Москвич Кетчер и бедная Серафима

После смерти Екатерины Гавриловны ухаживания Николая Христофоровича за Лидией Левашовой стали настойчивее.
Он внимательно следил за её здоровьем, заставлял регулярно пить воду из родника, что бил в их саду, лично сопровождал девушку на прогулках. Эта настойчивость Кетчера очень возмущала Андрея Дельвига, который писал, что «несмотря на отвратительную наружность, грязную неопрятность, резкость манер и выражений, он сумел привязать её к себе».
 
Кетчер, по мнению зятя Лидии, желал стать хозяином в доме Левашовых, и взять всё в свои руки. Он рассчитывал на то, что Николай Владимирович, который имея чрезвычайно мягкий и уступчивый характер, уже привык подчиняться ему, настойчивому и дерзкому, приехав с Галибихи, согласится на его брак с Лидией. «Кетчер вообще был мне противен, - писал Андрей Дельвиг, - и я не хотел бы иметь такого свояка». Поэтому, чтобы отвлечь от доктора свояченицу, попросил её заняться переписыванием статьи под свою диктовку для подготовки её к печати.
Когда Левашов вернулся в конце июня, Дельвиг перехватил тестя раньше Кетчера и успел обговорить с ним поведение доктора, после чего, Николаю Христофоровичу было в доме отказано.

*

Для своих давних друзей-литераторов Николай Христофорович считался забавным участником всех компаний и незаменимым помощником в делах. Революционно настроенные против деятельности правительства Герцен, Огарёв, Белинский, Тургенев, Чаадаев, не воспринимали этого чудака всерьёз, и в то же время ни одно московское событие не мыслилось уже без «нелепого крикуна».
 
В то же время, «фамусовское общество» Москвы, которое судило о людях по их обёртке, воспринимало доктора Кетчера, как настоящего смутьяна и революционера.
Швед по происхождению, он, родившись 1809 году в Москве, и живя здесь безвылазно, для всех ассоциировался с этим городом. Да, Кетчер был истинным москвичом, но Москва не сделала его русским. Его отец, руководитель московского завода по изготовлению медицинских инструментов, отдал малолетнего сына на воспитание в пансион, где тот изучил английский язык и получил любовь к зарубежной литературе. Он был влюблён во всех персонажей Французской революции, в которую верил, как в библейскую легенду.

Мать, по словам Герцена «в воспитание детей я не думаю, чтоб входила, но чрезвычайно важно было то, что дети были крещены в православной вере, т. е. не имели никакой. Будь они лютеране или католики, они совсем бы отошли на немецкую сторону».

Жили они в районе петровской Немецкой слободы  - квартале для проживания немцев (иностранцев). Затем – учёба в Медико-хирургической академии, где преподавали исключительно иностранцы: «Ни слова русского, ни русского лица. Все русское было отодвинуто на второй план», - писал Герцен в «Былое и думах», - «впрочем, медицинские факультеты и в позднейшее время жили не общей жизнью университетов: составленные из двух наций – немцев и семинаристов – они занимались своим делом».
Вывод, который делает Герцен, однозначно говорит не только о личности Кетчера, но и всей поэтическо-политической верхушки русских революционных демократов того времени: «Стало, об истинной связи с народом, о той непосредственной связи, которая всасывается с молоком, с первыми играми, даже в господском доме, – не может быть и речи. Общество иностранных производителей, индустриалов, ремесленников и их хозяев составляет замкнутый круг, жизнию, привычками, интересами, всем на свете отделенный и от верхнего и от низшего русского слоя».
 
Не удивительно, что его кругом общения стали московские литераторы, «западники» - проповедующие западные идеалы, образ мыслей и жизни. Прочитав всего Шиллера и Шекспира в подлиннике, и став настоящим их фанатом, Кетчер занялся переводами книг этих авторов на русский язык. Переводы делались близко к тексту, дословно, и оттого выглядели корявыми, с плоховоспринимаемым смыслом, словом, такими же нелепыми, как сам Кетчер. Но в качестве переводчика, его стали часто привлекать представители московского литературного западничества. При этом, Н.Х. Кетчер всегда оставался, прежде всего, врачом и многих своих приятелей буквально спасал от смерти потому, что лечил их насильно.

