Станция Донышко

50 – для неудачника примерно тот же возраст, что для стихотворца – 37. Ты идешь к барьеру, пусть и не к дуэльному, а напоминающему стену на угрюмой государственной границе.

Тебе необязательно влачить себя ногами: твоя страна прекрасно сама отодвигается из-под твоих ног. Ты многое с ней пережил, но тебе не сделаться нужным ей по-прежнему; пот, плевки и слёзы въелись в её почву беззвучно, как вода.
Тебе принадлежали усилия, страдания, радости, мечты – и, одновременно, весь сказочный массив национальных достояний. И вот – ты гражданин замызганной империи домов для престарелых, заполненных больниц и полных горячительных напитков гаражей.

На цифре 37 хмель слетал с Высоцкого, а вот на 50-ти хмель даёт возможность обдурить природу, подло отпустившую несколько десятков лет для одряхления, чтобы ты усвоил свою малозначительность.

Порой скачки давления прямо из-под сердца пробивают апперкоты. И голова становится тесным и гудящим роем ностальгий.

Я ведь потерял мой исконный дом! Пусть в перипетиях, перепИтиях, случайностях, но всё же – потерял… А он… он как рояль, эффектно лакированный под глубокий цвет вороньего крыла; чьи ножки уже вышиблены. Я распорядился, чтоб он спустился с царственного, гордого места из-под крыши в опротивевшую мне неродную подворотню… Я на нём бренчал диссонансы молодости… Лучше б я топил им семейственный очаг – так-то благороднее. Я расскажу тоску.

Школа, институт… Учился я вразвалочку. И, знаете, обидно – меня не принял край невыученных формул и правописаний, а усыновила проклятая Долина Несбывшихся Надежд. Есть даже впечатление, что я сошёл в неё в реальном смысле сразу, по каменным ступеням технического колледжа: в одной руке – диплом, в другой руке – вино. Но если поглядеть на выпускную фотографию, то там я – почти ровня будущим титанам жизненных боёв без раундов и правил. Три ряда сорванцов – любой из нас бы запросто плечом отбросил все бесчестные наскоки глобальных перемен.

Однако перемены подстерегли коварно – каждого отдельно, каждого по-разному… Один скучает в Штатах; второй повоевал в двух горячих точках, теперь его глаза – два лазерных прицела, будто бы застывших с задержанным дыханием искусного стрелка; третий не однажды был взрываемым в машине; четвертый беззастенчиво ворочал миллионами, обкрадывал воров, хотя сейчас похож на гея-проститутку; пятый – бизнесмен, шишка в нашей мэрии; много ещё кто…

И я, впритирку с ними, – амбициозный, толстенький. Не болван, не бестолочь, как меня повсюду позднее называли. Нет, мне выдавали симпатичные авансы, присваивали статус снисходительной опалы – наставники считали меня бесперспективным. И, хочется заметить, что этот их вердикт – отнюдь не в числе главных моих уничижений…

Неволь армейской службы просвистела мимо, словно бы душманская пуля у виска. Конечно, я боялся. В названии далёкой, едва ли не мифической страны «Афганистан» есть что-то от вздёрнутого кверху подбородка. Примерно так, по-цоевски… Газетные фанфары вытягивали дружно заключительную арию из оперы советской великодержавности.

Но военник мой остался «белым».

Судя по всему, я вряд ли уточню, какой же именно болезни я был тогда обязан непригодностью к призыву. Она существовала только на бумаге, почему-то никогда никак не беспокоив… Но теперь я иногда внутренне колеблюсь: может, рок-злодей не дал мне тогда быстро взять штурмом свою крепость – крепость духа, непередаваемо мне необходимую? Вроде бы, чего плохого в том, что в течение двух лет все твои проблемы решают за тебя. Вот отслужил бы, вдруг бы начал чувствовать жизнь лучше. А так я очутился на заводе. Спустя неделю – понял всё, что со мной будет.

Практически под носом приземлилась биография – длительным, унылым, бестолковым словарём, кинутым суровым и настойчивым профессором на парту нерадивого студента. Дребезжащий пол в цехах укачивал меня. Я не переносил рассказов ветеранов, о том, как они чудом успевали на работу при сталинском режиме, умчавшись в день без завтрака и обогнав трамваи. При них я столь бесславно обращался с инструментами, что рядом создавалась зона отчуждения, как вокруг ЧАЭС. Да и, берясь за дело, я грустно ощущал свою координацию, навыки, умения пригодными скорее для дурашливой игры в «горячую картошку», чем для производства.

