, терпкий, с лёгкой пенкой.
На подоконнике — звенит муха.
За окном слышно Волгу, хотя до неё идти минут двадцать.
Таня вырывает лист. Складывает вдвое. Прячет в ящик.
Лошадка остаётся в темноте.
Как будто знает, что её однажды найдут.
2
Плотные коричневые шторы были распахнуты. Свет — почти зимний, белый — струился не прямо, а будто в танце: переливчато, с паузами и грацией, как старинный вальс Грибоедова.
Комната держала прохладу: белые обои, кофейный столик, чашечки,
широкая постель с атласным бельём —
всё было аккуратно, но как будто чуть устало.
Как будто тут давно не смеялись вслух.
Таня стояла у окна, босая, в футболке с непонятным логотипом,
волосы — асимметричный боб, чуть растрёпаны.
Она смотрела вниз — просто так, без причины. За окном улица широкая, как лёгкий вдох после долгой спешки, и почти беззвучная.
Дома по обе стороны — тяжёлые, степенные, как будто выросли из асфальта в эпоху уверенных речей и планов на пятилетки.
Справа — массивные фасады с арками и балконами, камень загорелый, цвета тёплой серой охры. Левый ряд — проще, с окнами-решётками и чуть провисшими кронами деревьев,
словно зелёная штора, прикрывающая лицо спящего.
Асфальт сухой, гладкий — редкие машины стоят, как будто забытые. Где-то вдалеке — белое здание, как запятая в конце пустой строки.
Над улицей — провод, и на нём фонарь: одинокий, дневной, бессмысленный. Воздух почти недвижим. В нём можно слышать, как старый велосипед скрипит где-то в арке.
— Какой сегодня день? — спросила она, не оборачиваясь.
— Вторник, — сказал он.
— А по ощущениям?
Он потянулся. Пахло чем-то чуть терпким —
может, духи, а может, её волосы после душа.
— По ощущениям — день, когда ты вдруг всё вспоминаешь.
А зачем — не знаешь.
Она усмехнулась, повернулась:
— Слишком поэтично для утра.
Где-то в другой комнате зазвонил телефон.
Таня прошла мимо, коснулась его плеча —
так легко, как касаются того, с кем давно живут,
и как будто прощаясь — не всерьёз,
просто потому что знаешь: он всё поймёт.
Он сидел неподвижно —
не потому что ждал,
а потому что любое движение
казалось сейчас лишним,
как будто могло что-то нарушить.
Воздух в комнате был ровным, тёплым.
Всё было как всегда.
Почти.
Таня стояла на кухне у окна босиком — одна нога чуть согнута, пальцы упирались в ковёр. На ней уже был его старый свитер — серый, немного растянутый, с широким воротом, съехавшим на плечо. Шорты были настолько короткие, что из-под свитера виднелись только гладкие бёдра. Его кружка с отбитыми краями и следом от помады смотрелась в её руках как-то особенно интимно.
Она взглянула на него поверх нее и вдруг сказала:
— Нас пригласили на выставку иконописи. Мы пойдём?
Голос был обычный, спокойный. Но в нём, как в отпечатке губ на кружке,оставалось что-то нежное, тёплое,и чуть-чуть несвоевременное как разговор о вечности ранним утром. Он молча кивнул.
— Знаешь, — сказала Таня, поводя ногой, — у Бёклина мёртвые красивее живых. Но у него вообще всё про желание и про смерть. Такая… немая тоска по невозможному.
Он стоял у плиты, резал хлеб. Повернулся не сразу.
— А у нас?
— А у нас — про чай, яйца всмятку и вчерашний грех, — усмехнулась она . — Хотя кто знает. Может, мы оба давно умерли. Просто не попали в каталог.
Она потянулась, выгнулась чуть сильнее, словно потянулась за чем-то невидимым. Уголок свитера совсем съехал с плеча — белая кожа, родинка у изгиба под шеей.
— Помнишь, как назывался тот француз? Ну, который женщин рисовал как будто трогал их?
— Тулуз-Лотрек?
— Нет. Хотя он тоже хорош. Был другой. Ты тогда сказал: "Его мазки — как прикосновения". Я потом целый вечер думала: ты про художника или про нас?
Он подошёл ближе, поставил перед ней тарелку.
— Про нас, — сказал он.
Она кивнула, посмотрела на его руки, склонив голову:
— А когда ты успел постричь ногти? У тебя всегда были длинные. Как у пианиста. Или у того художника…
— Как его?
— Да неважно. Он всё равно был извращенцем. Как и ты.
Она взяла чайник и сказала свое обычное:
— Сделаю чай.
Он улыбнулся. Потому что это её магия — всё говорить просто. Без пафоса. Без «сварю», без «подам». Просто: «сделаю». И чай становился чем-то большим.
— Ты знал, что Сезанн не терпел, когда его отвлекали во время завтрака? Говорил, что вкус утреннего кофе важнее формы яблока.
Он засмеялся.
— А ты у нас сегодня кто? Историк искусств?
— И сегодня и всегда, —сказала она щурясь от света.
Он посмотрел на неё — карие глаза цвета тёмного кофе, живые, вдумчивые. Такими глазами, кажется, можно было бы дирижировать, не говоря ни слова. Её руки тёплые, уверенные, с тонкими пальцами и аккуратными ногтями без лака. Женственные, не маникюрные — настоящие. Такими играют на старом рояле, делают бутерброды и закрывают тебе глаза, если ты сказал глупость.
— А ведь ты похож на Равеля, когда молчишь, — говорит она вдруг. — Такой же упрямый.
Он почти покраснел.
— Она делает глоток. Чай с бергамотом. Запах плыл по кухне, как тихая музыка. Утро складывалось из мелочей — из отражения в чайной ложке, из её босой ноги, из фразы, которую она скажет чуть позже, между прочим:
— Знаешь, я вот думаю…если бы мы жили в другом времени,ты был бы звукорежиссёром у Шостаковича.Или хотя бы делал кофе Малевичу.
— Бармалевичу, — засмеялся он. —Я бы настраивал рояли Каравайчуку.
Они рассмеялись вместе.Потом повисла тишина —не неловкая,а какая-то наполненная.
Будто каждый дослушивал свою версию той невозможной жизни,где всё было бы по-другому,
но они всё равно были бы рядом.
— Ты знаешь, — сказала Таня, размазывая масло по тосту, — мне приснилось, что я живу в Эрмитаже. Не в номере, а прямо в зале — между Ренуаром и Ван Эйком.
— И? — Он отставил чашку, глядя на неё.
— А ты был там смотрителем. В пыльном бушлате. Следил, чтобы никто меня не трогал.
— Она усмехнулась, глядя исподлобья. Губы были влажные от чая.
— — Странный сон, — сказал он.
— Почему странный? Очень даже телесный. И живопись хорошая.
— А я-то думал, тебе сегодня Шопен приснится.
— Шопен — это на вечер. После вина. А утром мне нужны руки, губы и немножко полотен.
— Она потянулась, слегка приоткрылась ткань на бедре — он заметил, что под футболкой у неё ничего нет. Только кожа. Кофе, свет, и Таня, пахнущая клубничным шампунем и чем-то его, давно забытым.
— — Хочешь узнать, что сказал бы Матисс, увидев меня сейчас?
— Не дразни.
— Он бы сказал: «Господи, я не успею дописать всё это до завтрака».
И она рассмеялась — звонко, хрипловато, как всегда, когда говорит что-то совсем неприличное, но с видом интеллектуалки.
Он обнял её — сквозь свитер чувствовалась её кожа, теплая, живая.
— Налей мне ещё чаю, извращенец.
Он налил. Она чуть дотронулась губами до его запястья — мимолётно, как мазок.
— Ты не против, если я после завтрака немного побуду голой? Почитаю. Или тебя нарисую.
— Ты и так уже рисунок.
— Это пошло, — сказала Таня. — Но приятно. Вот это оставь.
Она взяла кружку, глянула в окно. Дождь снова продолжался. На стекле — косые капли, за стеклом — серое утро, которое не торопится стать днём.
— Включи музыку, — сказала она. — Только не Шопена. Пусть будет что-то... несовершенное. Как мы.
Он включил музыку — что-то камерное, негромкое, с треском старой записи. То ли скрипка, то ли виолончель, медленно, как если бы кто-то говорил не на своём языке, стараясь, чтобы каждое слово было точным.
Таня потянулась, сбросила свитер. Плечи чуть дрогнули от прохлады, и она шмыгнула носом, как всегда делала это неосознанно, почти по-детски. Шорты остались — но уже как аксессуар, почти декоративный. Она заправила волосы за ухо, встала и прошла к шкафу, мимо него, босиком, мягко ступая. На полу остался след от кружки — капля, похожая на отпечаток губ.
— Бумагу дай, — сказала она, открывая ящик. — А то опять начну на твоих черновиках. Или на чеках.
Он протянул ей альбом — старый, с толстой бумагой, чуть пожелтевшей по краям. Она провела пальцем по обложке, как по его спине.
— Спасибо, — шепнула. — Сегодня ты будешь моим Хокусаем. Только без цунами.
Села прямо на пол, вытянув ноги. Одна — ровно, другая согнута, локоть упёрся в колено, плечо чуть вывернуто. Уголок губ — сдержанная улыбка. Она смотрела на него, но будто сквозь, как смотрят художники, когда в человеке уже видят не человека, а линии, свет, форму.
— Ты же не будешь двигаться? — уточнила Таня, поправляя карандаш. — А то снова выйдешь как Пикассо: глаз на подбородке, настроение в пятке.
Он уселся на табурет. Улыбнулся — в меру. Как на старых фотографиях, где улыбаются, будто в будущем кто-то будет рассматривать их с лупой.
— А ты не будешь раздеваться полностью? — спросил он небрежно.
— Позже, — ответила Таня. — Когда пойму, с чего начать. Может, с уха. У тебя симпатичное ухо.
Она чертила что-то, резко, мягко, останавливалась, смотрела, кусала губу. Лоб чуть сморщен, нос тронут светом. Он её знал такую — сосредоточенную, колючую, влюблённую в то, что делает.
— А помнишь, ты хотел нарисовать меня, — сказала она, не глядя. — Но так и не начал. Всё боялся, что не выйдет.
— А ты говорила — не надо. Что запомнишь сама.