В итоге, Николай Христофорович стал членом кружка Н. В. Станкевича и В. Белинского, редактором «Журнала Министерства внутренних дел». В историю литературы Кетчер вошёл,  как один из переводчиков двух полных собраний драм Шекспира, «Философического письма Чаадаева», участник подготовки к изданию первого собрания сочинений В. Г. Белинского.
 
Из уездного доктора он дослужился до начальника Московского врачебного управления. В то время, когда  главный врач московских тюрем Фёдор Гааз проводил гуманистическую деятельность по облегчению жизни осуждённых (добивался облегчения их кандалов, строительства больниц и др.), инспектор московских тюремных больниц доктор Кетчер оказывал ему поддержку, порой даже путём обмана тюремного и губернского начальства.

Критик Галахов о нём писал: «Если справедливы слова Фамусова, что «на всех московских есть особый отпечаток», то об Кетчере следует сказать, что из всех жителей древней столицы он выдавался по преимуществу, был архимосквичом».

Москва до сих пор помнит имя этого «нелепого москвича», в районе Вешняки одна из улиц носит название Кетчеровская.

*

 «Робинзон в Сокольниках» — так шутливо называли Николая Кетчера друзья. В Сокольниках, на окраине Москвы у Кетчера был небольшой домик с садом, где он утром копался в саду; днём лечил бесплатно бедных людей в околотке, ходил в лес по грибы, занимался переводами; а на сон грядущий «вместо молитвы…читал речи Мара и Робеспьера». По двору бегало много кур, которых он тоже лечил. В округе над ним посмеивались, и, зная, что доктор непременно вылечит, иногда подбрасывали ему через забор больных кошек.
 
Но без того, чтобы постоянно кочевать по товарищам, он жить не мог. Поэтому, получив отворот-поворот с усадьбы на Новой Басманной после смерти Екатерины Гавриловны Левашовой, он, спустя год, помирившись со своими обидчиками, снова стал дружить с Валерием Левашовым и наведываться к Чаадаеву в гости.

По дороге от Сокольников до Новой Басманной улицы доктор часто встречал бедную, почти нищую некрасивую девчушку, печально возвращавшуюся из какой-то мастерской.
Как-то Кетчер решил заговорить с ней. Девочка оказалась круглой сиротой, которая росла и воспитывалась в раскольническом ските, а теперь работала, чтобы прокормиться и одеться. Она была крайне застенчива, но Николай Христофорович сумел расположить её к себе и разговорить. Девочку звали Серафимой. Отталкивающий своей внешностью и поведением Кетчер, несмотря на крайнюю общительность в среде друзей, в душе был одинок. С женщинами, как с Лидией Левашовой, он постоянно терпел фиаско. Серафима же, не зная раньше человеческого тепла, доверилась и привязалась к доброму доктору всей душой и телом. Они стали жить вместе, хотя Кетчер не придавал этим отношениям серьёзности. «Сирота безумно отдалась Кетчеру, - пишет Герцен, - Недаром воспиталась она в раскольническом скиту – она из него вынесла способность изуверства, идолопоклонства, способность упорного, сосредоточенного фанатизма и безграничной преданности. Все, что она любила и чтила, чего боялась, чему повиновалась – Христос и богоматерь, святые угодники и чудотворные иконы – все это теперь было в Кетчере, в человеке, который первый пожалел, первый приласкал ее».

В холостяцком доме Кетчера с приходом Серафимы появились порядок и чистота. Она ловила каждое слово доктора, старалась предугадать все желания, что для обычных людей было совершенно не возможно. Кетчер пользовался какой- то своей, особенной логикой во всём. Герцен писал: «В отношении к домашнему комфорту он не был избалован. Он почти всю жизнь прожил дома так, как киргиз в кибитке: без собственности и без желания ее иметь, без всяких удобств и без потребности на них». А  Аксаков, шутя, замечал, что «Кетчер отличается от людей тем, что люди обедают, а Кетчер ест». Когда друзья заходили в бар попить кофе, то он лакомился мороженым, сразу после которого половые подавали ему… кусок ветчины! Александр Герцен объяснял это тоже шуткой: «Чему же вы, господа, удивляетесь? Разве вы не видите, что Николай Христофорович – отличный хозяин: он сначала набьет свой погреб льдом, а потом начинает класть в него съестное».

Однако, Серафима странностей не замечала. А Кетчер хоть и хмурился, глядя на все новшества в его жизни, но терпел.