Если твой коллега способен соглашаться быть твоим напарником лишь после получения бутылок коньяка от тех, кто от тебя усердно открестился – это разъедает…

Странно, но с женой мы прожили в браке целых десять лет. И я потом узнал – наш брак прошёл рубеж оловянной свадьбы. Или вот, в Германии, например, тот же рубикон называют розовым. К нашим отношениям оба прилагательных очень подходили: я был оловянным, а моя жена – розовой, слащавой. Хотя её, слащавую, я различил не сразу…

Но перед разводом она уже вконец преобразилась в ядовитую – как розовый надкушенный венчик олеандра. А я при её виде когда-то слагал кредо «Раз и навсегда»… Метался в состоянии, в котором для тебя решительно неважно, кого или чего достойна твоя цель… Твоя одна… Одна…

У страсти к её внешней красоте существовали некие прозрачные южные мотивы; а может и не южные… может и цыганские – буквально ворожащие. Хотя её девичья фамилия, родители – всё русское. Откуда в ней выныривала колдовская примесь – я на протяжении романа не спросил… Однако – ну и пусть. Она мне подарила праздник на душе: жгучую напористость; больше, к сожалению, меня не посещавшую. И даже до сих пор не зазорно вспомнить…

Я не зарабатывал денег, возбуждающих женские инстинкты, не водил машину, не водил хороших и полезных связей, а на огороде если нагибался – то с недоуменной вызывающей неловкостью, после надоедливых окриков жены. Мне, Ивану Буселу, в принципе обыденно выносить упрёки, ругань и пощёчины – с выпяченной грудью, с подбородком вниз – точно адмиралу при продажной власти, давшему прилюдно сорвать с себя погоны. Но сносить их с задом, устремлённым в небеса – нет уж, извините. Да кто она вообще, чтоб я из-за неё краснел на её грядках?! Она же, например, не родила для меня сына!

И не с кем поделиться – доверительно, на равных – заветами супружества. Печальными, досадно состоящими из предостережений, почти без поощрений… Я страшно бы терзался из-за этого; и всё-таки уверен, что перед сыном правильней отчитываться истиной, чем масленой пресытившейся совестью…

Я мечтал о сыне, а подрастает – дочь. Я с нею не общался – никаких идей. Наверное, идеи и дальше не понадобятся – дочь осталась с матерью. Пожалуй, они славно друг друга дополняют.

Стоило судье сказать во всеуслышание то, что мы с женой – отныне не семья, я вылетел из зала, ошалелый и свободный, словно ветер степи. Скручивало сладкое желание собирать ладонями июльскую извёстку – мараться побелёнными стволами тополей. Материализовывать мгновенно охватившее чувство чистоты. Внутри как по ступенькам сбегАло непонятное торжественно-ликующее соло на гитаре.

После очищения от официальщины я жаждал пропитаться согревающей стерильностью – бутылки алкоголя побулькивали в сумке. Жизненное дно – бесперебойный отпуск. Никаких размолвок! Никаких дурацких сцен с разбитыми тарелками! Никакого глупого дочуркиного блеяния! Никаких приличий, никаких забот, никаких стояний буквой зю на огороде!!

Трындец. Весь мир в стакане.

Мне было тридцать семь. Горьких, пресловутых – я им не соответствовал. Если бы ребёнка из песочницы пустили в беспредельную пустыню, где резвятся взрослые, он вряд ли бы освоился в ней скудней меня.

Я шкурой распознал пришествие миллениума – он настал по факту семью месяцами ранее; но я его открыл, шагая за догоном в синеющий рассвет. Миллениум паршиво пахнул водкой. Он продолжал так пахнуть, в рассветы и в закаты, восемь лет подряд. Особенно мне нравилось затариваться выпивкой в любезном магазине, который находился в том же самом доме, куда к бывшей моей тёще обратно поселилась моя бывшая жена.