— Говорила, — кивнула. — Но ты не верь. Женщины всё забывают. Кроме запаха и мелодий.
Он тихо вздохнул. В комнату сквозняком занесло запах улицы — мокрый асфальт, липа, чей-то кофе из соседней квартиры. Таня всё ещё рисовала. И вдруг:
— У тебя же ещё осталась та кассета?
Он молча кивнул. Она улыбнулась:
— Потом включи. Я хочу услышать, как я там говорю. Только заранее скажи — я спрячусь.
— Зачем?
— Потому что голос — это ведь не совсем я. Это... как зеркало в темноте. Вроде видно, а вроде и не факт.
Она подняла взгляд. Карие глаза, крепкий кофе, густая поволока света. Он хотел было что-то сказать — и не стал. Она снова чертит. Он снова дышит. А мир — тихонько поворачивается, как пластинка.
Таня сидела у мольберта, полуобернувшись, — так, чтобы видеть его, но не прямо. На ней были только короткие шорты, полоска лямки тонкого белья и след от подушки на плече. Волосы ещё влажные, тёмные, разбросаны по спине, как кисти — по краю палитры.
Она чертила что-то углём — быстро, нетерпеливо. Потом откинулась, провела пальцем по губе:
— Всё, ты испортил мне свет. Теперь у тебя спина как у Жерома Боша: странная, немного испуганная. И очень недоверчивая.
Он стоял в проёме кухни и пил чай из её кружки.
— Я просто дышу. Не моя вина, что это как-то влияет на искусство.
— Всё влияет на искусство, — сказала Таня. — Даже шорты.
Она встала, подошла, почти не касаясь пола. Тепло её тела чувствовалось прежде, чем она коснулась. Провела пальцами по его щеке.
— У тебя грустные глаза, — сказала она. — Как будто ты всё ещё думаешь, что я уйду.
— А ты не уйдёшь?
— Конечно уйду, — улыбнулась она. — Просто не сегодня.
Она взяла у него кружку, сделала глоток, посмотрела через плечо:
— Хочешь, я нарисую нас на той кухне, где у нас никогда не было посуды, зато была одна ложка на двоих?
— А ещё чай в гранёных стаканах.
— И поцелуи в перерывах между «ещё одну песню» и «уже поздно».
Она поставила кружку на подоконник и легла на диван, не натягивая ничего поверх. Просто потянулась, обнажённая по-настоящему — не телом, а отсутствием слов. И в этом жесте было больше интимности, чем в любом прикосновении.
— Ты всё это запоминаешь? — спросила она, не открывая глаз.
— Записываю, — ответил он. — Только для себя.
Она лежала на диване на боку, подогнув ногу, вторая — вытянута, пальцы стопы цепляются за край подушки. Кожа на бедре чуть вмята от складки пледа, на животе — тёплое пятно света от окна. Лямка белья съехала, оставив бледную полоску на загорелом плече. Где-то у шеи — тонкий след от кольца, которое она носила на цепочке и сняла , положив в крышку от чайника.
На столике — пустая чашка с отпечатком губ, крошки от печенья на скатерти, карандаш без грифеля и огрызок яблока, аккуратно надкусанный.
Он подошёл ближе, сел на пол у дивана, облокотился спиной о край. Его рука оказалась рядом с её ногой. Таня не шевелилась, но пальцы у неё дрогнули — как будто хотели его коснуться, но не сейчас. Потом.
— Ты опять в себе живёшь, — сказала она, не открывая глаз. — Там, где всё в паузах и оттенках.
— Я просто боюсь испортить настроение. Иногда даже воздух кажется громким.
Она улыбнулась, чуть заметно. На щеке у неё осталась тень от подушки, такая, как бывает после долгого сна на мягком.
— А у меня внутри — цвет. Как у Густава Климта, если бы он рисовал в полусвете.
Он провёл пальцем по её икре — легко, почти невесомо. Её кожа была тёплой, пахла миндалём и солнцем. Она не открыла глаз, но повернула голову к нему:
— Если бы ты был запахом, ты был бы корицей. Или ветром с вокзала. Или тем вечером, когда у нас не было ни слов, ни чаинок в чашке — только ты и я и радио, которое хрипело Моцарта.
Он молчал. Уголок её губ приподнялся.
— Записал?
— Уже рисую, — ответил он.
Она протянула руку, коснулась его волос, чуть сжав прядь у виска. Потом шепнула:
— Не отпускай.
Он не ответил. Просто остался рядом.
3
Вечером они пошли на выставку иконописи.
Таня любила такие мероприятия: чтобы тишина, полумрак и чтобы всё — не про внешний блеск, а про что-то глубинное.
Перед входом она достала из кармана платок с вишнями — и, чуть смутившись, повязала на голову, как положено. Он не разглядел этого сразу, заметил уже внутри, на фоне золочёных нимбов и приглушённого света
Они шли медленно, почти бесшумно. Зал был полутёмный, как будто краски специально притушили, чтобы не мешали свету, идущему изнутри.
Лики на иконах были не торжественные — уставшие. С вниманием, с терпением. Как будто не судят, а ждут.
Таня остановилась у одной — Богоматерь с тонким лицом, с руками, сложенными чуть в сторону, будто в нерешительности.
— В этом есть что-то очень… — она не договорила. Повернулась к нему:
— Тепло. И по-настоящему.
Она снова посмотрела на икону.
— Не как в музее. Как будто кто-то молчал долго-долго… а потом всё-таки решился нарисовать. Не для выставки — для себя.
Он молчал. Просто стоял рядом.
— У бабушки в Саратове была церковь, крохотная, деревянная, — тихо сказала Таня. — Мы туда ходили летом. Там пахло воском и тёплым деревом. Не иконами даже — просто... чем то не здешним.
Она улыбнулась, чуть уводя взгляд:
— Я тогда ничего не понимала. Просто стояла и смотрела. Мне казалось, что эта женщина на иконе — не Богородица, а мама чья-то. Усталая. Но добрая.
Пауза.
— Бабушка говорила: «Не бойся, она смотрит, как родная. Не судит».
И Таня добавила, как бы между делом:
— Мне с тех пор всегда казалось, что настоящие иконы — это не про страх. Это про нежность.
Задумалась на секунду и тихо усмехнулась:
— Если бы я не была искусствоведом, знаешь… может, я бы писала иконы. Ну если бы жизнь как-то иначе пошла. Без гонки, без выставок. Где-нибудь в деревне, по-настоящему.
Он чуть сжал её пальцы.
Они постояли ещё немного. Потом пошли дальше — так же тихо, без слов, будто не хотели разбудить то, что трепетно живёт в этих ликах.
У самого выхода продавали цветы: вёдра с водой, запотевшие стёкла, запах срезанных стеблей и мокрой бумаги. Он молча протянул продавщице купюру и выбрал для неё одну алую розу, с каплей дождя на лепестке. На улице основа лил дождь. Они шли по Невскому, медленно. Он и Таня.
Он держал зонт чуть вбок, ближе к ней. Зонт маленький, старый, с заломами на спицах, и им обоим тесно, но это — близость, не неудобство.
Они молчали. Шли, словно вспоминали путь, который когда-то уже проходили.
На мокром асфальте плыли отражения: аптечный крест, синий свет витрины, силуэты прохожих в капюшонах.
Улица шумела, но всё глуше, как будто город сберегал эту тишину между ними. Платок был снова у неё на шее — завязан небрежно, но красиво.
Роза в её руке покачивалась, улавливая капли. Она не смотрела на него— только вперёд. Он не спрашивал, о чём она думает.
И вдруг она чуть повернулась,
обвила его шею этим самым платком с тёмными вишнями по краю и тихо сказала:
— Ты тогда купил его мне… помнишь? Я мёрзла, а ты сказал: «Вот — чтобы больше не зябла». А был август.
Он посмотрел в её карие глаза и понял, что любит её так сильно,
что если сказать об этом вслух — задохнётся. Почти до истерики.
— Не отпускай.
— Не отпущу, — ответил он, обнимая её.
4
Продолжение вечера было обычным
Она лежала на животе, перелистывая альбом с работами немецкого экспрессионизма.
На боку лежала кисточка — от макияжа или из-под акрила, она часто путала.
Он сидел у ноутбука, в наушниках, что-то щёлкал, время от времени фыркая — то ли от удовольствия, то ли от раздражения.
— Слушай, — сказала она, не отрываясь от книги. — А ты бы меня любил, если бы я растолстела? Ну так… килограммов на пятнадцать.
Он не сразу ответил.
— Тебе и пять не надо.
— Спасибо, это очень мило, — она улыбнулась. — Но я серьёзно. Ну вот, допустим… вдруг я внезапно стала круглой, такой настоящей тёплой женщиной.
Он пожал плечами, не отрывая взгляда от экрана.
— Если от пельменей — нет. Если от любви — посмотрим.
— А если от детей? — совсем тихо. Почти не в шутку.
Она снова уткнулась в альбом. Потом сказала почти лениво:
Она снова уткнулась в альбом. Потом, будто невзначай, сказала:
— Просто, мне кажется, с детьми… всё сразу становится липким и громким. Сопли, пелёнки, крик. Пластмассовые игрушки, мультики с мерзкими голосами.
— Я конечно, не знаю. Но судя по подругам — там начинаешь вставать в шесть утра и засыпать не человеком, а функцией.
Она чуть усмехнулась.
— А когда тогда ходить по музеям? Или писать картины? Или просто… помолчать?
Пауза.
— И вообще, кто я буду — мама или художница? Можно быть и тем, и другим? Или надо выбирать?..
Он уже привык к её лёгкой болтовне — к этим фразам ни о чём, с серьёзными глазами. И почти не отрываясь от экрана, пробормотал:
— Ты у меня одна такая. Картина с чувством юмора.
Она чуть улыбнулась. Но уголки губ дрогнули как-то тревожно.
— Это ведь всё не всерьёз, — сказала она. — Просто мысли вслух. Не обращай внимания.
Он не обратил. Не потому что не хотел, а потому что был внутри своего проекта, где всё звучало логично, выстроено, с тактовыми линиями и повторениями.
А у неё всё было по-другому: намёками, интонациями, вопросами без вопросительного знака.
Она не повторила.