У Серафимы родился ребенок. Но девушка была настолько слаба, что ребёнок умер. А Кетчер после этого охладел к ней, и вскоре бросил.

Что оставалось бедной девушке, после того, как она, наконец, узнала заботу и ласку, обрела своё нечаянное счастье? По сюжетам романов 19 века, всё должно было для неё закончиться Москвой - рекой. Но в данном случае сюжетная линия пошла по другой траектории...

Бедная Серафима, закончив работу, каждый день, в любую погоду выходила на дорогу, ведущую к Новой Басманной, и ждала любимого часами, чтобы только проводить его взглядом, а потом плакать всю ночь. Сначала она пряталась, но потом стала кланяться и заговаривать. Сколько же было радости, если Кетчер ей отвечал!
И тут Кетчер принимает самое невероятное для себя решение – в 1843 году он едет на службу по медицинскому департаменту в Петербург. Но северная столица - не провинциальная Москва. Здесь люди не живут весёлыми попойками, огородами с курами и собиранием грибов. Здесь нечесаный, очкастый, в поношенном сюртуке Кетчер, совсем чужд и непонятен чопорной публике.

Первым делом, Кетчер поехал к Белинскому, дружбу с которым ценил превыше всего. Тихая чопорная квартирка Виссариона Григорьевича с окном, выходящим во двор-колодец, вмиг наполнилась шумом, суетой и кучей московских новостей. Первая из них – семейная драма у Герцена с Натали, но о себе – ни слова. И тут… в Петербурге появляется Серафима.

Долго не встречая Кетчера на улице, а потом узнав, что самый родной человек уехал в Петербург, бедная девушка стала копить деньги на поездку в столицу. Она, голодная и усталая разыскала его и стала умолять, чтобы тот не гнал её от себя, а позволил лишь жить и работать где-нибудь рядом и, хоть иногда видеть его. Кетчер был потрясён…из Питера они вернулись в Москву уже вместе.

«Он до того сросся и сжился с Москвой, что я не могу себе представить Москву без него или его в каком-нибудь другом городе, -писал Герцен. Как-то он попробовал перебраться в Петербург, но не выдержал шести месяцев, бросил свое место и снова явился на берега Неглинной, в кофейной Бажанова проповедовать вольный образ мыслей офицерам, играющим на бильярде, поучать актеров драматическому искусству, переводить Шекспира и любить до притеснения прежних друзей своих».

Потрясены этой драмой с счастливым концом были и все московские друзья Кетчера. До этого никто и не знал этой истории. Серафима стала жить у Николая Христофоровича теперь на правах хозяйки, а весь его творческий круг приял эту героическую дикарку с распростертыми объятиями.

Друзья в складчину купили Кетчеру домик с большим садом в конце 3-й Мещанской  улицы, у церкви Филиппа митрополита, где он с помощью Серафимы теперь часто принимал многочисленных гостей. Друзья часто засиживались до глубокой ночи, а если кто-то пытался ускользнуть раньше других, то хозяин почти всегда ловил  убегающего со словами: «Что вздумал!.. Вздор! Оставайся ужинать — и слушать ничего не желаю!». Герцен вспоминал: «За ужином Николай Христофорович с неподдельным ужасом рассказывал, что в Петербурге ни за какие деньги не достанешь порядочной говядины, что шампанское там подмешанное, сигары никудышные, а у жителей только и разговоров что о наградах и политике.
— Зато москвичи, — пытался возразить какой-нибудь заядлый спорщик, — со своими излишествами и безобразиями похожи…
— Врешь! — останавливал его Кетчер, хлопнув тяжелой рукой по плечу. — У нас все гадости на виду, а у них будешь целый год с человеком знаться, а так и не поймешь: подлец он или херувим.
…Только в Москве жилось Кетчеру привольно, только здесь он чувствовал себя как дома».

Н.Х. Кетчер вновь приступил к обязанностям уездного доктора и стал посещать кружок «западников» Николая Станкевича и Виссариона Белинского. С июля 1842 года в кружке блистал до своей эмиграции Александр Герцен, который поселился в Москве.
Кетчер приходил на собрания теперь с Серафимой, которая первый год молча сидела в углу и всех дичилась. Её под свою опеку взяла Natalie, задумав развить её. Это был для революционеров тоже, своего рода эксперимент. Проверка своей теории на практике. Они играли с девушкой из народа, пытаясь наладить связь,  установить контакт. Но между столичным дворянским обществом, воспитанном на иностранных ценностях, и  простым народом из российской глубинки была такая широкая пропасть, что не то что не удалось перепрыгнуть её, но даже наладить мосты. Полным провалом закончился эксперимент и с Серафимой.