Обнаружив то, что тягой к алкоголю я, по сути, ежедневно превращаю себя в оборотня, я не возражал – в естественном обличье я имею столько же ничтожно мало общего с нормальным человеком. И не исключаю, моя давняя покорность, которую теперь уместней обозначить пооригинальнее – «поп-корность» (созерцательность, сторонний и спокойный интерес к происходящему) – она не позволяла начальству подписать моё прошение уволиться.

Прощание с заводом свершилось в сорок пять: я уединённо, но размашисто отметил День рождения. А утром я кому-то что-то вякнул, пытаясь протащиться через КПП. Помню потасовку… Сознание вернулось, когда я безработным отправлялся на обед…

Я выпал из действительности, как несчастный хлюпик из забитого трамвая. Есть словосочетание – «проснуться знаменитым», а я проснулся с выстраданным, твёрдым убеждением, что мне никто не нужен. Я щёлкал телевизором и звенел стаканом, однако под хмельком нечаянно замечал, что звон – от телевизора, а щёлкает – стакан… Я бродил по кухне, натянув на голову грязную футболку, словно нападающий, празднующий гол…

Потом вцепился в волосы с пьяной безысходностью, издал фальцетный рык и хрупнул кулаком по шаткому столу, который почему-то был обсыпанным мукой. Я разразился трезвым намерением уехать.

Поспав; я – трепеща, на полусогнутых ногах, впервые! – пересёк порог редакции. Я вынул из портфеля набросок объявления о том, что я меняюсь на квартиру в другом городе. А на листке несложно отыскивались капли моей кипучей крови: ночью я поранился при нарезке сала.

Сидя перед тёткой из отдела объявлений, я нашёл ещё один повод пристыдиться – под определённым углом листок просвечивал разборчивыми линиями, схожими с рисунком подошвы башмака.

Я подумал – где я? – и вздохнул глубокомысленно. Тётка подняла глаза с неодобрением. Я перестал дышать – и жалкую цидульку приютили в номер.

И я, не оглянувшись, покинул город детства, юношества, молодости и начала старости – доблестный Цветметинск. Красная черта по надписи «Цветметинск» смотрелась как косая красная строка, отступаемая мною на обочине судьбы.

Посёлок с распростёртыми бетонными объятиями – им и был встречающий меня Каменноугольный. Будь Каменногольный основан чуть пораньше, несколько поближе к добиблейским временам – сложилось бы предание. Мол, он возник немедленно, когда ведро цемента для ремонта дачного домика в Эдеме, сорвалось с облаков. Текучая безликость…

От Цветметинска до Каменноугольного – триста километров сжигаемых мостов. Казалось, что я сделал пластику лица – но это лишь панельные серые коробки уставляли улицу колонной домино. Я умудрялся вдоволь прогуляться по посёлку, вдоль и поперёк, ни с кем не поздоровавшись. Я словно за бесценок расстался с неуклюжестью, ошибками, позорами.

Ушла причина пить…

Я густо покрывал радужными красками пасмурные стены. Улыбаясь, будто трикстер, устроился вахтёром в поселковой средней школе. Смирился, что мне нечего добавить к достижениям – я пенсионер.

Я быстро потучнел и шаркал по линолеуму длинных коридоров. Боялся, что однажды за спиной раздастся – нет, не выстрел – треск по наиболее расправленному шву спецовочных штанов. Зато я вдохновлялся, заторможенно давя увесистую кнопку школьного звонка – и срывал лавины ребячьих голосов. В будни просочилось много перемен.

А прежде, нажимая кнопки в цехе, я тонул в вибрациях и ощущал себя сверлимым бормашиной, скрючившимся зубчиком в исправном механизме. Но почему-то в дрёме всё чаще доносилось жужжание из прошлого…

Да, на расстоянии память не саднила, однако в поле зрения умственного взора, обращённого в себя, память представала сплошным слепым пятном. Изобилием моментов, хранимых мной с огромной-преогромной неохотой, правдивых жутких снов, когда-то тормошащих мою собственную шкуру…

Нет, мне не обойтись без осознания того, что я – жертва полувекового лунатизма. А не усечённая по срокам вариация Бенджамина Баттона… [1]

Сердце иногда скреблось, как крыса Шушара [2], ждущая удобного стечения событий, чтоб схватить за горло. При излишне резких коликах и спазмах я слегка зажмуривался – и мелькала смерть. Смерть, своим костлявым тазом стучащая по крышке табурета и не спеша точащая лезвие косЫ. За ней лучился выход, выход из тоннеля.