Только погладила себя по животу — как бы машинально. И перевернула страницу. На ней была чья-то мать, нарисованная в 1913 году, уставшая, светлая, с бездонными глазами.
— Хочешь, полежим в ванне? — вдруг сказала она. — Просто... в тёплой воде. Без слов.
Он чуть повернул голову. Она всё так же листала альбом, но уже не смотрела на изображения.
— Пена осталась? — спросил как то почти игриво.
— Осталась, — ответила она после короткой паузы. — Я проверяла.
Вода в ванной была уже почти остыла, но они не выходили. Он сидел, вытянув ноги, она — поперёк, полулежа, спиной к нему. На ней не было ничего, кроме мыльной пены и мокрых волос, прилипших к плечам.
Он водил ладонью по её плечу — от ключицы до локтя — словно настраивал инструмент. Она не говорила, только временами чуть наклоняла голову, будто слушала, как капля падает с крана.
— У тебя опять синяк, — тихо сказал он, дотрагиваясь до её бедра.
— Да, дверь в маршрутке... Мы подрались. Я победила. Она теперь открывается осторожнее, — усмехнулась Таня.
Он засмеялся в грудь, чтоб не вспугнуть тепло.
На краю ванны стоял бокал с чаем — не вином, как в фильмах. Он остыл, но Таня всё равно сделала глоток и, не оборачиваясь, спросила:
— А если бы я исчезла прямо сейчас? Просто растаяла в воде?
— Я бы выпил всю ванну, — ответил он.
— С мылом?
— С мылом. И с тобой.
Она повернулась, зачерпнула горсть воды и вылила ему на плечо.
— Поэт, блин... Весь вечер хотел тебе сказать — у тебя ужасно сексуальная родинка под ухом. Это несправедливо. Я думала, только у женщин такое бывает.
Он кивнул и потянулся за губкой. Она перехватила его руку, положила на свою грудь — просто, как будто туда ей её и не хватало.
— Не мой меня. Просто держи.
Так и сидели — в воде, уже не горячей, в полутемноте, без свечей, без киношных фраз. Он держал, она молчала. Только шуршал за окном мокрый город, как будто кто-то пытался нащупать их адрес в телефонной книге жизни.
Он усадил Таню на табурет у кухонного окна, обмотал её голову полотенцем и стал осторожно тереть, будто вытирал акварель с драгоценной бумаги.
— Потри сильнее, а то я завтра буду похожа на унылого бобра, — сказала она и зевнула, подтянув полотенце на глаза.
— Ты даже как бобр — всё равно лучше всех, — сказал он и поцеловал её в макушку, где торчали два влажных вихра.
Она усмехнулась и сдвинула полотенце так, чтобы видеть его:
— Только не суши феном. Мне нравится, как ты трешь. Это как массаж, только не пошлый.
— А что тогда пошлый?
— Когда ты так же делаешь, но ниже шеи, — сказала Таня и показала язык.
Он сел рядом, полотенце всё ещё в его руках. Её волосы — густые, мягкие, пахли шампунем с запахом манго, или, может, ванили — она всегда выбирала что-то "по настроению".
— У тебя всё настроение на запахах построено, — сказал он.
— Конечно. Я по запаху могу вспомнить вечер пятилетней давности. Или мужчину. Или себя. Или как мы с тобой…
— В ванной?
— Нет. Тогда, в Пушкине, когда гроза была. Помнишь? Я тогда весь день пахла как гречка и дождь. А ты сказал, что так пахнет любовь. Я это запомнила.
Он не ответил. Просто продолжал медленно сушить ей волосы. Потом обнял сзади, прижавшись щекой к её плечу.
— Спать пойдём? — спросила она.
— Только если с тобой.
— А с кем же ещё? — прошептала Таня. — Ты что, затаил от меня кого-то?
Он усмехнулся:
— Только полотенце. Но оно промокло.
Она встала, обернув волосы уже чуть влажной тканью, и шепнула:
— Тогда бери меня. Пока не высохла.
В спальне было полутемно. Свет от фонаря лениво скользил по портьерам, пробиваясь через щель в шторах.
Снаружи дышала петербургская ночь — влажная, мутная, почти безмолвная.
Где-то в глубине двора хлопнула дверь, и снова стало тихо.
Город будто укрылся одеялом — мягко, без спроса.
5
Она ходила по комнате босиком, в одних белых трусах и уже третьей по счёту кофте. Первая была «слишком тёплая», вторая — «слишком концептуальная». Эта — просто раздражала своим воротником.
— Ничего не подходит, — сказала Таня, закусив губу. — Как будто все мои вещи шили какие-то злые гномы. Нет, не так. Как будто они всё это шили мне... в наказание.
Он молча пил кофе, сидя на подоконнике. Кофе был чуть остыл, но он всё равно его не менял Таня скакала по квартире как электричество, и повторное закипание чего угодно казалось неуместным.
— Ну и что ты смотришь? — бросила она. — Я тут страдаю, а ты пьёшь чёрное горе из чашки с трещиной.
— Я любуюсь, — сказал он. — Женщина в трусах, нервно мечущаяся по квартире — это моя любимая картина.
— Знаешь что, — хмыкнула Таня, — ты извращенец. Ещё и эстет.
Она присела на край кровати, скрестила ноги, задумалась. Волосы у неё были влажные, пахли её шампунем — зелёным яблоком и чем-то ещё из детства. Под коленкой остался след от подушки, как отпечаток чего-то тайного, едва заметного, но не случайного.
— Ладно, — сказала она, вставая. — Пусть будет рубашка. Вот эта, голубая. В ней я похожа на офисную нимфоманку.
Она застегнула только нижние пуговицы, оставив плечи и грудь чуть открытыми, — глянула в зеркало, прищурилась.
— Всё. Если что — скажу, что я концепт. Визуальный протест против офисного угнетения.
Немного постояла, любуясь собой, потом всё же застегнула рубашку почти полностью.
Подошла к нему, взяла из его рук недопитую кружку, сделала глоток и сморщилась:
— Фу. Как ты это пьёшь?
— С любовью, — ответил он.
Таня поцеловала его в висок и уже уходя, обернулась в дверях:
— Погладь мою юбку, если вспомнишь. Нет, лучше не гладь. Она тогда потеряет характер.
— Всё равно ты её не наденешь.
— Но вдруг?
Дверь мягко щёлкнула.
В комнате на мгновение повис аромат — сладкий, капризный, с оттенком ванили и чего-то далёкого, чужестранного. Этот запах был частью неё — как смех, как резкая интонация, как всё, что оставалось после неё в воздухе.
Он всё ещё сидел у окна, доедая её брошенную грушу, рядом — ноутбук с незавершённым проектом.
Кофе остыл. Экран мигал — то курсором, то уведомлениями.
Телефон коротко завибрировал.
Таня:
«Я всё-таки похожа в этой рубашке на секретаршу, которую уволили за аморальное поведение. Так и знай.»
Он улыбнулся краем губ. В другой вкладке висела партитура — свернутая, как будто и не нужная сейчас.
Через минуту — ещё одно:
Таня:
«В маршрутке девочка смотрела на меня, как на ведьму. Кажется, я забыла снять красную помаду. Или у меня просто слишком счастливое лицо.»
Он не ответил. Сохранил файл, машинально нажал "экспорт". Её голос в сообщениях был как музыка — врывался в тишину будней, не спрашивая, можно ли.
Потом — пауза. Он уже подумал, что она ушла в день по горло, но экран снова мигнул:
Таня:
«А у тебя осталось молоко? У меня в холодильнике только горчица, сыр и вино. Как у одинокой француженки. Только без Парижа.»
Он ответил коротко:
Он:
«Есть молоко. И ты — немного. В воздухе. На подушке.»
Пауза.
Таня:
«Ты всё-таки умеешь говорить красиво. Почти как мой чайник — когда вскипает.»
Потом ещё одно, последнее — гифка: старинная балерина кружится в петле ленты.
Таня:
«Если не забудешь, пришли мне фото твоих рук. Я хочу нарисовать их вечером. Только не мой, не стриги — пусть будут настоящие.»
Он посмотрел на свои ладони. Впервые за день — по-настоящему. Будто именно они сейчас — главное, а не цифры и треки на экране.
Снова телефон:
Таня:
«Ты зачем мне снился без штанов? Причём не мне одной. Там ещё были какие-то музыканты и корова. Проснулась — смеюсь. Проснулась — голая. Ну вот и думай теперь.»
Таня:
«Ты там занят, да? Я уже третий раз пишу, и всё мимо. Молчу. Как тень. Как пауза в музыке. Как бывшая, которую ты всё ещё ждёшь.»
Таня:
«Окей, я псих. Просто скажи, что жив. И всё.»
Таня:
«Слушай, ты можешь хоть раз ответить вовремя? Я уже придумала тебе смерть. Упал с балкона, пытаясь поцеловать луну. Романтично же.»
Сидел всё так же, с телефоном в руке.
Грушевый хвостик, давно высохший, цеплялся за край тарелки.
Он знал: она — как дождь за окном,
не отвлекает, а просто звучит рядом.
Работа могла подождать.
Улыбнулся. Начал писать ей ответ.
6
Хлопнула входная дверь, — коротко, с гулким эхом, как будто в квартиру ворвался ветер.
Таня стояла в прихожей, обессиленная, мокрая, будто выплыла из другого мира. Волосы прилипли к лицу, капли стекали по ключицам. Рубашка, совсем тонкая, просвечивала, и под ней проступали тёмные линии лифчика и промокших до нитки трусиков. Рубашка прилипла к животу и спине, по ногам сбегали струйки воды, как тонкие серебристые следы.
— Вот тебе и "возможен дождь", — сказала она сквозь зубы. — Там какой-то тропический ливень. Или потоп. Или, может, меня крестили заново.
Она сняла туфли — мокрые, с облупившимся носом — и оставила их у порога. Потом стянула рубашку — медленно, как будто сама себе не верила. Та с каким то липким звуком соскользнула с плеч и рухнула на пол, образовав лужицу, в которой уже отражался тусклый свет из кухни.
— Я вся мокрая. Вся, — произнесла она, смотря ему в глаза.
Он шагнул ближе, но не прикасался. Смотрел. Кожа у неё дрожала — от холода или от чего-то другого. Тёмные полоски белья казались нарисованными прямо на теле. Она провела рукой по волосам, отжала, сбрызнув его каплями, и прошептала:
— Вино есть?