У неё была низкая самооценка, она была равнодушна к роскоши, к дорогим вещам, к деньгам, а пределом её желаний и мечтаний был – Кетчер, стать ему незаменимой, оберегать от нужды и болезней, делать всё так, чтобы ему было хорошо и покойно. До всего остального ей не было никакого дела. Она, отказавшись от собственной воли, принимала все капризы «своего хозяина», с учтивостью терпела его бесконечные крики, вытерпела бы и побои, лишь бы быть уверенной в том, что нужна ему, и он не хочет с ней расстаться.

Первое время её воспринимали, как народную поэзию допетровских времён, но потом пришли к выводу, что: «При ее развитом сердце – у нее было тяжелое, упирающееся пониманье, та неповоротливость мозга, которую мы часто встречаем в людях, совершенно не привыкнувших к отвлеченной работе».

Социалисты - утописты мечтали сделать счастливым простой русский народ, привив им свои западноевропейские идеалы, бывши совершенно оторванными не только от идеалов и традиций жителей русской глубинки, но и от всей русской культуры. Они даже не задумывались, нужны ли крестьянам знания Гегеля и Фейербаха, свобода от своих корней, женский феминизм и воспитание детей вне семьи. «Кружковцы» много сил и времени тратили на перевоспитание того, что следовало бы сначала внимательно изучить самим.

Своей покорностью, уступками, зависимостью до рабства, Серафима воспитывала нетерпимого ко всему Кетчера, крепким узлом привязывая его к себе.
Сначала Серафима подолгу слушала советы Natalie и старалась им следовать, но, освоившись, «она начала показывать страдательную оппозицию и на всякое замечание говорила далеко не наивно: «Уж я такая несчастная… где мне меняться да переделываться? Видно, уж такая глупая и бесталанная и в могилку сойду»...

Вместе с ней стал отдаляться и Кетчер, все больше становясь угрюмым и раздражительным. В каждом неосторожном слове он теперь стал видеть злой умысел, желание обидеть не его одного, но и Серафиму. Она же плакала и обижалась за Кетчера. Весёлые прежде вечера друзей-единомышленников теперь были отравлены постоянными выяснениями отношений, несправедливыми обвинениями и короткими примирениями.

Кетчер постоянно провоцировал скандалы на пустом месте, а Грановский его защищал. Кетчер постоянно обвинял Герцена и Огарёва – Грановский не соглашался с ним, но жалея Кетчера, сердился на неразлучных друзей за их нетерпимость: «Ведь ты знаешь, что у него нрав такой,- обращался Грановский к Герцену, - это болезнь, влияние доброй Серафимы, но неразвитой и тяжелой, дальше и дальше толкает его в этот несчастный путь, а ты споришь с ним, как будто он был в нормальном положении».

«Грановский, - обращался к нему Герцен, -…мы все слишком близко подошли друг к другу, слишком стиснулись и заступили друг другу в постромки…Нам надобно проветриться, освежиться. Огарев осенью едет в деревню, я скоро уеду в чужие края, – мы разойдемся без ненависти и злобы… что было истинного в нашей дружбе, то поправится, очистится разлукой.
Грановский плакал. С Кетчером по этому делу никаких объяснений не было. Огарев действительно осенью уехал, а вслед за ним и мы».

*

Последние годы Николай Христофорович любил сидеть у окна в большом вольтеровском кресле, над которым висела гравюра в обгоревшей рамке, с изображением Наполеона консулом.
Кресло перешло ему в наследство от покойного друга –заступника Грановского, рама обгорела в московском пожаре 1812 года, а изображение на гравюре давно было не актуальным. Но никакие перемены, происходившие в жизни Кетчера и вокруг неё, так и не изменили иллюзий молодости: любви к произведениям Шиллера, преклонения перед Наполеоном и преданности родной Москве. «Кетчер, неподвижный представитель наш, остался тот же», - писал ещё Герцен, которого Кетчер переживёт на 16 лет.

Как-то вечером 1886 года, когда разошлись все его гости, Николай Христофорович перешел с кресла на постель и тихо скончался.


Рецензии