Электрошок вопроса «Разве это – всё?!» наверняка не раз спасал меня от приступа. Я мрачно догадался, что если я умру, какие-то неизвестные выломают дверь – соседи ли, полиция. Не потому, что я кому-нибудь потребуюсь, а потому что громкий запах разложения будет им мешать…

Ужасней осмысления, связанного с тем, что всё, тобой прожитое, утло и бездарно – только осмысление, что ты не жил совсем. В последние периоды, когда как хоккеист выплёвываешь зубы, донельзя донимают дикие загвоздки. Одна из них – а сколько человек придёт на твои похороны?

Я дремал и брёл – по тротуарам, тропкам, по тем местам, где просто не надо объяснений, чтобы доказать, что они – родные. Далее я пробовал тронуть их рукой – и, точно бы в музее, пальцы не ложились на родные экспонаты, а невыразительно бренчали об стекло. Тогда я просыпался. Шторы тихо впитывали желтизну рассвета. Их складки накренялись под самым потолком – накренялись пальмами в янтарных сникших джунглях.

Я лежал заблудшим утомлённым путником, уставшим не от груза рюкзака и от скитаний, а от постоянной никчёмности решений, касаемых прокладки маршрута спозаранку. Я сообразил, что путешествия затеивают в основном из поиска чувства возвращения… Ещё была бравада: я сжёг свою судьбу едва ли не дотла, почти что застелил её обугленной травой… Осталось подтвердить – в ней ещё найдётся, что прожечь! Хотя б квадратный метр завявших сорняков…

Маразматические планы скакали над рутиной, как кавалеристы над промозглым лугом, размокшим от дождя. Я очень скрупулёзно ограничивал назойливость в общении с людьми, но не умел заставить их прислушаться ко мне – гудел для них корейской радиоволной, не привлекающей внимания.

Чуть ли не единственный мой искренний товарищ – оказался Калом. Александром Калом. Александром Кимовичем Калом. С фамилией, конечно, ему не повезло, но повезло с характером – солнечным, отзывчивым, прямодушным, скромным.

Беседа с ним была без галстуков, но в тапочках – у мусоропровода. Есть какая-то магия в жестах при курении, холодная надёжность. С жестами курения соотносИм лишь залпом опрокинутый фужер, хотя после него надёжность уже тёплая… Дым взлетел над пачкой, как туман над Белым морем.

– Саня, слушай что. Мне не по себе. Мы с тобой ведь часто говорили о непрухе, о моих годах в Цветметинске. Ты чётко представляешь те трудности, с которыми я сталкивался там. И несмотря на это, меня всё больше тянет – туда, назад, на родину. Прикинуть откровенно – на какую, к чёрту, родину? Поди уж все забыли… если кто хватился, когда я переехал… И вот, хочу вернуться, без малейших доводов – зачем и почему. Может, мне развеяться?..

Александр Кимович в задумчивом сомнении тюкал с бычка пепел о край мусоропровода.

– Ещё бы ты испытывал комфорт… Повсюду радиация; медные отходы, свинцовые отходы. Весь наш регион я называю Республика Депрессия. Недурно, да? Солидно!

– Регион как регион, мне от него не деться. Я никогда не ездил куда-то далеко. Проветриться, отвлечься бы…

– И что бы отвлекло тебя?

– Какой-нибудь здоровый, непривычный быт, новый вид из окон…

– Ладно, предложу. До села Ручьево – где-то час автобусом. Не припоминаешь? В общем, разберёшься. Сельчанам сплошь за семьдесят – глушь, природа, лес. От отпуска до отпуска в Ручьёво у меня пустует домик – на отшибе, с садиком. Вот и сделай милость – наведи порядок, отдохни как следует. Часиком пораньше встаёшь – и на работу – так же, на автобусе. Мне кажется – вариант. Даю ключи на размышление.

Он вытащил кольцо с тремя ключами, еле звякнувшими – от дачи, от квартиры, и от шифоньера. Отцепил один, будто бы оставил гранату без чеки. Я смущённо обещал обмозговать.