Он кивнул. Она усмехнулась:
— Тогда дай мне полотенце и бокал. В таком виде даже Бёклин бы меня не рискнул рисовать. Хотя... может, я как раз и есть его Натурщица с дождём.
Она прошла мимо него — босая, оставляя мокрые следы на полу, словно чернила. Пахла дождём, асфальтом, кожей и электричеством. В дверях обернулась:
— Грей постель. Я промокла до трусов. И в этих трусах, между прочим, не до философии.
Он смотрел, как исчезает в ванной. И не шевелился.
Потом — пошёл за бокалами.
Ванная запотела почти сразу — как будто воздух сам решил обернуть Таню в тепло. Она стояла перед зеркалом, спиной к двери, скидывая с себя последнее.
На краю ванны — бокал. Он поставил его туда, не глядя. Не вторгаясь. Просто оставил — и хотел уже выйти.
— Подожди, — сказала она. Голос был ниже обычного, хрипловат, как у певицы после долгого концерта. — Останься. Только не смотри.
Он отвернулся, сел на край стиральной машины. Слышал, как плеснула вода, как она погружается, медленно, по сантиметру. Как шуршат волосы, когда их собирают в пучок. Как чайная ложка звякнула по бокалу.
— Почему вино в ванной — это всегда чуть больше, чем просто вино? — сказала она, уже растянуто, с улыбкой. — Как будто тело, обнажённое, вдруг вспоминает, что оно живёт.
Он не отвечал. Только слушал. И чувствовал, как его дыхание стало тише.
— Я ведь люблю дождь, — продолжила она. — Не как поэт. А как зверь. Он возвращает в настоящее. В грязь, в мокрые ступни, в бег под навес, в дыхание. Всё — здесь. Всё — сейчас.
Булькнула вода — она вытянула ноги, случайно задев смеситель. На кафель скатилась капля — кап-кап-кап.
— Знаешь, — сказала Таня, — если бы я была скрипкой, ты бы играл на мне без смычка. Пальцами. Потому что ты не про звук. Ты про касание.
Он сжал пальцы на коленях. Хотел что-то сказать, но передумал. В ванной было тепло. Пар оседал на плечах. Зеркало стало совсем белым.
— Можно? — тихо спросил он.
— Можно что?
— Присесть рядом.
Она не ответила. Просто протянула руку из пены. Узкие пальцы, тёплая ладонь, ещё капли на запястье. Он встал, подошёл, сел на край. Осторожно. Молча.
Таня взяла его руку и положила себе плечо. Не для страсти. Для тишины.
— Всё будет, — прошептала она. — Только сначала — вот так. Просто сиди.
Он сидел. И дышал. Вместе с ней.
Постель была расправлена ещё утром, но теперь она казалась живой — как будто ждала их. Таня вышла из ванной, не торопясь, в полотенце, которое держалось на ней каким-то чудом, или, может быть, только потому, что она этого хотела. Капли с её волос оставляли тёмные следы на плечах, на шее, на груди.
Он уже лежал, прислонившись к спинке кровати, в тишине, с тем вниманием, которое бывает только у мужчин, ждущих не тела, а её.
Таня подошла, не глядя на него — будто к себе. К себе через него. Потянула резинку на запястье, выпустила волосы. Они упали чуть в сторону — как штора, которой открылось окно.
Она сняла полотенце небрежно, как сбрасывают усталость. И легла. Не рядом — вплотную. Прильнула бедром, плечом, дыханием.
— Я не мёрзну, — сказала она, прикрывая глаза. — Просто хочу быть ближе. Сегодня... слишком долго было улицы, света, шума.
Он коснулся её руки — той самой, которую запомнил ещё утром, с кружкой. Кожа была тёплой, влажной, пахла её шампунем и каплями ванили.
— Всё теперь тихо, — сказал он. — Как будто весь город отступил.
— Потому что я дома, — ответила Таня, уткнувшись в его шею. — А ты — мой плед. Моя музыка. Мой август.
Они не торопились. Это было не про жадность. Не про разрядку. А про касание и паузу, как в её любимых квартетах. Когда нота звучит — а потом остаётся в воздухе. И только тогда начинается следующая.
Таня выгнулась легко, как струна. Касания были — то сильнее, то тоньше. Ни одного слова. Только дыхание. Только руки. Только тихий выдох — там, где раньше были слёзы, а теперь стало просто… вместе.
Потом она лежала, положив ногу на его бедро. Пальцы её медленно скользили по его груди, рисуя что-то несуществующее.
— Нарисовала, — прошептала она. — Картина называется «Тебя люблю. Сейчас. Здесь. Не обещаю завтра, но кто его вообще просил».
Он поцеловал её в висок. Не в губы. Не в шею. А туда, где, казалось, сейчас бьётся самое живое.
— Я не прошу, — сказал он. — Я помню.
Таня кивнула.
Потом она лежала, уткнувшись лбом ему в ключицу. Ладонью гладя его бок — не ласково, а как будто проверяя: он здесь. Он настоящий. Он — её.
— Дожди кончились, — прошептала она.
— А если снова начнутся?
— Тогда я промокну. Но только от тебя.
Он усмехнулся, поцеловал её в затылок.
— Прости. Это было немного пошло, — добавила Таня.
— Нет. Это было правильно.
Они лежали в темноте, окна отражали неон из соседнего дома — слабые, блеклые квадраты на потолке.
Таня чуть приподнялась, подтянула простыню к подбородку, уткнулась ему в плечо.
— Знаешь, — сказала она вдруг, — я в детстве думала, что облака — это домики ангелов. И что каждый раз, когда идёт дождь, кто-то у них в ванной воду пролил.
Он улыбнулся в темноте. Не ответил — слушал.
— А ещё я хотела быть тюльпаном. Потому что они всегда смотрят вниз. Как будто прячут секрет. Или ресницы у них тяжёлые.
— А потом? — спросил он.
— А потом я выросла и стала похожа на кота. — Она зевнула. — Хожу, где хочу, сплю, где тепло, и ластюсь, только когда самой нужно.
— Но сейчас ты не кот. Сейчас ты — мой тюльпан.
— Ммм… скажешь тоже. Слишком сексуально для тюльпана.
Она поёрзала, устраиваясь удобнее, нога её перекинулась через его бедро. Он почувствовал тепло, тяжесть — такую родную, спокойную.
— Я вот думаю, — продолжила Таня, — если бы я была лисой, ты бы всё равно меня нашёл?
— Конечно. У меня на тебя нюх.
— Ну вот, — сказала она удовлетворённо. — Значит, можешь остаться.
Она замолчала. Минуту. Две. Потом снова:
— У меня когда-то был дневник, я туда писала, с кем бы из знакомых поцеловалась, если бы была смелее.
— И что, был я там?
— Нет. Ты был в отдельной тетрадке. Под кроватью. Там уже не про поцелуи. Там вообще без слов было. Одни многоточия.
Он не удержался — засмеялся, притянул её ближе.
— Таня…
— Что?
— Спи.
— Не могу. Я красивая, глупая и мокрая изнутри. Это ведь мешает спать, правда?
— Очень.
Она кивнула всерьёз, прижалась сильнее.
— Тогда просто лежи. Пока я не усну. А потом можешь целовать меня, где хочешь. Даже в эти самые глупости.
Она лежала рядом, на боку, глядя в потолок — будто там, в этой ночной пустоте, могла разглядеть что-то большее, чем здесь, рядом.
— Я не прямо сейчас, — сказала Таня. — Не думай. Просто... хочу, чтобы ты знал.
— Он всё так же молчал слушая ее дыхание, дрожь в голосе, хотя она и старалась говорить просто, как о погоде.
— Мне не важна форма, — добавила она. — Не важно, как. Просто я вдруг поняла: я хочу, чтобы в мире был человек, похожий на нас обоих.
— Он улыбнулся.
— Может, он будет слушать Шопена и материться на Платонова, — тихо сказал он. — Или рисовать тебя на всех контрольных.
— Или варить компот в два часа ночи, — добавила она, и наконец повернулась к нему лицом. — И и у него будет твой характер, только чуть помягче.
— Он кивнул. Не обещал, не клялся. Просто прижал её ближе, как будто — если вдруг — он уже обнимает кого-то третьего.
— Хорошо, — сказал он. — Пусть будет.
— И дальше — снова тишина. Тёплая. Живая. Как то, что может стать будущим.
Он молчал. Он улыбался. Он был рядом.
И Таня наконец затихла. Но рука её всё ещё лежала на его груди, а пальцы — чуть двигались, будто снились ей стихи.
7
Утро вошло тихо. Свет от окна был ещё рассеянным, нежным, как дыхание на шее. Где-то капала вода в ванной, у соседей хлопнула дверь. Но всё это — далеко. Здесь — только они.
Он проснулся первым. Осторожно, почти не дыша, чтобы не спугнуть мгновение. Таня спала на боку, к нему спиной, волосы разметались по подушке, лямка ночной майки сбилась на плечо. Простыня сбилась к ногам. Его рука — у неё на талии, под тонкой тканью. Пальцы нащупали родинку, знакомую, как пароль.
Он поцеловал её между лопатками.
— Ты что, шепчешь в спину? — спросила она, не открывая глаз. — Или это уже кофе?
— Это любовь.
— А кофе?
— Скоро будет. А пока — утро. И ты.
Она повернулась, распахнула глаза — карие, глубокие, цвета кофе, который он ещё не сварил. Подпёрла голову рукой.
— У тебя мятая щека. И губы... совсем измятые. Я, похоже, целовалась с тобой во сне.
— Сильно?
— Как будто ты был шоколадкой. Или святотатством. Или и тем, и другим.
Он засмеялся. Она щёлкнула его по лбу.
— Мне опять снилось, что я рисую тебя. Только без одежды. Совсем. Но вместо кисти — зубная щётка. И ты почему-то улыбался.
— Странно. Я бы возмутился.
— А ты улыбался! Даже мурлыкал.
— Так вот откуда у меня на плече синяя полоска?
— Ну прости. Было темно. И ты — весь такой мягкий. Как гуашь.
Она потянулась — опять кошачья, бесстыдно уютная. И тут же села:
— Я хочу чай. Слабый. С лимоном. И что-нибудь глупое в прикуску. Например, тебя.
Он пошёл на кухню. Варил яйца, ставил чайник, натирал масло на хлеб.
А Таня пришла босиком, в его рубашке села на край стола и сказала:
— Запиши: у меня сегодня хорошее настроение. Возможно, потому что я проснулась в любви. Или потому что мне снился Климт, и ты там был нарисован золотом.
— А ты?
— А я была тихим бликом на твоём плече. И всё равно — узнавала себя.
Таня хлопает дверцу холодильника ногой, держит в руках половинку лимона и говорит:
— Вот интересно… Почему у Шагала все летают, а у Шиле — все скрючены? Это же ведь один и тот же мир, просто в разное время суток…
Она кинула лимон в раковину, открыла воду и просто смотрела, как струя попадает в металлический чайник.
— Я думаю, у нас с тобой тоже разные сутки. Ты всегда в полночь, а я — где-то в четыре дня, в пятницу. Знаешь, такое лёгкое пятничное вино, когда уже всё, можно.
Она уходит из кухни, не выключив воду, и с порога ванной кричит:
— Я, кстати, опять потеряла твой нож для сыра. Возможно, я его использовала для каких-то своих женских целей, но я этого категорически не помню.
Возвращается босиком, с полотенцем на голове и стаканом с мятой в руке.
— А ты бы смог жить с женщиной, у которой на книжной полке Блейк, в ванной — щётка для собаки, а в голове — семь не окончившихся разговоров?
Она села на подоконник и посмотрела вниз:
— Там мужик курит. Наверное, у него тоже есть Таня. Только не такая болтливая. Или такая же. Мы же, Тани, как чай в пакетиках — одна на всех, но с разной крепостью.
Пауза. Потом поворачивается к тебе:
— А я тебе уже говорила, что у тебя красивая шея?
Он листал книгу. Старый альбом с картинами Фрида Кало — Таня когда-то купила его на развале, за пятьсот рублей, «потому что ей понравились брови».
— У неё на всех портретах глаза как будто знают что-то, — сказал он, не глядя.
— Потому что знали, — отозвалась Таня из кухни. — Она писала боль. А ты всё ещё боишься.
Он ничего не ответил. Просто подумал — не потому не говорил ей о любви, что не любил.
А потому что вслух это звучало бы как-то... не так. Слишком громко, слишком открыто, слишком не по ее. Она умела чувствовать тишину между строк — там, где другие торопились вслух. Он думал, что она знала. Наверное, знала.
Таня вошла в комнату, босая, в той самой рубашке, которую он так любил: длинной, с запахом и на одной пуговице. Она принесла чай — два тёмных бокала вместо кружек. Потому что захотелось красиво.
— Здесь запах, как у старых книг, — сказала она, садясь на подоконник. — Пыль и кофе. Я люблю.
Он положил ладонь ей на колено, легко, словно проверял, здесь ли она. Она чуть склонилась к нему, но не ближе — просто слушала, как щёлкает стрелка старых часов на стене.
— Если бы мы были герои романа, — сказала она, — я бы умерла где-то на пятой главе. Чтобы тебя добить и сделать поворот сюжета.
В словно комнате что-то сместилось.
Как будто воздух стал плотнее, а часы — сбились с ритма.
Снаружи началась гроза, а внутри — повисло странное, предгрозовое молчание.
Он сам не понял, зачем сказал:
— А я бы всё равно продолжал любить. Потому что у автора не было плана «Б».
Прозвучало это как-то неловко — слишком прямо, слишком откровенно.
И всё же — прозвучало.
Она не удивилась.
— И что бы ты делал в эпилоге? — спросила Таня.
— Искал бы тебя в книгах. Или в снах. Или в чайных пятнах на страницах.
— Глупый, — сказала она и поцеловала его в висок.
Так они и сидели: она — на подоконнике, он — на полу у её ног. Снаружи гремела гроза.
А внутри было тихо и тепло, но в этой тишине уже пряталось что-то неуловимое — словно воздух стал плотнее, а время сбилось с хода.
Ещё ничего не произошло, но на краю сознания затаилось ощущение: вот-вот оборвётся тонкая нить.
Гроза прошла. Воздух остался влажным, окна чуть запотели. Он снова листал книгу, но уже рассеянно — мысли уплывали к её словам, к странному ощущению, что что-то сдвинулось.
Вечером она вдруг вынырнула из кухни с двумя билетами в руке и сказала без лишних объяснений:
— Мы идём.
Он даже не стал спрашивать, куда. За годы с Таней он знал: если она что-то решила, сопротивляться бесполезно, да и незачем.
— Это что? — всё же спросил он, принимая плотный бумажный прямоугольник.
— Балет, — ответила она с той самой лёгкой улыбкой, в которой всегда было и упреждение, и вызов. — Сможешь высидеть?
Он слегка усмехнулся. . Если рядом она — высидит. Даже если это три часа пуантов, тюля и затёкших ног.
В зале было чуть душно, пахло кулисной пылью, старым деревом и духами. Сцена ещё оставалась в полутьме, оркестр настраивался, кто-то тихо закашлял в третьем ряду. Он не знал названия — Таня взяла билеты, как всегда, без комментариев. Просто вложила в ладонь, будто ключ от чего-то важного.
Он сидел, немного сутулясь, стараясь не зацепить коленом спинку переднего кресла. Таня рядом выпрямилась, как будто уже вошла в музыку, хотя та ещё не началась. Она поправила платок с тёмными вишнями и чуть улыбнулась в темноту сцены, как будто узнала кого-то.
— Ты не любишь балет, — вдруг прошептала она, не глядя.
— Не совсем, — он снова пожал плечами. — Мне мешает… телесность. Слишком много тела, слишком мало тишины.
Она повернулась к нему. В её взгляде было что-то неуловимо ласковое и чуть насмешливое.
— А мне — наоборот. Я люблю, когда тело становится музыкой. Когда жест — как фраза. Когда пауза — не молчание, а дыхание.
Он не ответил. Где-то внизу заиграл альт, и свет медленно пополз вверх, рисуя на занавесе мягкие тени.
Таня чуть наклонилась вперёд, её глаза застыли во внимательном ожидании. Он смотрел на неё — на тонкую линию шеи, на то, как пальцы легли на край кресла. Она вся была в этом мгновении, будто растворялась в нём.
Он подумал, что, возможно, именно это и есть балет.
Не движение — ожидание.
Не музыка — внимание.
Зазвучали первые аккорды и они оба замолчали.
После спекталя они вышли из театра, не сразу, будто не хотели отпускать музыку. Вечер был тёплый, густой, как крепкий чай.
Над крышами клубился медленный закат, воздух пах мокрым камнем и липами. Где-то вдали стрекотал троллейбус, и люди всё ещё шли — поодиночке, парами, с мороженым и с бутылками минералки. Петербург не спал, но становился мягче, как будто сбавлял обороты.
Таня сняла платок — не торопясь, как будто завершала какое-то внутреннее движение. Платок она свернула и повязала уже на шею, небрежно, привычно. Он любил это её движение — оно всегда было одним и тем же.
— Ну? — спросила она, глядя вперёд.
Он пожал плечами.
— Всё красиво. Плавно. Очень музыкально. Но как будто из другого мира. Не моего.
Она ничего не сказала. Пошла чуть быстрее. Он догнал, шаг в шаг.
— Таня, прости. Я правда старался. Просто я... слушаю музыку внутри. А здесь она как будто снаружи. Она в теле, в взглядах, в пластике, а у меня всё — наоборот.
— Я знаю, — тихо сказала она. — Ты как орган в пустом соборе. Тебе мешают люди.
Он усмехнулся.
— А ты как окно, в которое хочется войти, даже если не знаешь, что за ним.
Она посмотрела на него, и взгляд был уже совсем другой. Мягкий, но беззащитный. Как будто он случайно сорвал цветок, который она долго прятала.
— Я просто хочу, чтобы ты иногда смотрел со мной, — сказала она. — Не внутрь. Вовне.
Они свернули в переулок. Асфальт был тёплый, и розовый свет фонаря расплылся под ногами, как акварель.
— Я с тобой, — сказал он. — Иначе бы я остался дома.
Она ничего не ответила. Только взяла его за руку, не глядя, как делают те, кто уже знает всё. Или почти всё.
А он не знал, что этот вечер — как купол над сценой: пока горит свет, всё возможно. А за кулисами — уже начинали тушить фонари
8
На следующий день всё стало как будто иначе.
Свет был тот же, запахи те же, но Таня вдруг уснула днём — что с ней почти никогда не случалось.
Проснулась уже к вечеру, с той странной тяжестью, которая бывает не от сна, а от чего-то неопределимо другого.
Сначала просто лежала, глядя в потолок — как будто пыталась вспомнить, кто она и где. Даже время не ощущалось. В теле было что-то новое — тяжесть не от сна, не от усталости, а от чего-то другого, ещё без имени.
Она вышла из спальни в одних трусиках — босиком, со слегка взлохмаченными волосами. По пути задела локтем дверь, не заметила чашку на краю стола, поправила её машинально, как будто она — часть мебели, и только потом посмотрела:
— А я ведь за сыром шла… или зачем? — нахмурилась. — Ах нет, мне же снился странный сон. Там был дирижабль и много рыжих собак. Ты был тоже, но почему-то в пальто.
Она остановилась, задумалась, потом села на край дивана, поджав одну ногу. Плечо обнажилось, и она даже не заметила.
— И ты… ты выбросил ключи. — Она повернулась к нему. — Просто шёл по Невскому и кинул их в реку. Вот так — щёлк — и всё.
Сказала это почти весело, но потом замолчала.
— Я тогда проснулась. И вот иду теперь, думаю — чай пить или всё-таки сыр?
Она снова замолчала.
— Странно, — сказала вдруг. — Мне всё кажется каким-то... тонким.
Будто дотронешься — и всё распадётся.
Потом медленно потянулась, зевнула, обняла подушку —
как будто это могло что-то объяснить.
Он сидел за ноутбуком, щёлкал клавишами, не поднимая головы. Работа над проектом не клеилась — мысли ускользали, как будто что-то мешало собраться.
В воздухе появилось лёгкое электричество — не гроза, не ссора, но что-то напряжённое, невидимое, как перед щелчком.