И не обмозговал. Я согласился сразу. Мои самокопания – пресны, как овсянка. Они сжимают глотку и просятся наружу – в качестве занудных горемычных монологов с проходимцами на лавочке. Я собрался ехать на следующий день.

Каникулы седого склеротика… Лето, воскресенье. Поднялся без будильника – сбросил одеяло и двинулся на кухню, как кот после наркоза. Несколькими ложками безмерно пересахарил прохладный тёмный чай. Я глядел в бездонную карюю заварку, как глядел когда-то в глаза своей жены. В таком оттенке чая даже погадать было бы нелепо – чаинки не прослеживались. Это намекало наслаждаться настоящим, нарочитой его приторностью, и луной, которая из цвета мать-и-мачехи окрасилась в белёсую воздушность одуванчика.

Деревья мне кивали с грустью Солженицына. При соприкосновениях росистая трава тонким перезвоном откликалась в голове, словно я ногами играл на ксилофоне. Я предполагал, что прокачусь до послезавтра, а потом возьму с собой электрочайник и микроволновку – оседать надолго.

Дворничиха кружит с метлой английский вальс, и листья им под стать повторяют амплитуды, как зелёные мальцы на уроке бальных танцев. Навожу на неё отблески золотых зубов. Я скалился, возможно, с той же степенью приятности, что кроется в оскале у рецидивиста, за которым хлопнули тюремные ворота.

– Ты, старик, куда это намылился так рано в выходной?

– Куда? Да я на волю, – ответил я, прошагивая и опять ощерившись.

И на остановке, и среди не занятых автобусных сидений по дороге до Ручьёво, я улавливал контраст между сонной тряской дачников и моими бодростью и нетерпеливостью. Я ёрзал как детсадовец. Увальню забавно быть в роли непоседы.

Есть мнение, что все мы вышли из «Шинели» Гоголя. Но лично я, похоже, вылетел из гоголевской птицы-тарантайки – по крайней мере, я оценивал Россию, проносящуюся с шарканьем веток по стеклу именно поэмным журчаньем «Мёртвых душ».

Полосы шоссе утекали, точно время – короткими отрезками, отрезками, отрезками…
Автобусный мотор и его последний рык, установивший тишину под соловьиную прерывистую арию, только подчеркнул идиллию села. Восхищающий пейзаж накрывал волнами счастья.

Да и само село стелилось по холмам волнообразно и спирально. Согнувшись в две погибели, дед пОходя распял себя на коромысле. Бабушки, кряхтящие вдоль ряда частных домиков. Побоку приветствовал сохатый деревянный расписной колодец. Поблизости, в лесу, грохотала электричка.

Если на шоссе время бесшабашно вилось под колёса, то внутри села оно законсервировалось на десятилетия. В неровных чёрных досках с заржавевшими гвоздями, в оврагах, в трубах, в брёвнах, будто бы вобравших в себя всесильный жар ещё с послевоенного июня 45-го. Герои принесли сюда стройматериал, а потом исчезли в огне небытия, так как были тем же стройматериалом, только побыстрее вышедшим из строя.

Забвение без рвения торопится к предметам, ветшающим в стремительно гниющем захолустье. Но с великим упоением лакомится подлинною плотью государства… Поколение Победы завещало нам, преемникам: «Мы смогли возвыситься – сможете и вы». Внучата же тех тружеников, разваливши всё, развели руками – «У нас несправедливо ничего не вышло. Вы нас извините – но и у вас не выйдет»…

Ключ сверкнул на солнце переливчатыми крапинками. Пусть всё предначертано, пусть я идиот, пусть я аутсайдер – но, плывя на двери, которую я выбил деревянным лбом в череде изгнаний, я причалю к гавани. Сяду у окошка и, озолотившись нетревоженными далями, плавно закурю. Помирюсь с собою. Скреплю это согласие дюралевой печатью никотинового выдоха. Чтоб после затяжек сигарета походила на упрямый средний палец, знаменательно торчащий из костяшек кулака. Кому он адресован? Снобам и жлобам.

Как ты умираешь – удовлетворённо, без мыслей о долгах; либо же – снедаемым врагами и грехами? Кем ты отбываешь в Царствие Небесное – высмеянным праведником, либо лживым трусом, пойманным с поличным раскаяньем на финише? Что ты о себе воображаешь перед смертью, тем ты и останешься в раю или в аду. Кайф – воображать, что подобная система имеет своё право на существование. Это как поклясться ни в какую не заискивать перед богачом, хапугой, управленцем, зная, что заведомо ты для них – протухший деревенский лох. Быть самодостаточным гранитом перед ними, без высокомерия, и без лишних реплик. Уловимо демонстрируя, что ты презираешь всех вокруг не хуже них…

А вообще-то – ну их! – я почти явился к храму своих чаяний.

Я воспроизвожу по памяти разы, когда я засыпал среди своих свисающих розовых соплей… Я неумолимо, не без любопытства – выхожу за поворот. Чтобы замереть, оледенеть, оторопеть…

Это же мой дом! Мой дом в Каменноугольном! Пятиэтажный дом… Он очень обстоятельно громоздился здесь, почтенно, словно школа в бедненьком и крохотном населённом пункте.

Ничему не верю и плетусь вперёд. УзнаЮ подъезд, покинутый мной менее двух часов назад. И меня контузит голос нашей дворничихи, как и звук метлы, прилипшей к её сумрачным перчаткам:

– Что, старик? Понравилось Ручьёво?

Александр Кимович вышел из подъезда:

– О, браток, здорОво! Как же ты ещё не укатил на релаксацию?

Что вы, дорогие… Укатил с восторгом. Получил сулимой мощной релаксации – полные штаны…

Я чувствовал себя убившим их обоих и изощрённо скрывшимся – но догнанным их призраками, бредящими местью – издёвкой надо мной.

Я нуждался в градусах, чтобы неотложно стереть из восприятия это безобразие. Градусы и прежде бывали мне нужны, но мне их никогда недоставало столько сразу – все сто восемьдесят. После – бег с препятствиями: пыльно улепётывать и туго возноситься над коровьими лепёшками. А вклинившись в автобус, я остепенился…

Автобус будет ехать, однако его круглые колёса, что крутятся об круглую планету, не соблаговолят меня куда-то отвезти. Куда-то, где иначе… Где иначе! Где иначе!!

Сдаётся, в моём прошлом я буквально после всех переломных эпизодов наглухо и гордо запирался на замкИ. Может быть, замкИ и есть первоисточник столь осточертевших осечек и апатий? Может быть, Фортуна когда-то находила убогую квартиру, где я хоронился повелителем окурков и вытошненных луж? Может быть, она скоблилась в дверь ногтями, в изумительном костюме, как у Джеки Кеннеди, чтоб взять меня под локоть и тоном стюардессы сказать: «Товарищ Бусел, мучения закончились. Пройдите на посадку, Вас ожидают добрые и любящие люди»? А я не услыхал её несмелого присутствия на лестничной площадке, поскольку был в угаре и блажил на телевизор? Или услыхал, но опять-таки в угаре, прослюнявил что-то вроде «Никого нетути дома» и потом даже не вспомнил?..

И вот я вновь закрылся. Под более конкретным предлогом, чем обычно, и всё же без изюминки – сижу, тускнею, пью. Однако от количества спиртного ничего не поменялось. Просто ничего. Я понял, что я очень серьёзно не в себе. Или же, напротив – чересчур в себе…

Я проникновенно разматывал предательский клубок закономерности. Моя судьба действительно прямая, как кишка. И я в одной поездке от того, чтобы навскидку в этом убедиться.

Я спустился в утро абсолютно без вещей. Я топал на вокзал с отчаянной размашистостью юного РембО [3], впроголодь пешком идущего в Париж. Мне обо всём поведают крылатые оранжевые облака Цветметинска. Я лишь ставлю точку, и она напоминает мне выпущенный дротик – который непременно вонзится, будет точкой, но должен пропикировать некий промежуток…

Я держал билет немного отстранённо не только по причине дальнозоркости. Я был порабощён сметливым ощущением, что я приобретаю билет на лотерею, чей розыгрыш прошёл…

Я не изменился, не сделал себя сам, меня определило воспитание. Оно – мой превосходно сохранившийся, просроченный билет… Меня не научили видеть разноликость собственного выбора. Я не резвился в поле своей непринуждённости. Я вытряхнулся в клетку со свирепыми тенями – мог стать любой из них, но не удосужился. Прокурил в подвалах, промечтал на лекциях, простоял на грядках… И мне теперь из клетки предстояло убирать обглоданный скелет – всё, что я усвоил о хорошем и плохом.