Таня присела на край дивана, стала раскоадыватьлисты — аккуратно, будто перебирала колоды своих состояний. Она чуть поморщилась — в кухне пахло вчерашним кофе, и от этого запаха вдруг стало не по себе
Свет скользнул по одному из рисунков. Он заплясал тонкими бликами на штрихах — и вдруг в комнате что-то дрогнуло.
— Ты что, снова поставил кружку на мои рисунки? — голос у неё был почти спокойный, но в нём что-то звенело.
— Прости, не заметил, — он не оторвался от экрана. — Там не было видно, что это рисунок.
— Да? А что, если я на твою клавиатуру сяду? Она же серая, я могу не заметить.
Он посмотрел на неё. Таня стояла уже в майке, с карандашом за ухом, и явно злилась.
— Я же сказал — прости. Что ты начинаешь?
— Я не начинаю, — сказала Таня. — Я продолжаю. Потому что ты продолжаешь забывать, что в этой квартире есть кроме тебя ещё кто-то, кто работает не только в голове, но и руками. Кому не всё равно, испачкается ли лист или нет.
Он вздохнул.
— Да, да. Виноват. Я варвар. Мужик. У меня лапы.
— Нет, — ответила она быстро. — Ты просто рассеянный. И всё бы ничего, если бы не был ещё и упрямым. Тебе скажут: не ставь — ты ставишь. Тебе скажут: подожди — ты идёшь. А потом удивляешься, почему я шиплю.
— Потому что ты кошка.
— А ты собака, — ответила Таня. — Верный, но вечно всё разносишь хвостом.
Не отходя от ноутбука он шутливо встал на колени прямо перед ней — чуть наигранно, как будто не до конца верил в серьёзность происходящего.
Руки поднял ладонями вверх, будто сдаётся.
— Всё равно ты красивая, когда злишься.
— Да? — буркнула Таня, но уже с какой то странной интонацией. — Тогда будь готов, я часто буду красавицей.
А потом хмыкнула, не глядя на него:
— Любовь — не индульгенция. Особенно за кружки
— Она присела на пол, прислонившись к дивану. Плечи дрожали, но тихо — почти незаметно. Она не всхлипывала, не выла, просто плакала, глядя в угол комнаты, как будто именно там притаилось что-то важное и недоброе.
Он наконец оторвался от экрана — сперва машинально, потом по-настоящему.
Посмотрел на неё, прищурился, будто не сразу понял, что происходит.
В комнате стало тихо.
Он вдруг понял, что перегнул. Или — хуже — не заметил чего-то главного.
Что её слёзы — не про кружку. И, может быть, даже не про него.
— Таня... что с тобой? Почему ты вдруг так?.. — голос у него был не резкий, но растерянный.
— Всё хорошо, — сказала она вдруг. Так, будто объясняла не ему, а самой себе. — Просто устала. Просто… тупая.
— Он молчал. Подумал: "Сейчас подойду, обниму, скажу что-нибудь вроде 'не говори так'…"
— Но не подошёл.
— Он знал: если сейчас что-то сказать — сломается хрупкая равновесие её боли. А она не просила быть сильной. Она просто была — с этой дрожью в плечах, с тонкими пальцами, обхватившими колени, с влажной щекой.
Он выключил ноутбук
— Она не повернулась.
— — Ты тоже злишься? — спросила она, уже почти шепотом.
— Он хотел сказать "нет". Хотел сказать "давай я просто рядом посижу". Но промолчал
Иногда лучше быть воздухом. Тёплым, тихим. Не вмешиваться. Потому что боль, которая не ищет утешения, не нуждается в словах.Он молчалне потому что испугался, и не потому что не хотел. Просто в этот момент слова были не тем средством.
Он сел на пол рядом — неслышно.
Не касаясь её. Не двигаясь. И время текло тонкой, прозрачной водой между двумя молчаниями.
9
Было утро. Комната пахла дождём и вчерашним чаем. Всё как всегда.
Но что-то изменилось — едва уловимо, как будто в доме поселилась лёгкая тревога, ещё без формы, без причины.
Окно было приоткрыто, сквозняк лениво шевелил штору,
как будто в комнате дышал кто-то третий.
Таня сидела за столом, свет скользил по щеке, по волосам, по кончикам пальцев. Перед ней — чашка, ещё тёплая, и чистый лист.
Она вдруг зыбко поёжилась, потёрла руки — не от холода, а от чего-то странного,
как будто в комнате изменилось давление. Что-то внутри будто шевельнулось — не боль, не страх,
а озноб, как перед болезнью, когда организм знает раньше тебя. Хотелось чаю.
Но не этого — чёрного, взрослого — а того, из детства: слишком сладкого, с вареньем,
в тонкой кружке, где цветы уже поблёкли.
И почти сразу пальцы потянулись к карандашу. Без мысли, на автомате.
Линии пошли сами собой, будто не она рисует, а внутри что-то просится наружу.
— Что рисуешь? — спросил он, голос ещё сонный, чуть хриплый.
— Не знаю… Лошадку, наверное. Кривоногую, с гривой как одуванчик.
Такая у меня в детстве получалась. Смешная. Всегда какая-то… уходящая.
Она улыбнулась, не глядя на него. Пальцы продолжали обводить силуэт.
Карандаш слегка скрипел по бумаге.
— А ты знаешь, — сказала она очень тихо, — я однажды рисовала арбуз на фантике от конфеты.Просто — чтоб не забыть лето.
Он сел рядом, смотрел, как появляется ухо у лошадки. Потом — хвост. Неровный. Вдруг спросил:
— А откуда у тебя это в голове? .
— Пыльная саратовская улица. Там был мой дом.
А Волга — дальше, не рядом, но в памяти всё рядом.
Жёлтый песок, трава, тина, мята… всё переплелось.
Как будто можно выйти из подъезда — и сразу к воде.
Там пахло пирогами… — она замолчала, чуть сощурилась. — Нет, не так. Не пирогами.
Память — как пирог. С вишнями. Сладко, жирно, ни с чем не спутать.
Она оторвалась от рисунка, посмотрела на него — и снова в сторону.
— Иногда что-то тревожит, но не знаешь что.
Просто… предчувствие. Как сквозняк, которого ещё нет, но ты уже накинула кофту.
Он, как всегда, не ответил. Просто сидел рядом, тихо, не мешая.
Она снова посмотрела на лист. Лошадка почти готова.
Серым по белому. Кривоногая. Смешная. Живая.
10
Он сидел за ноутбуком в наушниках. Работал над новым музыкальным проектом, но всё шло как сквозь вату. Мелодия ускользала: стоило нащупать тему — и она распадалась, терялась в приглушённых аккордах. Гармония не складывалась, будто кто-то невидимый стирал ноты прямо у него из-под пальцев.
Звуки тоже были не те. Скрипки — слишком резкие, как нож по стеклу. Фортепиано — тусклое, глухое, будто играло из-под воды. Басы проваливались, синт-подклад становился липким, бесформенным. Даже тишина между нотами звучала не так. Он передвигал фрагменты, менял темп, пробовал другие пресеты — но всё было мимо. Не музыка, а чужая попытка её изобразить.
Таня вышла из ванной, чуть прикрывшись полотенцем.
— Странно как-то... — сказала она, садясь на край кровати.
Он машинально кивнул, не расслышав.
Таня замерла, потом медленно легла на бок.
— Слушай, а у тебя не бывает так, что вдруг... как будто холод внутри?
Он снял наушники.
— Ты замёрзла?
Она покачала головой.
— Нет-нет... Просто что-то как...
Она не договорила. Лицо стало белым, будто под кожей выключили свет.
Он подошёл, сел рядом, коснулся её ладони — холодная.
— Таня?
— Мне, наверное... надо... полежать, — выдохнула она с трудом, и на губах мелькнула неуверенная улыбка.
Он уже чувствовал: это не про усталость. Это — про тишину, которая приходит не извне, а изнутри.
Она попыталась что-то сказать, но не смогла. Пальцы её вдруг медленно разжались, словно что-то выпустили. Глаза смотрели, но как-то мимо. Он понял — раньше, чем испугался.
— Таня!..
Он склонился к ней, прижал щеку к её губам — дыхания почти не было. Только слабый пульс, ускользающий, как тонущая лодка.
Он не помнил, как вызывал скорую.
Не помнил, как накинул плед, как поднимал её, повторяя какое-то нелепое «потерпи, милая, потерпи...»
Только одно осталось в памяти навсегда: как в тот миг, перед тем как она потеряла сознание, она посмотрела на него. Долго. Тихо.
Будто извиняясь.
В больницу они доехали быстро. Всё было размытым — вспышки люминесцентного света, гул голосов, колёса каталок, суетливые фигуры в белом. Он держал её руку, пока не оттолкнули у дверей. Потом остался один.
Теперь он сидел в коридоре на пластиковом стуле, скрючившись, будто хотел занять меньше места, чем есть.
Рядом — автоматы с кофе, какое-то журчание за дверями, мужской голос, читающий фамилии. Всё это звучало как-то не отсюда.
На джинсах у него пятно — не поймёт, то ли капля воды, то ли кровь, когда он поднимал её с кровати.
Пахло её шампунем. Он всё время чувствовал этот запах, будто Таня сидела рядом и просто молчала — как иногда умела.
Врач вышел молча. Потом сказал:
— Всё вовремя. Мы успели.
Пауза.
— Было массивное внутреннее кровотечение. Сейчас она под наблюдением.
Он кивнул. Слова врача пролетели мимо — как объявления на вокзале, когда ждёшь не поезда, а чуда.
— А можно... увидеть?
— Пока нет. Она без сознания. Стабилизируем. Ситуация сложная.
И ещё раз, мягко:
— Вы — кто ей?
Он открыл рот, но не сразу ответил.
— Я её... Я с ней.
Этого, похоже, оказалось достаточно.
Он остался в коридоре. Нервно пил отвратительный кофе из автомата. Читал надписи на стенах. Смотрел на дрожащую лампу под потолком.
Думал, что ещё чуть-чуть — и она просто откроет глаза. Скажет:
«Ну вот, опять всё как-то некрасиво получилось. Я же хотела чай сделать…»
Но дверь оставалась закрытой.
А на ладони у него — всё ещё её тонкое, обмякшее запястье.
11
Наконец открылась дверь. Медленно.