Забравшись в электричку, я тут же разобрался, почему слово «вагон» – из тех же самых букв, что и «гавно». Отвращали запахи: дряхлости, дождя, масла, чебуреков. Я как бы скинул годы – словно ветеран, который скинул олимпийку перед дракой с недоноском; обнажая тощее, высохшее тело под несвежей майкой. Нередко выступая зрителем при всех этих воинственных спектаклях, я не предугадывал, что мне когда-то тоже передастся эта схожая энергия протеста. Реальность надругалась над моей датой рождения.

Вагоны громыхнули, притворившись хором металлических тарелок, опоздавших с исполнением «Прощания славянки». Берёзы ускользали в насыщенном потоке прозрачности окна. Они были немы и чужедальни, как прохожие, встречавшиеся мне в почти просмотренной дороге к неухоженной могиле…

Я раньше ничего ни у кого не покупал, ездя в электричках, но тут, купив газетку у карги в седых сосульках, мне едва не чудилось, что я – миллионер. Я впервые в жизни разгадал кроссворд, завёрстанный внизу последней полосы.

Безразличие баюкало. Я уснул смакуемым сном слепого, безропотно взирающего на неадекватные, размытые картинки – с единственными близкими, родными и друзьями, ещё не погрузившимися в траур темноты. И мир мой также блёк – изрядней и изрядней. Спать было увлекательнее. Пол слегка подрагивал, и на остановках в голенях щекотно прыгала болтанка.

Я протёр глаза минут за десять до Цветметинска. Не переставал поражаться равнодушию, объявшему меня. Точно злая сила пыталась разбивать моё больное сердце, колотя по портсигару в нагрудном кармане.

Вскоре я проворно семенил по насыпи деловой походкой капитана Сильвера. [4] Поезд удалился, и от хвоста состава, утянутого душным вечерним горизонтом, обдало одиночеством. На мизер позабытым обжигающим глотком ни с кем не разделённого важнейшего вопроса. Куда уж там глотку какого-нибудь рома «Flor de Ca;a»…

Я без заморочек разыскал свой дом, оставленный когда-то. Дом без заморочек предстал передо мной. Мне не хватало рядом кого-либо, любого, чтоб приобнять его на этот гнусный миг и с небрежной хрипотцой произнести: «Похоже, жизнь решила закормить меня дерьмом. Расходимся, братишка».

Тот же самый дом, что в Каменноугольном, что в селе Ручьёво, раскрывал мне двери светлого подъезда со светло выходящим Александром Калом.

Дворничиха сбросила в контейнер два мешка внушительных размеров и заухмылялась:

– Что же ты, под старость ещё не накатался?

И я подумал: в старости мы сгорблено уходим с ярмарки вакансий. Набрав предназначений, масок, ипостасей – использованных или актуальных… А кто-то возвращается с ярмарки загнувшимся, просто потому, что с небрежностью шнырял, шнырял, шнырял мимо всех прилавков. И не раскошелился. Не преобразился. А наше окружение зависит от того, что мы представляем сами из себя. Если ты – фантом, и не собираешься быть кем-то иным, то местА, в которых будешь прозябать, отдельно для тебя покажутся фантомными – такими, как ты сам. Чего же здесь попишешь…


Сноски:

[1] «Загадочная история Бенджамина Баттона» – рассказ американского писателя Фрэнсиса Скотта Фицджеральда, в котором главный герой рождает старым, а потом год от года становится всё более молодым.

[2] Персонаж сказки Алексея Толстого «Золотой ключик, или Приключения Буратино», жила с Буратино в той же каморке и пыталась его погубить.

[3] Жан Николя Артюр Рембо (1854-1891) – французский поэт, был из крестьянской семьи города Шарлевиль, прошёл более 200 километров до Парижа для встречи с другим французским поэтом, Полем Верленом.

[4] Персонаж романа шотландского писателя Роберта Стивенсона «Остров сокровищ». Вместо одной ноги у него был протез.


Рецензии