Как будто с той стороны не хотели нарушить тишину.
Медсестра кивнула ему — ни слова, только взгляд: можно.
Он поднялся с пластикового стула, колени предательски дрогнули.
Прошёл по коридору, как сквозь воду, и шагнул в полутёмную палату.
Таня лежала на больничной койке, под белым одеялом.
Бледная, почти прозрачная, с капельницей в руке и кислородной трубкой у носа.
Но живая.
Он остановился, не дыша.
И только тогда понял, как страшно было всё это время — и как тянуло к ней.
Он подошёл, медленно опустился на край стула, не касаясь её — как к тонкому стеклу.
И остался.
Просто сидел рядом, всю ночь, в полутьме палаты, сжав её худенькую ладонь своими двумя — будто боялся, что иначе она уплывёт.
Он дышал на её пальцы, как на заиндевевшее стекло, будто мог согреть её так, удержать, не дать провалиться в тот холод, что висел по ту сторону стен.
Иногда казалось, что всё это уже было — в каком-то глупом сериале, где всё время кто-то беременеет и падает в обморок. Только это была Таня. И всё было по-настоящему.
Аппараты тихо гудели, время вязло, глаза сами собой слипались.
Он проснулся от тишины.Уже не звенела аппаратура. Где-то хлопнули двери. И снова — тишина. . Было почти спокойно.
Рядом — её лицо, бледное, но живое.
Глаза были закрыты. Ресницы чуть дрожали, будто ей снился слабый ветер.
Он держал её за руку. Осторожно.
Он боялся, что если сожмёт — исчезнет. Если отпустит — тоже.
Так держат за край сновидения.
Таня открыла глаза не сразу. Сначала медленно вздохнула, как будто вернулась откуда-то издалека. Потом — короткий взгляд вбок, на него. Без удивления. Без слов.
Просто встретила глазами.
Как встречают того, кто остался, кто не ушёл.
— Ты всё-таки тут, — тихо сказала она.
Он кивнул.
— Конечно.
Таня чуть повернула голову, на лице промелькнуло что-то похожее на улыбку.
— Глупо получилось, да? Я ведь знала, чувствовала… А всё тянула. Думала — пронесёт.
Он не ответил.
Она посмотрела в потолок.
— Оно внутри сразу всё изменилось. Не тело — взгляд. Как будто больше нельзя… так жить. Просто дальше, как прежде.
Он сжал её пальцы.
— Мы справимся.
— Ты справишься, — сказала она. Не упрёком — как факт.
Он отвернулся и, как-то в отчаянии, сказал:
— Нет. Мы… — сказал он почти шёпотом, будто уговаривая не её, а себя.
Она на секунду закрыла глаза. И тихо:
— Я нарисую тебе что-нибудь. Когда выйду. Потом...
Он кивнул. Не стал спрашивать, зачем.
Потом она уснула.
А он сидел, чувствуя, как время снова двинулось — но уже в другую сторону.
И шаги её теперь были в другую сторону. Пока не от него, но к чему-то, куда он не мог пойти.
12
Прошла неделя. Палата всё ещё пахла хлоркой и пластиковыми шторами.
Таня уже сидела у окна, в больничной рубашке, с поднятыми ногами на стуле. Смотрела на мокрый двор.
Он сидел рядом, листал какой-то журнал, не читая. Ждал врача.
Они оба ждали.
Врач пришёл — невысокий, с потёртым бейджем. Без особых пауз, без выражения в голосе.
— Состояние стабилизировалось. Но… вы должны понимать: после такого объёма поражений и удалённых тканей, естественное зачатие крайне маловероятно. Почти невозможно.
Он кивнул.
Таня не обернулась.
— Почти?
— Это не стопроцентный прогноз, — врач пожал плечами. — Но шанс ничтожный. Выжившие после таких случаев чаще думают не о детях, а о восстановлении. Живы — и уже хорошо.
Он хотел что-то сказать. Спросить, уточнить, отложить эту тему. Но Таня уже повернулась.
— Спасибо, — сказала она каким то железным голосом. — Больше вопросов нет.
Врач ушёл, оставив за собой лёгкий запах спирта и бумаги.
Он подошёл, положил ладонь ей на плечо.
Она не оттолкнула. Но и не накрыла руку своей.
— Мы ведь... можем что-то придумать. Не всё же через живот. Есть другие пути.
Она молчала.
— Усыновить, например. Или просто... просто жить. Вместе.
Таня посмотрела на него. Долго.
А потом вдруг — как будто сквозь него, куда-то дальше, вглубь палаты, в сторону света из окна:
— Я всё это время думала, почему. Зачем так. Почему именно со мной…
Голос её звучал ровно. Почти бесцветно, как у человека, который уже сам себе всё объяснил — и теперь просто проговаривает слух.
Он чуть наклонился:
— И что ты решила?
Она не ответила.
Слегка повернулась к окну, как будто почувствовала сквозняк. Или просто хотела уйти из разговора — не встать, не уйти ногами, а вот так, взглядом.
— Таня?..
— Всё нормально, — тихо. — Просто устала.
Он сел рядом, взял её ладонь. Она не убрала руку — но и не сжала в ответ.
Он думал, что это — послеоперационное.
Шок. Химия в крови. Или её тонкий, театральный способ уходить в себя. Она ведь умела и такое.
Всё пройдёт.
Надо просто подождать.
Он не понимал. Или не хотел понимать.
А Таня смотрела в окно — как будто уже знала, что будет дальше.
И он почувствовал только одно: она стала чуть дальше. Как будто между ними встала стеклянная перегородка. Пока тонкая. Почти прозрачная. Её ещё можно было не замечать.
И он как будто бы не заметил.
13
Таню выписали. Она стала тише. Не отстранённой — скорее задумчивой, будто всё время оставалась внутри чего-то большого, тяжёлого, невыразимого.
Такого, чему нельзя было дать форму словами, и даже краскам было трудно это удержать.
Часто сидела у окна — боком, в домашнем халате, с чашкой холодного чая и половинкой яблока, которое надкусывала и забывала.
Она словно растворялась в процессе, будто её не интересовал результат — только сам акт рисования, этот тонкий контакт с поверхностью, с линией.
Ела мало, почти не замечая еды. Иногда брала кисть, как будто впервые, долго держала её в воздухе, глядя сквозь бумагу.
После больницы всё в ней стало тише — движения, интонации, даже лицо как будто стало прозрачнее.
Цвет щёк ушёл. Осталась сосредоточенность без цели.
Такая, как бывает у человека, который всё ещё здесь, но уже слушает не только эту сторону.
Рисовала долго. И почти всегда — не завершала.
Замирала, смотрела на лист — и рвала.
Тонко, по диагонали, с шорохом. Как бы отменяя то, что не сумела сказать.
Клала в мусорное ведро, не глядя. Без жеста. Без досады.
— Надо пойти посмотреть настоящее искусство, — сказала она однажды.
— А то я себя уже как школьница чувствую… с набросками.
Голос был тихим, неуверенным, но в глазах — что-то другое.
Она замолчала. И вдруг сказала:
— Поехали в музей.
Они пошли в Эрмитаж. В зал скульптур.
Там было полупусто. Гул шагов и белые фигуры — холодные, идеальные.
Таня медленно шла вдоль экспонатов. Долго смотрела. Иногда кивала, иногда — еле заметно морщила лоб.
Он ждал, что она, как раньше, скажет что-нибудь острое, неожиданное.
Но она молчала.
— Вот эта, — наконец сказала она, остановившись у Афродиты, — раньше казалась мне живой. Теперь... даже не знаю. Всё как-то слишком. Нарочито. Почти неприлично.
Он усмехнулся.
— Ну, искусство — оно всегда чуть-чуть на грани.
— Может быть. А может, просто я изменилась.
Они прошли дальше. Она задержалась у зала с античными торсами. Провела пальцем вдоль таблички, потом опустила руку.
-Помнишь мы были на выставке икон?
— Да… — Он чуть помедлил. — Ты ещё про бабушку свою вспоминала.
Она кивнула.
— У неё дома были старые иконы, с потёртым золотом. Некоторые — совсем тёмные, как уголь. Я тогда подумала, что, может, не всё должно быть красивым. Главное — чтоб настоящее. Так вон на той выставке было... по-настоящему. Внутри как-то звенело.
Он ждал продолжения, но она замолчала.
У витрины с поздне-римскими портретами она вдруг остановилась. Долго смотрела на вытянутые лица — строгие, спокойные, как будто уже всё знают.
Потом, почти шепотом, сказала:
— Если бы жизнь была чуть менее суетной… может быть, я бы… писала иконы.
Он сразу вспомнил, откуда это.
Тогда, после той выставки, это прозвучало как лёгкий намёк. Полушутка. Мечта на потом.
А сейчас...
Словно мысль, от которой невозможно избавиться, даже если не знаешь, зачем она пришла.
Он хотел что-то ответить — всерьёз, по-настоящему.
Но не успел.
Она уже пошла дальше. Медленно, не оглядываясь.
14
Они вышли из музея.
Над городом нависла сизая облачность — не дождь, но всё дышало влагой.
Они шли молча, сначала по Невскому, потом свернули куда-то ближе к Лиговке — просто шли, не особенно выбирая маршрут.
Таня не спешила. Шла чуть впереди, будто ветер её тянул.
Он смотрел на её плечи, на лёгкое покачивание сумки за спиной — и чувствовал, что она не здесь.
Не с ним.
— Странно всё, — сказала она вдруг. Тихо, почти про себя.
— Что именно?
— Не знаю... Просто. Женщина ведь должна... — она на мгновение замялась. — Родить, воспитать. Как будто это и есть её главное.
Она шла медленно, глядя вперёд, будто разговаривала не с ним, а с улицей.
— Вон, в музее — одни тела. Эти бронзовые тётки с грудями и бёдрами. Всё как положено. Канон.
Она чуть не споткнулась.
— А если не можешь — ты как будто сбита с формы. Непригодна.
Чуть усмехнулась, без радости.
— Ну, зачем же тогда мы…
Она не договорила.
— Тань… — Он попытался говорить спокойно. — Ну ты что. Никто никому ничего не должен. Всё может быть по-другому.
— Может, — кивнула она. — Может. Только…
Он хотел взять её за руку, но не стал.
Почему-то показалось, что даже лёгким прикосновением может причинить ей ещё боль.
Как будто она сейчас вся — в тонком месте, без кожи, и любое движение — как нажим на синяк, о котором не знал.
Таня шагала вперёд, ровно, будто отмеряла шаги.
— Мне иногда кажется, что я у тебя что-то украла, — сказала она ещё тише. — Как будто подвела. Обманула.
— Не говори так. Ты ничего…
— Да я не тебе. Просто думаю вслух.
Они подошли к перекрёстку.
Светофор мигнул зелёным.
— Вон третий идёт, — сказала она. — Успеем?
Он кивнул. Они перешли улицу и стали ждать трамвай.
Ветер донёс запах яблок — то ли из чужого пакета, то ли просто из памяти.
Они сели в трамвай третьего маршрута.
Лето было пасмурное, с липким воздухом и затяжным дождём.
Оба в лёгких плащах — Таня в светлом, он в сером, насквозь мокром на плечах.
У неё на шее сбился промокший платок с вишнями — тот самый, что он подарил ей в августе.
Раньше он казался почти нарядным, с этой детской ягодной дерзостью.
Теперь был мокрым, сбившимся — но всё равно на ней.
Словно напоминание.
В трамвае пахло влажной одеждой, металлом и всё теми же яблоками.
Капли на стекле медленно стекали вниз, сливались, исчезали.
Он сел рядом. Молчал какое-то время, потом сказал:
— Мне сегодня приснилось, будто ты уехала на Сахалин.
— На Сахалин? — Таня даже не обернулась. Только приподняла брови. — Это где конец карты?
— Да. Только во сне он выглядел иначе. Ни людей, ни электричества. Только снег, горы и ветер. И дом. Твой.
У Обводного канала в лужах отражались фонари и слегка белёсое небо — как будто город вывернулся наизнанку.
— Я приехал туда, но тебя не было. В доме был свет. Пусто. На кровати — твои шорты, а на столе — чашка с недопитым чаем. Я понял, что уже не догоню.
Она подтянула плащ, поправляя рукав — на запястье тонкая резинка от волос.
— А зачем ты приехал?
— Потому что знал, что это последнее место, где ты была.
На Лермонтовском проспекте за стеклом потянулись старые дома с облезшей лепниной. Люди шли под зонтами, медленно, не торопясь — как будто тоже снились.
— А ты не подумал, что это ты уехал, а не приехал? — сказала Таня, не глядя.
Он кивнул, почти незаметно:
— Подумал.
— И что ты почувствовал?
— Как будто всё осталось — и дом, и запах, и чай… Только тебя нет. А без тебя всё это — просто декорация.
Она прижалась плечом к его плечу.
— А ты ведь не плакал во сне, да?
Он вздрогнул. Хотел спросить, почему она это говорит. Но не стал.
— Может, я и правда уеду туда, — задумчиво добавила она. — На Сахалин. Или куда-то дальше.
— Зачем?
— Там пусто. Тишина. И никто не знает, кто ты.
Она повернулась к нему — глаза спокойные, карие, как кофе в холодной чашке.
— Только не думай, что это из-за тебя. Или из-за нас. Просто иногда надо уходить туда… — она не закончила.
Он молчал. Держал её руку — тонкую, холодную.
Она не выдернула. Но и не сжала в ответ.
— Помнишь тот вечер на Охте? — спросила она вдруг.
— Помню, — кивнул он. — Тогда ещё свет вырубили.
— А ты включил аккумулятор, — улыбнулась она. — И все думали, что это радио.
Они оба засмеялись.
Тихо, без веселья — но искренне.
И на миг показалось, будто всё ещё может вернуться.
Почти вернулось.
Вот оно — между ладоней, в этой улыбке, в полутоне.
Но уже в следующее мгновение — растаяло.
Трамвай замедлил ход. За окнами замелькали Автово, фонари, мокрая брусчатка. Показалась станция.
Он посмотрел на её лицо — в капельках дождя, в мягком свете.
— Если уедешь — оставь чашку. Я по ней всё пойму.
Она улыбнулась, уже вставая:
— Хорошо. Только ты не забудь, где я её поставлю.
И пошла к выходу — шаг за шагом, чуть подрагивая от холода. Или от чего-то другого, чего он так и не понял до конца.
Остаток вечера они почти не говорили.
Она долго мыла кисти и оставила их на полотенце — как маленькие, остывшие палочки.
На кухне пахло пеной для посуды.
Промокший платок с вишнями сушился у окна — расправленный, как занавес перед несостоявшимся представлением.
Он читал что-то бессмысленное, потом закрыл ноутбук.
Перед сном она сказала:
— Завтра, может, сделаю уборку. Или наоборот.
Он кивнул.
Свет выключили без обсуждения — как по команде. Будто уже не было нужды в словах.
За окном стекло хрипло вздыхало под дождём. Ветер осел.
Капли всё ещё падали — но реже, тише.
Наверное, дождь засыпал.
Вместе с этим городом. С этим вечером.
С чем-то ещё, чему так и не дали имени.
15
Весь следующий день его не отпускало гнетущее ощущение, будто произошло нечто фатальное — тихое и безвозвратное, как трещина в стекле, появившаяся ночью.
Работа валилась из рук: сообщения оставались без ответа, даже музыка — привычная, отработанная — звучала фальшиво.
Ему постоянно хотелось пить — не от жары, не от кофеина, а будто организм сам пытался чем-то залить эту дыру внутри.
Город шумел, как чужая вечеринка за стенкой.
Он медленно шёл домой знакомым маршрутом.
Домой добрался поздно. Лифт не работал.
На лестнице в парадной пахло чем-то вчерашним и далёким.
В квартире было непривычно тихо — не та тишина, вечерняя, уютная, когда она наливает чай и болтает ни о чём.
Нет. Это была тишина, в которой не гремит шкаф, не хлопает дверца микроволновки, не поёт Таня в ванной, путая слова.
Он сразу понял: её здесь нет.
Окно в комнате было распахнуто.
Ветер колыхал белую занавеску, на подоконнике темнело пятно дождя. Видно, Таня забыла закрыть — или не захотела.
На столе лежал лист — детский, альбомный, края чуть вздулись от влаги, внизу расплылось пятно от чашки.
На нём — лошадка. Кривоногая, с растрёпанной гривой.
Подпись:
На память.
Как будто я уехала в санаторий.
Или на дачу.
Только навсегда.
Т.
P.S. Не теряй мой платок. Он твой.
Он присел, зажал голову руками.
Ни вздоха, ни плача — только дыхание, как будто откуда-то из подвала поднимался пар.
Медленно встал и, почти не веря происходящему, направился на кухню. Открыл шкаф — там стояла её чашка с трещиной по боку, с которой она никогда не хотела расставаться.
Налил туда воды. Просто так.
Потом долго сидел на кухне. Вода в чашке остыла, но он всё равно не вылил её. Просто смотрел на поверхность, как будто там мог отразиться её голос.
Наконец встал и вернулся в комнату, где они обычно творили вместе.
Там царил слабый, рассеянный свет — будто время остановилось, но его тихое движение ещё едва чувствовалось в воздухе.
Синтезаторы, ноутбук, провода — всё было на своих местах, словно она вышла на минуту и вот-вот вернётся.
На полу — листы с её рисунками: уголь, тонкий лайнер, один акварельный, не дорисованный до конца.
Они лежали неровно, как падают мысли, когда их никто не успевает записать.
Один лист прижался к корпусу синтезатора, другой загнулся уголком под креслом.
Он подошёл ближе.
Провёл пальцем по корпусу — осталась тонкая, тусклая дорожка.
Пыль — как тишина, только видимая.
Присел на стул — медленно, почти неслышно, будто опасаясь что-то спугнуть.
Включил питание.
Экран ожил, тускло вспыхнул зелёным.
Он выбрал пресет: Concert Grand — Large Hall.
Рояль в большом зале — пустом, с эхо, как в памяти.
Пальцы легли на клавиши. И, будто сама собой, зазвучала мелодия, которую он всё не мог закончить — всё путал, сбивался.
Теперь она вышла чисто, без усилия.
Что-то от «Лунной», но светлее, без обречённости.
Не трагедия — прощение.
Не расставание — принятие.
Рояль звучал не отсюда, не из колонок.
Скорее — изнутри. Из какой-то комнаты, которую никто не трогал много лет.
Он не доиграл коду.
Снял руки с клавиш — бережно, как с плеч любимой.
Выключил синтезатор с такой же осторожностью, словно прощался с живым существом.
Дисплей погас.
Он ещё немного посидел, вслушиваясь в тишину.
Затем медленно подошёл к столу. Лист с лошадкой всё ещё лежал на том же месте.
Провёл пальцем по бумаге — угол всё ещё был мокрым.
Окно так и осталось открытым, ветер шевелил штору.
Медленно, аккуратно сложил лист втрое — как Таня когда-то складывала свой рисунок у бабушки в Саратове.
Лошадка спряталась в складках, будто ушла туда, где её никто не найдёт — только он.
Немного подержал лист на ладони, будто прислушиваясь, а потом убрал в карман плаща.
Медленно подошёл к окну — в створку задувал холодный ветер. Он взялся за ручку и, словно прощаясь, тихо её закрыл.
ВВ кармане звякнули ключи. Телефон молчал. Он не стал смотреть на экран — просто вышел из квартиры: без привычной сумки, без плана.
Город был сер.
Дождь моросил — уже не злой, а как будто жалел.
На Невском шумели машины, кто-то открывал зонт, кто-то жаловался на погоду.
Он прошёл мимо, не замечая.
На мосту через Фонтанку он остановился. Постоял немного, глядя в воду.
Потом достал ключи. Сжал в руке. И — бросил.
Они упали без звука — только лёгкий бульк, и всё.
Теперь это было не его жильё.
Не его жизнь.
Он не повернул обратно. Просто пошёл дальше — туда, где Невский плавно растворялся в тумане.
В этом молоке фонари горели далёкими кострами.
Он шёл вперёд, словно другого пути не существовало.
Не смотрел под ноги — шаги сами вели его туда, где исчезал город.
И вдруг понял: всё, что было между ними, теперь живёт в складках того листа —
лошадки, что когда-то бежала, чтобы не опоздать в лето.
Серая на белом.
Свидетельство о публикации №225071901193